О неспособности правительства добиться выполнения закона о "максимуме" в сфере оплаты труда сельскохозяйственных рабочих свидетельствует постановление Комитета общественного спасения от 4 сентября 1794 г., из которого "видно, что многие муниципалитеты все ещё не удосужились установить у себя твердые цены на рабочие руки"[115]. А четыре дня спустя, расписываясь в невозможности заставить рабочих, занятых обмолотом зерна, получать жалование в соответствии с "максимумом", Комитет пересматривает заработную плату молотильщиков в сторону увеличения. Однако и в дальнейшем, как показывают приведенные Н.М. Лукиным документальные свидетельства осени-зимы 1794 г., "максимум" оплаты труда продолжал нарушаться в массовом порядке до тех пор, пока вовсе не был отменен 24 декабря 1794 г.
Так выглядят представленные в статье Н.М. Лукина факты, если их изложить в хронологическом порядке. Картина, как видим, получается совершенно иная. И вывод напрашивается совершенно другой, чем тот, что предложил нам автор. Перед нами история о тщетности попыток революционной власти проводить политику государственного регулирования экономики. Как бы ни старалось революционное правительство с осени 1793 по осень 1794 г. добиться ограничения оплаты труда сельскохозяйственных рабочих нормами "максимума", все его усилия пошли прахом. Идущие "сверху" импульсы до "земли" просто не доходили, а гасли в нижних эшелонах власти, ближе соприкасавшихся с экономикой и лучше понимавших её насущные потребности. Что же касается собственно сельскохозяйственных рабочих, то они, судя по материалам статьи, получали за свой труд столько, сколько требовали, и при Робеспьере, и после него. У якобинской диктатуры было слишком мало возможностей для того, чтобы эффективно проводить в деревне свою "антирабочую политику" и реально осложнить жизнь "сельскому пролетариату и полупролетариату". Иными словами, если выстроить представленные в статье факты не по изначально заданной идеологической схеме, а просто в хронологическом порядке, то конечный вывод автора тут же теряет всякую с ними связь и просто повисает в воздухе.
|
А насколько корректна в научном плане сама по себе постановка проблемы об "упущенной" возможности революционного правительства опереться на "деревенскую бедноту" в проведении политики "максимума"?
В статье "Борьба классов во французской деревне..." Н.М. Лукин приводит широкий перечень фактов упорного сопротивления французской деревни политике "максимума". По логике классового подхода, помноженной на опыт российской революции, наиболее активными противниками "продовольственной разверстки" должны были выступать "кулаки" – представители "сельской буржуазии". Следуя этой логике, автор тщательно пытался отыскать в архивах соответствующие документальные свидетельства, но, как признает сам, не слишком в этом преуспел. Не находит он в источниках и мало-мальски убедительных доказательств того, что политика продовольственных реквизиций вызывала сколько-нибудь серьезные противоречия внутри деревенского мира. Н.М. Лукин объясняет это следующим образом: "Скудость наших сведений о классовой борьбе, которая развертывалась на селе в связи с выполнением реквизиций, объясняется тем, что власти дистриктов менее всего ею интересовались: для них был важен, прежде всего, самый факт выполнения или невыполнения соответствующего задания коммуной в целом"[116].
|
Но имела ли место внутри деревни эта "классовая борьба" вообще? Автору статьи с большим трудом удалось отыскать лишь четыре факта, подтверждающие, по его мнению что именно богатые крестьяне "преимущественно срывали продовольственную политику Конвента". В одном из этих примеров речь идет о "крестьянине-богатее" Брюньоне, который, не желая в принудительном порядке поставлять хлеб на рынок по цене "максимума", распродал его по ещё более низкой цене своим односельчанам[117]. Иначе говоря, в восприятии Брюньона линия противостояния в вопросе о реквизициях проходила за пределами деревенского мира. "Чужие", "враги", посягавшие на его хлеб, находились вне деревни. Принципиальное значение для него имел не вопрос прибыли, а неприятие внешнего принуждения: лучше продать зерно в убыток, но "своим", чем подчиниться насилию "чужих". Разумеется, это лишь единичный пример, на основе которого нельзя делать далеко идущие обобщения. Однако и наш автор вынужден признать, что в противодействии реквизициям деревенский мир выступал как одно целое: "Трудно выделить степень активности сельской буржуазии в тех довольно многочисленных случаях, когда целая деревня оказывала активное сопротивление реквизициям"[118].
