Действительно, ни один из источников не содержит ни малейшего намека на подобный факт. Хотя юный Людовик и в самом деле был очень недоволен намерением парламента вновь вернуться к обсуждению зарегистрированных накануне налоговых эдиктов, его слова, обращенные к судьям и занесенные в парламентские регистры, звучали следующим образом: "Господа, каждый знает о несчастьях, вызванных собраниями членов парламента (имеется в виду Фронда – А.Ч.). Я намерен впредь этого не допускать, а потому требую прекратить обсуждение внесенных мною эдиктов, каковые я хочу видеть исполненными. Господин первый президент, я вам запрещаю терпеть подобные собрания, и пусть ни один из вас об их созыве не просит". После чего король, как отмечает секретарь, "тут же удалился". Существует и другой, независимый источник, повествующий об этом заседании, – дневник одного из парижских буржуа. Но и там нет ни слова о претензии юного монарха на отождествление себя с государством[271].
"Король-солнце" не только никогда не произносил знаменитой фразы, но и более того, как считает Ф. Блюш, "не смог бы это сделать по той простой причине, что никогда так не думал, даже будучи в зените своего могущества и славы. Он будет считать себя слугой государства, отдаст ему всего себя, возможно, он будет думать, что является основной опорой государства. Но ни в коей мере он не будет считать, что воплощает государство"[272].
Добавим также, что не только Людовик XIV, но и никто другой из французских королей эпохи Старого порядка не мог предъявить подобных претензий, поскольку неотъемлемым элементом доктрины французского абсолютизма было признание государем "совершенно конкретных ограничений его власти традиционными правами и привилегиями корпораций, то есть разнообразных формальных групп подданных"[273].
|
Многочисленные и разнообразные ограничения власти французского короля не только признавались в теории, но и существовали на практике. Более того, на деле их оказывалось даже больше чем перечислялось в вышеупомянутых трактатах. Рассмотрим некоторые из них.
Правовые ограничения, налагаемые на короля фундаментальными законами, носили вполне реальный характер. Так, в соответствии с "салическим" порядком наследования, французская корона передавалась по мужской линии в соответствии с принципом первородства: от отца к рожденному в браке сыну, при отсутствии у короля сыновей – к следующему по старшинству из его братьев, при отсутствии таковых – к первому из принцев крови. Сколь бы напряженными и даже враждебными ни были отношения между монархом и дофином, король не мог лишить наследника права на корону. В царствование Людовика XIII, например, Гастон Орлеанский участвовал едва ли не во всех затевавшихся тогда государственных заговорах против политики его царственного брата и даже эмигрировал из-за несогласия с нею, однако при этом по-прежнему был дофином. Королю ничего не оставалось, как терпеть его происки и надеяться на рождение сына, после чего коварный брат автоматически терял право на престол.
Если попытки нарушить подобный порядок наследования иногда всё же имели место, то их полный крах лишний раз подтверждает действенность и прочность данного правового института. Так, в 1593 г., когда члены Католической лиги, не желая видеть королем протестанта Генриха IV, попытались возвести на французский престол испанскую инфанту Клэр-Изабель-Евгению, родную племянницу покойного Генриха III, Парижский парламент этому решительно воспротивился, издав особое постановление, где подчеркивалось: "салический" порядок наследования является фундаментальным законом и не подлежит изменению.
|
Еще более показателен пример Людовика XIV. Потеряв на протяжении короткого периода времени большинство прямых преемников – сына и двух внуков, он июльским эдиктом 1714 г. включил в число возможных наследников короны своих побочных сыновей – герцога Мэнского и графа Тулузского, а 23 мая 1715 г. приравнял их к принцам крови. То и другое было явным нарушением традиционного порядка престолонаследия. Кроме того, согласно завещанию монарха, оба новоиспеченных принца должны были войти в Регентский совет при малолетнем Людовике XV. Однако уже 2 сентября 1715 г., на другой день после смерти Людовика XIV, его завещание было фактически кассировано Парижским парламентом, который разрешил герцогу Филиппу Орлеанскому формировать Регентский совет по собственному усмотрению, не считаясь с волей покойного короля. Оба бастарда в Совет не попали, а два года спустя (2 июля 1717 г.) их официально лишили и права наследования. Таким образом, изменить фундаментальные законы королевства оказалось не по силам даже Людовику Великому, наиболее могущественному из французских монархов Старого порядка.