И даже тот единственный из приведенных Н.М. Лукиным пример, когда "кулаки" оказали вооруженное сопротивление властям, попытавшимся проверить их запасы зерна, не слишком вписывается в логику "классовой борьбы". В бою против национальных гвардейцев ферму семейства Шаперон, наряду с хозяевами, защищала и их работница[119], то есть, по классификации Н.М. Лукина, представительница "сельского пролетариата". И подобный "единый фронт" разных категорий сельских жителей отнюдь не исключительный случай. "...Очень часто сопротивление реквизициям, исходившее от зажиточной верхушки деревни, находило поддержку не только у крестьян-середняков, но и у деревенской бедноты, покупавшей хлеб у своих зажиточных соседей, а потому относившейся враждебно ко всякому вывозу хлеба из пределов коммуны. В этих случаях властям дистрикта и депутатам в миссиях приходилось иметь дело с единым контрреволюционным фронтом всего сельского населения"[120].
|
Даже если судить только по собранным Н.М. Лукиным данным, складывается впечатление, что узы солидарности внутри деревенского мира были намного сильнее противоречий между составлявшими его категориями сельского населения. И даже попытка властей внести в него раскол путем поощрения доносительства на нарушителей "максимума", похоже, не имела успеха. Во всяком случае, сам автор статьи, хотя и предполагает, что, "по-видимому, система доносов действительно была распространена довольно широко"[121], находит лишь два примера правдивых доносов и один – ложного. Впрочем, чуть ниже он отмечает: "...Часто бедняк, вынужденный покупать у соседа хлеб выше таксы, являлся соучастником нарушения закона, а потому не был расположен выступать в роли доносчика"[122].
Содержащийся в статьях Н.М. Лукина обильный фактический материал не дает никаких оснований предполагать, что малоимущие слои сельского населения в силу каких-либо специфических, групповых ("классовых") интересов могли бы противопоставить себя деревенскому миру в целом. Такие интересы у них, конечно, были. Автор приводит немало примеров того, что сельскохозяйственные рабочие, не имевшие своей запашки, зачастую сталкивались с отказом соседей продавать им хлеб по цене "максимума". Однако не будем забывать, что и сами рабочие брали за свой труд оплату выше "максимума". И сельские муниципалитеты, "где наблюдалось засилье зажиточного и среднего крестьянства", точно так же покрывали нарушения "максимума" заработной платы, как и "максимума" цен на хлеб. Это были внутренние противоречия достаточно закрытого мира деревни, решавшиеся им самим.
Приводимые Н.М. Лукиным факты не дают ни малейших оснований для его же тезиса: "Продовольственная политика Конвента, встречавшая упорное сопротивление со стороны всех категорий крестьян-собственников, могла проводиться только при содействии властям деревенской бедноты"[123]. Это положение опирается не на результаты анализа источников, а выводится из заранее заданной идеологической схемы и несет в себе ярко выраженный заряд политической пропаганды. Достаточно заменить в приведенной фразе слово "Конвент", скажем, на "Совет народных комиссаров", и мы получим готовую формулу политики ВКП(б).
Впрочем, это далеко не единственное противоречие между данными источников и схемой в "аграрных" статьях Н.М. Лукина. Идя от нее, он то и дело выдвигает те или иные тезисы, которые, обращаясь к фактической стороне дела, сам же и опровергает. Вот, например, как ему виделась одна из возможных мер практической реализации союза Конвента и сельской бедноты: "Это содействие деревенских санкюлотов продовольственной политике Конвента могло дать существенные результаты, если бы революционное правительство действительно повернулось лицом к пролетариям и полупролетариям деревни, обеспечив им влияние в сельских муниципалитетах, наблюдательных комитетах и народных обществах..."[124] Исходя из изначально заданной идеологической схемы, подобная программа действий выглядит вполне логично, поскольку представляет собой кальку с политического опыта большевиков, создававших комбеды и целенаправленно "корректировавших" результаты выборов в сельские советы, чтобы обеспечить в них решающий голос бедноте. Однако могли ли на практике бедняки французской деревни взять на себя ведущую роль в местных органах власти? Едва ли: всего лишь несколькими страницами ранее Н.М. Лукин, ссылаясь на исследования французских историков, сам же отмечал, что "деревенская беднота (ménagers, manouvriers) была мало интеллигентна и слишком неорганизованна, чтобы забрать в свои руки муниципалитеты, а также наблюдательные комитеты и народные общества, – даже там где они составляли большинство жителей коммуны"[125].
Такие противоречия между идеологической схемой и данными источников пронизывают обе "аграрные" статьи Н.М. Лукина, причем последнее слово неизменно остается за схемой. Именно ею, а не результатами анализа источников, продиктован и конечный вывод обеих статей о том, что неспособность революционного правительства заручиться поддержкой сельской бедноты стала "предпосылкой" Термидора. По сути, этот тезис отражает скорее тайные страхи большевистской верхушки перед призраком "русского термидора"[126], нежели исторические реалии Франции конца XVIII в. В самом деле, как симпатии сельскохозяйственных рабочих к "робеспьеровскому правительству", даже если бы оно их "не лишилось", могли бы помешать термидорианскому перевороту, начавшемуся в Конвенте и уже через несколько часов благополучно завершившемуся в парижской Ратуше? На всем протяжении Французской революции жители деревни узнавали об очередном эпизоде борьбы за власть в столице лишь дни и недели спустя и никогда напрямую не влияли на его исход. Для большевиков же, опасавшихся, что угроза "русского термидора" исходит от "мелкобуржуазной" стихии многомиллионного крестьянства, напротив, союз с беднотой – их главной опорой в деревне – имел жизненно важное значение.
Таким образом, и в своих "аграрных" статьях, намного превосходящих в научном плане его предшествующие работы о Французской революции, Н.М. Лукин выступал в большей степени политическим пропагандистом, чем исследователем. А ведь эти статьи так и остались вершиной его творчества как историка Революции. Обещанная им книга о французском крестьянстве никогда не появилась, а наиболее известная из его последних работ о Французской революции – статья "Ленин и проблема якобинской диктатуры"[127] – была выполнена в жанре скорее экзегетики, нежели исторического исследования.
Поскольку Н.М. Лукин был одним из "отцов-основателей" всей советской историографии стран Запада[128] и, в частности, используя выражение Н.И. Кареева, "главным руководителем новой школы" историков Французской революции[129], его научные взгляды и подходы не могли не оказать огромного влияния на развитие соответствующих направлений отечественной исторической науки. О том, какие профессиональные требования предъявлял Н.М. Лукин своим ученикам, мы можем судить по его выступлению на совещании историков-марксистов в 1931 г., посвященном критике специалистов старой "русской школы": "...Признание диалектического материализма как единственно правильной философской теории и умение применять диалектический метод в своей специальной области является обязательным для всякого историка, претендующего называться марксистом"[130]. Подобный догматизм, превращавший марксизм из научной методологии в символ веры, носил жестко императивный характер: ведь "каждого антимарксиста приходится рассматривать как потенциального вредителя", – напоминал Н.М. Лукин формулировку одного из принятых незадолго до того постановлений Общества историков-марксистов[131].