Французским королям не приходилось и мечтать о возможностях русских самодержцев, которые только в XVIII в. дважды меняли порядок престолонаследия. Причем на протяжении большей части столетия в России действовал принятый Петром I закон от 5 февраля 1722 г., согласно которому император назначал себе преемника по собственному усмотрению, и только в конце века Павел I установил порядок, схожий с "салическим".
|
Французским королям не приходилось равняться с русскими самодержцами и в том, что касалось распоряжения коронными владениями. Если в России раздача царями государственных земель в частную собственность приближенным являлась обычной практикой, то во Франции фундаментальный закон о неотчуждаемости королевского домена лишал государя такой возможности.
Помимо фундаментальных законов, значение которых для ограничения свободы действий монарха признавалось практически всеми теоретиками юриспруденции Старого порядка, де факто существовали и другие, менее заметные, но не менее эффективные правовые "ограничители" королевской воли, в частности кутюмное (обычное) право. Хотя теоретически король и считался единственным источником позитивного права, на деле он был лишь одним из таковых: фактически во Франции имел место ярко выраженный юридический плюрализм. Вот как описывал его французский историк и правовед XVI в. Этьен Паскье (1529-1615): "Существующее право во Франции покоится на четырех опорах: королевские ордонансы, разнообразные кутюмы провинций, общие постановления суверенных судов и некоторые моральные положения, которые утвердились у нас в результате давнего и продолжительного использования и которыми мы обязаны римлянам"[274]. Причем соотношение указанных правовых систем было далеко не симметричным. Подданным французского монарха гораздо чаще приходилось иметь дело с местными кутюмами, регулировавшими все то многообразие отношений, которые возникали между отдельными лицами в повседневной жизни по самым разным поводам, нежели с королевскими ордонансами общегосударственного значения.
Теоретически король как носитель высшей власти в стране обладал полномочиями и возможностью вносить, по своему усмотрению, необходимые ему изменения в обычное право. Однако на практике эта задача представлялась трудновыполнимой. Французское королевство складывалось на протяжении нескольких столетий путем присоединения разных земель, каждая из которых имела своё, исторически сложившееся обычное право и, как правило, сохраняла его, даже входя в состав единого государства. Соответственно в юридическом плане страна походила на пестрое лоскутное одеяло. Далеко не везде существовало писаное право, тем более оно мало где было систематизировано. Поэтому прежде чем приступить к унификации правовых норм, центральной власти предстояло их кодифицировать. Грандиозная работа по кодификации и унификации права началась ещё в XVI в., но до конца Старого порядка завершить её так и не удалось[275]. Хотя она была отнюдь не бесплодной и её материальным результатом стали многочисленные объемистые сборники кутюмов разных провинций, этот промежуточный результат наглядно демонстрировал, сколь далека ещё конечная цель – единое право для всей страны. Вот что писал об этом П.Н. Ардашев, крупнейший специалист в дореволюционной России по истории французского Старого порядка: «"Кутюмы", то есть гражданские кодексы обычного права – а в дореволюционной Франции насчитывалось до трехсот различных "кутюмов", – разнились не только между различными областями, но иногда между двумя соседними городами или селениями одной и той же области: мало того, различные кварталы одного и того же города или селения не всегда жили под одним и тем же юридическим режимом»[276]. Любопытно, что ещё в конце 80-х годов XVIII в. видный правовед Ж.Э.М. Порталис (в будущем один из создателей Кодекса Наполеона) считал несбыточной мечту о том, что Франция когда-нибудь обретет единое для всей страны законодательство[277].