Свои представления о профессиональном долге советских историков Н.М. Лукин подробно изложил в дискуссии с известным французским исследователем А. Матьезом. Относившийся в первые годы после Октябрьской революции с горячей симпатией к Советской России в целом и к ещё только складывавшейся тогда советской школе историков-франковедов, Матьез к концу 20-х годов постепенно избавился от былой эйфории и, придерживаясь уже гораздо более трезвого взгляда на ситуацию в СССР, весьма критически отозвался об идеологической экзальтации и догматизме советских историков нового поколения. Вот как он оценил господствовавший в советской науке метод изучения истории:
"Метод этот заключается... в поисках повсюду в прошлом борьбы классов, даже там, где эта борьба не подтверждается никакими документами. Одним словом, этот метод заключается в превращении исторической науки... только в априорную догму, которая и являет собой истинный марксизм, представляющий на практике подобие катехизиса. В итоге история становится послушной служанкой политической власти, которой она подчиняет все свои концепции, свои интересы, очередные лозунги, даже свои выводы"[132].
Принимая во внимание рассмотренные нами выше особенности исследовательского почерка Н.М. Лукина, трудно не согласиться с точностью диагноза, поставленного Матьезом. Впрочем, и ответ ему самого Н.М. Лукина заслуживает того, чтобы быть процитированным максимально подробно:
«В противоположность Матьезу мы утверждаем, что история была и остается одной из самых "партийных" наук, что – сознательно или бессознательно – историки всегда выполняют определенный социальный заказ... Разница лишь в том, что последовательные марксисты открыто признают, что, беспощадно вскрывая все формы классовых противоречий и классовой борьбы как в прошлом так и настоящем, и доказывая историческую неизбежность замены современного капиталистического общества социалистическим, они тем самым помогают пролетариату в его классовой борьбе с буржуазией. В этом смысле мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится "на службе" у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим»[133].
Думаю, в этих словах, как, впрочем, и словах Матьеза, блестяще выражена суть всего научного творчества Николая Михайловича Лукина. На примере рассмотренных нами выше работ о французской революции, созданных им в разные периоды своей жизни, мы могли убедиться, что в каждой из них он, действительно, выступал скорее бойцом идеологического фронта, нежели исследователем, ищущим ответа на непонятные для себя вопросы.
Говоря об учениках и преемниках Н.М. Лукина, было бы, конечно, явным упрощением сводить всю их научную деятельность к иллюстрированию историческими фактами некой, говоря словами Матьеза, априорной догмы. Творчество, к примеру, А.З. Манфреда, поднявшего жанр исторического исследования на уровень высокой литературы, или В.М. Далина, настоящего виртуоза архивных разысканий, отнюдь не вмещается в рамки рутинного обоснования историческим материалом "непреходящей" правоты марксистского учения. И всё же, имея теперь подробное представление о научных приоритетах основателя советской школы историков Французской революции, мы едва ли должны удивляться тому, что последующая советская историография данной проблематики также характеризовалась приверженностью жестко заданным идеологическим конструкциям и что практически любые попытки критического взгляда на данный канон воспринимались её ведущими представителями как идеологическая диверсия.
Разумеется, это отнюдь не означает, что подобными особенностями отечественная историография Французской революции была обязана исключительно академику Лукину. "Служанкой идеологии" историю хотел видеть коммунистический режим, сам по себе построенный на идеологии. Н.М. Лукин же именно потому и был поставлен во главе советской исторической науки, что наилучшим образом олицетворял собой коммунистический идеал историка как "бойца идеологического фронта".
Глава 3
"ФЕОДАЛЬНО-АБСОЛЮТИСТСКИЙ" ФАНТОМ
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй.