При такой неоднородности правового поля нельзя было рассчитывать и на единообразное применение по всей территории государства издаваемых королем законов. "Известно, – писал в 1783 г. один из бретонских администраторов, – до какой степени корпоративные учреждения привержены ко всему, что называется обычаем: в тысяче случаев обычай заступает место закона и часто бывает даже сильнее последнего"[278]. Принимаемые центральной властью решения, как правило, исполнялись на местах лишь в той степени, в какой они не противоречили локальному обычаю, а то и вовсе могли саботироваться. Приводя весьма красноречивые примеры того, как это происходило на практике, П.Н. Ардашев замечает: "Между законодательною нормой и конкретной действительностью, между текстом регламента и административной практикой при старом порядке лежит целая пропасть"[279]. Кутюмы играли роль своего рода амортизационной "подушки", ослаблявшей и даже гасившей импульсы, идущие от центра государства к периферии, и тем самым выступали эффективным правовым "ограничителем" королевской власти.
Так же де факто во Франции существовали и вполне реальные институциональные ограничения власти государя. Хотя в теории король был единственным носителем суверенитета, а все остальные государственные органы обладали лишь теми полномочиями, которыми их наделил монарх, на практике некоторые из государственных институтов имели настолько высокую степень автономии, что могли в определенных случаях препятствовать проведению в жизнь решений короля.
Речь идет, прежде всего, о суверенных судах, к числу которых относились парламенты, Большой совет, счетные и налоговые палаты (в отечественной исторической литературе последние нередко называют также "палатами косвенных сборов")[280]. Всего к концу Старого порядка во Франции насчитывалось 13 парламентов и 4 аналогичных им по своим полномочиям верховных суда, 15 счетных и 10 налоговых палат. Отпочковавшиеся в разное время от центрального государственного аппарата, они постепенно оказались достаточно независимы от короны. Во многом это определялось тем, что с XVI в. государство продавало судейские должности, которые, таким образом, становились частной собственностью тех, кто их купил. Даже король не мог сместить оффисье – владельца такой должности – с его поста без выплаты ему стоимости должности.
Суверенные суды и, прежде всего, парламенты обладали не только широкими полномочиями в сфере правосудия, но имели возможность оказывать реальное влияние и на процесс законотворчества. Любой закон получал силу только после регистрации его парламентами, что фактически давало им право вето. Нередко они регистрировали закон с поправками, существенно менявшими его содержание. Для преодоления сопротивления парламентов центральная власть использовала такое чрезвычайное средство, как королевское заседание: в присутствии государя закон подлежал регистрации без возражений. Однако нередко случалось, что и после королевского заседания парламент выступал с протестом против принудительной регистрации закона и считал себя вправе этот закон игнорировать.
Суверенным судам подчинялись и многочисленные местные органы юстиции. Оффисье всех этих судебных учреждений составляли особый социальный слой, характеризовавшийся ярко выраженной корпоративной солидарностью и стремлением к кастовой замкнутости. Судейские даже претендовали на роль особого сословия, стоящего на страже законности и старались препятствовать любым попыткам отхода королевской власти от сложившегося порядка управления.