В.К. Тредиаковский "Телемахида"
За пятьдесят с лишним лет "после Лукина" советская историография Французской революции претерпела немалые изменения: труды её последних мэтров А.3. Манфреда, В.М. Далина, В.Г. Ревуненкова заметно отличаются от произведений её "отца-основателя" и по объему привлеченного фактического материала, и по технике работы авторов с источниками, и по концептуальному решению отдельных проблем революционной истории. Однако произошедшие за эти полвека перемены никоим образом не затрагивали той социологической схемы, что составляла несущую конструкцию всей советской или, как её ещё определяли, "марксистско-ленинской" интерпретации Французской революции. Согласно этой схеме, события во Франции конца XVIII в. представляли собой "буржуазную революцию", разрушившую "феодально-абсолютистский строй" и открывшую путь для развития капитализма. Сколь бы острые споры ни приходилось вести советским ученым по различным аспектам истории Французской революции, никогда эта концептуальная основа марксистской интерпретации не становилась предметом обсуждения.
Взять, к примеру, дискуссию 60-70-х годов XX в. о классовом содержании якобинской диктатуры, получившую широчайший резонанс в нашем научном сообществе[134]. Тон, в котором вели полемику участвовавшие в ней с одной стороны А.З. Манфред и В.М. Далин, с другой – ленинградский профессор В.Г. Ревуненков, отличался жесткостью и нетерпимостью. Тем не менее высказывавшиеся оппонентами и до дискуссии, и во время нее, и после оценки общеисторического значения Французской революции совпадали едва ли не дословно, полностью укладываясь в рамки схемы "феодально-абсолютистский строй – буржуазная революция – капитализм".
А.З. Манфред: «Французская революция сокрушила феодально-абсолютистский строй, до конца добила феодализм, "исполинской метлой" вымела из Франции хлам средневековья и расчистила почву для капиталистического развития»[135].
В.Г. Ревуненков: «Эта революция смела отжившие средневековые порядки не только в самой Франции, но и далеко за её рубежами дав тем самым мощный импульс формированию новой социально-экономической системы – системы капитализма и буржуазной демократии...»[136]
Идеологические истоки подобной схемы вполне очевидны и не требуют специального комментария: это прямая экстраполяция на новую историю Франции марксистского учения об общественно-экономических формациях. Однако в какой степени эта теоретическая конструкция соответствует историческим реалиям Франции конца XVIII в. и объясняет происходившие там события? Чтобы ответить на данный вопрос, рассмотрим, насколько отдельные сегменты указанной схемы согласуются с результатами исторических исследований по соответствующим конкретным проблемам. В этой главе речь пойдет о "феодально-абсолютистском строе".
Понятие "феодально-абсолютистский строй" имеет чисто советское происхождение и в историографиях других стран (за пределами социалистического лагеря) не применялось. В мировой исторической литературе, в частности в работах представителей "русской школы", для обозначения общественно-политических порядков предреволюционной Франции использовалось достаточно гибкое и не слишком обязывающее понятие "Старый порядок". Однако, когда в 1934 г. в СССР началась вторая за время существования советской власти радикальная перестройка системы исторического образования, от этого термина было приказано отказаться. Причем директива исходила с самого "верха". В "Замечаниях о конспекте учебника по новой истории", подписанных И.В. Сталиным, С.М. Кировым и А.А. Ждановым, говорилось: «Хорошо было бы освободить конспект от старых затасканных выражений вроде "старый порядок"... Лучше было бы заменить их словами "докапиталистический порядок" или, ещё лучше, "абсолютистско-феодальный порядок"...»[137] Рекомендация столь высокого уровня, естественно, носила императивный характер, a потому предложенный коммунистическими вождями термин (правда, в несколько более благозвучном варианте – "феодально-абсолютистский строй") полностью вытеснил "Старый порядок".
Новое понятие настолько прижилось в нашей историографии, что употреблялось и после того, как предписывавший его идеологический документ утратил своё директивное значение. Так, А.З. Манфред в своём обобщающем труде по истории Французской революции, вышедшем в 1956 г., а затем переизданном в 1983 г., определял её причины следующим образом:
"Феодально-абсолютистский строй изжил себя, перестал соответствовать социально-экономическому развитию страны и превратился в путы, сковывающие развитие производительных сил, препятствующие их росту"[138].
И даже на рубеже XX-XXI вв. последний из мэтров советской историографии Французской революции В.Г. Ревуненков (1911-2004) продолжал применять данное понятие для обобщающей характеристики экономических и политических порядков предреволюционной Франции[139]. Встречается оно и в некоторых выходящих в наши дни научно-популярных изданиях[140].
Как нетрудно заметить, прилагательное "феодально-абсолютистский" является производным от двух вполне самостоятельных терминов "феодализм" и "абсолютизм", каждый из которых имеет своё значение или, точнее будет сказать во множественном числе, свои значения и свою судьбу в историографии. Причем и то, и другое у них настолько различны, что созданное механическим объединением этих двух терминов понятие вполне может вызвать ассоциацию с неким мифическим существом, вроде минотавра, сочетающим в себе совершенно разные сущности.
Одна из частей этого составного понятия – "абсолютизм" – термин вполне конкретный, имеющий более или менее устоявшееся значение: историки разных стран и разных школ обычно используют его для обозначения того типа монархии, который получил распространение в большинстве западноевропейских стран раннего нового времени, прежде всего во Франции. Существовали, правда, как мы далее увидим, и различного рода расширительные толкования абсолютизма, но их авторы всё равно исходили из того, что его классическим образцом был всё же именно французский. Напротив, вторая часть дуалистического понятия – термин "феодализм", несмотря на более чем двухсотлетнюю историю применения, никогда не имел единого значения, что позволяло историкам разных школ вкладывать в него самые разные, порою весьма далекие друг от друга смыслы:
«Понятие "феодализм" в средневековую эпоху не употреблялось... Термин был введен публицистами и мыслителями предреволюционной Франции XVIII в. для характеристики "старого порядка", т.е. системы господства дворянства, церкви и монархии... Однако со временем понятие "феодализм", утратив полемическую направленность, было внедрено в историческое сознание. Историческая наука XIX в. трактовала феодализм по-разному: как состояние политической раздробленности, как социально-юридический сословный порядок, как специфическую форму военной организации сеньоров и вассалов, основанную на личной верности и службе, как господство крупного привилегированного землевладения, наконец, как общественно-экономическую формацию, базировавшуюся на эксплуатации крупными землевладельцами зависимых от них крестьян»[141].
В отечественной историографии феодализм также интерпретировался по-разному. Например, Н.И. Кареев, говоря о "феодализме", имел в виду общественный строй, основанный на привилегиях[142]. Марксистская же наука придавала данному понятию гораздо более широкое значение, трактуя феодализм как "классово-антагонистическую формацию, представляющую – во всемирно-историческом развитии – этап, стадиально следующий за рабовладельческим строем и предшествующий капитализму"[143] Определяющим признаком феодального строя советские историки считали производственные отношения с такими характеристиками: «Во-первых, наличие феодальной собственности, выступающей как монополия господствующего класса (феодалов) на основное средство производства – землю; при этом собственность на землю была неразрывно связана с господством над непосредственными производителями – крестьянами... Во-вторых, наличие у крестьянина самостоятельного хозяйства, ведущегося на формально "уступленном" ему господином наделе, который фактически находился в наследственном пользовании одной и той же возделывавшей его крестьянской семьи. Не располагая правом собственности на землю, такая семья являлась собственником своих орудий труда, рабочего скота и другой движимости. Из отношений феодальной собственности вытекало "право" феодала на безвозмездное присвоение прибавочного продукта крестьянского труда, т.е. право на феодальную земельную ренту, выступавшую в виде барщины, натурального или денежного оброка. Т.о., феодальный способ производства основан на сочетании крупной земельной собственности класса феодалов и мелкого индивидуального хозяйства непосредственных производителей – крестьян, эксплуатируемых с помощью внеэкономического принуждения (последнее столь же характерно для Ф., как экономическое принуждение для капитализма)»[144].