Продолжавшийся, то затихая, то вновь обостряясь, на протяжении практически всей истории Старого порядка конфликт между короной и традиционными судебными учреждениями получил широкое освещение в научной литературе, в том числе отечественной[281], что позволяет не останавливаться здесь подробно на данном сюжете. Замечу лишь, что, по мнению ряда современных исследователей, определяющей особенностью развития французской государственности в целом на протяжении XVII – XVIII вв. было стремление монархии к освобождению от контроля традиционных институтов, в первую очередь суверенных судов, и к созданию централизованного административного аппарата (то есть собственно бюрократии), который позволил бы наиболее эффективно и безболезненно провести модернизацию общества. Однако эти устремления монархии в полной мере так и не увенчались успехом. «...Новейшие исследования показывают, что было бы ошибкой преувеличивать степень "абсолютности" монархии Людовика XIV и её разрыв с предшествующей традицией, как ошибочно было бы недооценивать и значение совершившегося в XVII в. перехода от раннего к зрелому абсолютизму. Абсолютизм Бурбонов до самого конца своего существования носил черты незавершенности, и, возможно, объяснением этому отчасти служит незавершенность вычленения высшей бюрократии, его непосредственной опоры, из среды магистратов верховных судов»[282].
Именно неудача предпринятых королями усилий реально, а не только в теории, сосредоточить в своих руках всю полноту государственной власти, значительная часть которой де факто принадлежала традиционному аппарату судейских должностных лиц, и обусловила в дальнейшем крах всех попыток монархии по модернизации общества. Об этом свидетельствуют не только более чем скромные результаты преобразований, проводившихся Ж.Б. Кольбером в царствование Людовика XIV, но также история большинства реформаторских начинаний, предпринятых королевской властью в XVIII в.[283] Исходившие от королевских министров Машо д'Арнувиля (1749), Тюрго (1776), Калонна (1786), Ломени де Бриенна (1787) инициативы по более справедливому распределению налогов и обложению привилегированных сословий, по ликвидации цехов и свободной торговле хлебом не были осуществлены именно из-за оппозиции традиционных государственных институтов и сословий, сломить которую правительству оказалось не по силам[284].
В некотором роде реакцией на постоянные неудачи реформаторских начинаний короны, встречавших сопротивление традиционных институтов, стала разработка французской политической философией XVIII в. понятия "просвещенного деспотизма". "Его появление, – пишет английский историк Н. Хеншелл, – говорило о потребности в сильном правителе, способном преодолеть чащу привилегий и сепаратизм, руководствуясь высшим законом природы, действующим независимо от того, одобрен он парламентами и штатами или нет"[285]. Как мы видели, понятие "деспотизм" ассоциировалось в правовой мысли Франции с ничем не ограниченной властью. Соответственно прозвучавший из уст Вольтера, физиократов и ряда других видных представителей Просвещения призыв использовать именно такую форму правления для беспрепятственного проведения необходимых обществу реформ, свидетельствует о том, что никто из них не считал французскую монархию неограниченной.
Действительно, находившийся в распоряжении французской монархии Старого порядка арсенал средств принуждения на деле был значительно более скромным, чем изображалось в историографии Революции. Поскольку суверенные суды, которым подчинялись также нижестоящие органы правосудия и даже частично полиция, обладали высокой степенью независимости от короны, правительство нередко сталкивалось с серьезными трудностями при попытке использовать судебные репрессии в политических целях. Один из наиболее ярких примеров здесь – процесс над бывшим сюринтендантом финансов Николя Фуке в 1661-1664 гг. Ни Кольбер, ни даже сам Людовик XIV не смогли принудить Палату правосудия, назначенную ими же из числа наиболее видных оффисье, к вынесению смертного приговора подсудимому, хотя судьи и подвергались сильнейшему нажиму со стороны правительства[286]. Другой не менее показательный пример – скандальное "дело об ожерелье королевы" в 1786 г., когда, несмотря на откровенно выраженное желание Людовика XVI добиться обвинительного приговора кардиналу де Рогану, Парижский парламент пошел наперекор воле монарха и вообще оправдал подсудимого[287].
Напротив, когда требовалось воспрепятствовать какому-либо из постановлений центральной власти, с которым традиционные органы правосудия не были согласны, парламенты легко могли возбудить судебное преследование против его исполнителей[288]. Едва ли такие трибуналы мы, вслед за Н.И. Кареевым, сможем назвать "лишь одним из административных ведомств", мало чем отличавшимся от полиции.