Подчеркну, подобное понимание феодализма было характерно именно для советских историков. В зарубежной историографии описанный выше тип поземельных отношений определяется термином "сеньориальный режим", а в категорию "феодализм" вкладывают преимущественно юридический смысл, обозначая ею комплекс правовых связей между сюзеренами и вассалами. Французский исследователь Ю. Метивье, в частности, так писал об указанном различии трактовок: «Советские экономисты и историки вплоть до конца XX в. обозначали термином "феодальный" как раз сеньориальный режим, тогда как такой режим отлично мог существовать и без настоящего "феодализма"»[145].
Впрочем, мы не будем подробно останавливаться на различиях в интерпретации определения "феодальный", а коснемся более частного вопроса: можно ли его использовать, хотя бы только в марксистском понимании этого слова, для характеристики социально-экономического строя предреволюционной Франции?
Сомнения в правомерности применения данного термина по отношению к французской экономике XVIII в. возникли давно: их высказывали даже некоторые представители "школы Лукина" ещё в советскую эпоху. Так, в самом начале 80-х годов В.М. Далин, готовя в качестве ответственного редактора к печати посмертное издание "Великой французской революции" А.З. Манфреда, "споткнулся" на следующей фразе своего коллеги и друга: "В целом во французском сельском хозяйстве конца XVIII в. всё ещё господствовали старые, средневековые, феодальные (курсив мой – А.Ч.) отношения в их самой грубой и дикой форме..."[146] Хорошо знакомый с новейшими достижениями мировой историографии, В.М. Далин уже явно не мог согласиться с подобной категоричностью утверждения, сделанного четверть века ранее, и заменил в процитированной фразе выделенное нами слово на "полуфеодальные"[147]. Разумеется, подобный паллиатив радикально не менял всей концепции, но сама попытка внести в неё коррективы свидетельствовала о том, что даже такой видный представитель старшего поколения советских историков-марксистов, как В.М. Далин, в последние годы жизни уже не мог безоговорочно принять утверждение о "феодальном" характере французской экономики кануна Революции.
А.В. Адо упомянул об этом, возможно, несколько курьезном, но весьма показательном случае, во время уже упоминавшегося выше "круглого стола" 1988 г.[148] Его же собственное выступление, во многом задавшее тон дискуссии, как раз и было посвящено критике "упрощенного, "линейного" понимания исторического места французской революции в процессе межформационного перехода: в 1789 г. – господство феодализма и феодального дворянства, в 1799 г. – господство капитализма и капиталистической буржуазии", содержавшегося в работах не только отечественных, но и зарубежных историков-марксистов, в частности немца М. Коссока и француза М. Вовеля.
Еще более определенно в ходе той же дискуссии высказалась ученица А.В. Адо – Л.А. Пименова: «Что же было феодальным во Франции XVIII в.? Какую из сторон жизни мы ни возьмем для рассмотрения, везде картина будет неоднозначной и не уместится в рамки определения "феодальный строй". Экономика была многоукладной, государство и общество также представляли собой сложное переплетение разнородных элементов»[149].
Действительно, результаты появившихся незадолго то того исследований, в том числе самих А.В. Адо и Л.А. Пименовой, давали достаточно веские основания сомневаться в правомерности прежних, традиционных для советской историографии представлений об экономике Старого порядка. Хотя элементы комплекса сеньориальных отношений существовали во Франции вплоть до самой Революции, а отчасти пережили и ее, они в XVIII в., уже никоим образом не играли определяющей роли. Даже в областях с архаичной структурой хозяйства доля сеньориальных повинностей в доходах сеньоров-землевладельцев редко превышала 40%[150]. В экономически же развитых районах она была и того меньше. Так, во владениях принца Конде в Парижском регионе повинности давали лишь 13% дохода, а в 12 сеньориях графа де Тессе, крупнейшего собственника Верхнего Мэна, – 10,8%[151]. Основная же масса поступлений шла от капиталистических и полукапиталистических способов ведения хозяйства.