Столь же преувеличены и встречающиеся в отечественной историографии Французской революции утверждения о строгости правительственной цензуры при Старом порядке. Впрочем, если судить только по нормативным актам, то такие утверждения могут показаться вполне оправданными, а сама цензура не то что суровой, но и просто жестокой. Вышедшая в апреле 1757 г. королевская декларация угрожала смертной казнью (!) всем издающим "писания, которые содержат нападки на религию, имеют намерения взволновать умы, посягают на наш авторитет и грозят нарушить порядок и спокойствие в наших землях"[289]. Однако сами же современники признавали, что подобная угроза, являвшаяся эмоциональной реакцией на имевшую место тремя месяцами ранее попытку Дамьена убить короля, "никого не испугала: все сразу поняли, что такой бесчеловечный закон не будет исполняться"[290].
И действительно, характерный в целом для Старого порядка "разлад между законодательной нормой и конкретной действительностью" (П.Н. Ардашев) в сфере книгопечатания носил почти гротескную форму. Принимая нередко по требованию церкви и парламентов строгие цензурные меры де юре, правительство на деле предоставляло издателям достаточно широкую свободу. Средством преодоления подобного противоречия между буквой закона и реальной практикой стал институт "негласных разрешений". В тех случаях, когда запретить какую-либо книгу уже не представлялось возможным, например, из-за её известности, но которую, не нарушая закона, нельзя было и разрешить официально, власти «стали давать разрешения, не предусмотренные законом, поначалу чисто устные, никак не закрепленные на бумаге, потом – зарегистрированные в завуалированной форме – составлен "список напечатанных за границей произведений, которые разрешено продавать во Франции", куда включены эти получившие негласное разрешение книги»[291].
В конкретном же преломлении этот разрыв между теорией и практикой порой выглядел и вовсе парадоксально. Так, в 1752 г. начальник цензурного ведомства и одновременно большой друг просветителей К.Г. Ламуаньон де Мальзерб издал, по требованию духовенства и судейских чиновников, официальное распоряжение об изъятии у Дидро материалов готовившихся к печати томов "Энциклопедии", после чего уже как частное лицо поехал к философу и взял у него эти бумаги на хранение, чтобы спасти их от конфискации[292].
Справедливости ради заметим, что, несмотря на подобные курьезы, либерализм цензурного ведомства всё же имел свои границы. Время от времени авторов и книгоиздателей запрещенной литературы привлекали к ответственности, однако подобные случаи имели место относительно нечасто, а тяжесть наказания была несопоставима с предусмотренной законом. Так, в 1750-1779 гг., когда число осужденных по книжным делам достигло апогея, в год за подобные нарушения попадало в тюрьму в среднем до 13 человек, а срок заключения для авторов обычно составлял чуть более шести месяцев, для издателей – до ста дней. Впрочем, уже в 80-е годы XVIII в. число осужденных за нарушения цензурных запретов заметно пошло на убыль[293].
До сих пор мы говорили в основном об ограничениях центральной власти. Что же касается власти представителей короны на местах – интендантов, то и в их положении мы находим значительные расхождения между теорией и практикой. В принципе полномочия интенданта не ограничивались никакими правовыми нормами. Королевское "поручение", по которому он получал свой пост, составлялось в достаточно общих выражениях и не содержало перечня его должностных прав и обязанностей. Соответственно в сферу ответственности интенданта входило и судопроизводство, и местное управление, и фискальные функции, и хозяйственные вопросы. Однако этот неопределенно широкий де юре круг полномочий интенданта на практике серьезно ограничивался правами и притязаниями множества местных судебных и административных учреждений, обладавших большей или меньшей степенью независимости от центральной власти. К таковым принадлежали, прежде всего, парламенты и сохранившиеся в ряде областей местные представительные органы – провинциальные штаты. Кроме того, большинство городов и коммун имели выборные органы самоуправления, и хотя формально интенданты как представители центральной власти должны были осуществлять надзор и контроль за их деятельностью, в действительности такой контроль из-за постоянного сопротивления местных элит и институтов нередко оказывался чисто номинальным. То есть реальный объем власти того или иного интенданта во многом определялся той, по выражению П.Н. Ардашева, "административно-правовой средой", в которой этому интенданту приходилось действовать[294]. Но, как бы то ни было, никогда ни один интендант не обладал, вопреки утверждениям оппозиционной публицистики времен Фронды, а вслед за ней и упоминавшихся нами историков, столь же широкими, то есть фактически неограниченными в отношении местных полномочиями, как персидские сатрапы или турецкие паши.
Таким образом, как показывают результаты специальных исторических исследований о французской монархии Старого порядка, ни в одном из рассмотренных нами аспектов она не имела ни малейшего сходства с тем квазитоталитарным государством, образ которого на протяжении ста с лишним лет создавался отечественной историографией Французской революции. В чем же причины подобной долговечности этого историографического фантома? Думаю, отнюдь не в том, что историки Революции были не достаточно осведомлены относительно результатов исследований своих коллег из соседней профессиональной "галактики". По крайней мере, такие представители "русской школы", как Н.И. Кареев и Е.В. Тарле, если судить по научному аппарату их работ, хорошо знали современную им литературу о Старом порядке. Например, неоднократно цитировавшуюся мною выше монографию П.H. Ардашева Н.И. Кареев анализировал самым детальным образом и ценил очень высоко[295].
Видимо, истоки мифа о "королевском самодержавии" надо искать не столько в научной плоскости, сколько в идеологической. Причем, восходят они к временам самой Французской революции. Её идеологи уже в 1789 г. требовали передачи народу "суверенитета", то есть "абсолютной и неделимой" власти, как если бы она принадлежала монархии не только в теории, но и в реальности. Вот что пишет об этом французский историк Ф. Фюре: "Хотя старая административная монархия никогда не была абсолютной в современном значении этого слова (тем более монархия конца XVIII в.), все здесь происходит так, будто созданные ею представления о своей власти стали частью национального сознания. Став нацией и слившись в едином волеизъявлении, французы, сами того не сознавая, вернулись к мифическому образу абсолютизма, поскольку именно он определяет и представляет социальную совокупность. Медленное движение гражданского общества к власти происходит во имя этого самодержавия..."[296]
Или иными словами, как отмечает другой французский историк Ж. Ревель, сама Революция собственно и создала "абстрактное понятие абсолютизма". После того, как реальная абсолютная монархия пала, её мифологизированный образ стал частью коллективного воображаемого, где выступал антиподом нового порядка, установленного Революцией. "Она [монархия] продолжала существовать в политическом и моральном воображаемом как некий механизм, устройство и значение коего больше не понималось, но отдельные элементы которого представлялись однозначно порочными. Привилегии, беззаконие, произвол, Бастилия и letters de cachet, злоупотребления, аморальность, грабеж и разорение Нации – все это было проявлением сути пагубной политики"[297].
Представления о неограниченной власти свергнутого короля стали общим местом революционной публицистики, наделявшей французскую монархию практически теми же чертами, какими её идеологи наделяли деспотизм. В дальнейшем образ абсолютной монархии как государства, основанного исключительно на произволе, перешел практически без изменений из публицистики эпохи Революции в либеральную историографию – в сочинения Б. Констана и А.Л.Ж. де Сталь, А. Тьера и О. Минье, Ж. Мишле и Л. Блана[298]. А ведь именно их труды и оказали, по признанию Н.И. Кареева, решающее влияние на восприятие Французской революции в России людьми его поколения, то есть теми, с кого собственно и началось профессиональное изучение этой революции в нашей стране[299].
Более того, российская почва оказалась особенно благоприятной для того, чтобы миф о "королевском самодержавии" не только прижился на ней, но расцвел пышным цветом. Считая Французскую революцию провозвестием того, что должно произойти в России, русская интеллигенция второй половины XIX – начала XX в. охотно приписывала французской монархии Старого порядка те черты самодержавия, с которыми была хорошо знакома по своему повседневному опыту. Отечественные историки Французской революции не стали исключением и, ведя в своих работах речь о Старом порядке, тоже отдавали должное этой мифологеме. В советское же время когда прямые, а ещё чаще имплицитные, аналогии между Французской и Октябрьской революциями стали неотъемлемым элементом исторической литературы по данной теме[300], представления о том, что Франция, как и Россия, имела в своей истории период самодержавного правления, приобрели характер аксиомы. И даже в постсоветский период этот историографический миф, как мы видели, все ещё в силу набранной инерции продолжает в той или иной степени своё существование.
История мифа о "королевском самодержавии" может рассматриваться как весьма показательный и достойный хрестоматии пример деформирующего влияния идеологии на научные исследования. Что бы ни происходило за последнее столетие в историографии Старого порядка, какие бы открытия ни делались специалистами в данной области, всё равно либеральные, а затем советские историки Французской революции, по необходимости посещая эту, соседнюю с ними научную "галактику", в большинстве своём видели там только то, что позволяли им увидеть узкие иллюминаторы идеологических стереотипов.
Глава 4
"БУРЖУАЗНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ": МИФОЛОГЕМА ИЛИ "РЕАЛЬНОСТЬ"?
Достаточно абстрактное, чтобы порождать разнообразные символы, достаточно конкретное, чтобы служить непосредственно досягаемым предметом ненависти, понятие буржуазии...
Ф. Фюре "Прошлое одной иллюзии"
Теперь настал черед обратиться ко второй части ключевой формулы марксистской интерпретации французских событий конца XVIII в., а именно к трактовке их как "буржуазной революции". Согласно марксистской социологии, "буржуазный" характер революции определяется, прежде всего, её целью, каковой является "уничтожение феодального строя или его остатков, установление власти буржуазии, что создает условия для капиталистического развития". Кроме того, особенностью "ранних буржуазных революций", к которым относили и Французскую революцию XVIII в., признавалось то, что их "руководителем, гегемоном была буржуазия"[301].
Впрочем, тезис о том, что именно буржуазия сыграла ведущую роль во Французской революции, появился в историографии задолго до возникновения марксизма. Ещё в 1790 г. Э. Бёрк в своих знаменитых "Размышлениях о революции во Франции" назвал "людей денежного интереса" в числе инициаторов и главных действующих лиц восстания против монархии[302]. Его политический оппонент Дж. Макинтош, автор одной из первых исторических работ о причинах Французской революции, хотя и спорил с Бёрком по другим вопросам, эту мысль не только поддержал, но и развил: "Представители торговых и финансовых кругов всех европейских стран меньше страдали предрассудками, были более либеральными и образованными, чем земельные собственники – джентри. Их кругозор расширился, благодаря разветвленным связям со всем человечеством: сказалось большое влияние торговли на распространение в современном мире духа свободолюбия. Мы не должны удивляться, что этот просвещенный класс более других предан свободе и является самым ревностным сторонником политических преобразований"[303].
Впрочем, и для Бёрка, и для Макинтоша, и для других участников дебатов о Французской революции, развернувшихся в Англии 90-х годов XVIII в., этот тезис не имел принципиального значения. Те, кто его высказывал, вольно или невольно проецировали на французские события ситуацию в британском обществе, где торгово-промышленные круги действительно уже достаточно давно были активным субъектом политики. Однако, узнавая больше о происходившем во Франции, некоторые авторы порой существенно меняли свой взгляд на роль предпринимателей в Революции, как это сделал, например, Бёрк[304].