Бедность? Нет, он не беден.
Сплетни? Нет, он чист.
Внешность? Он хорош собой, а в некоторых ракурсах — красив, и вообще, если ты выросла рядом с такими мордами, как Сиприан и Джордж, и не тому обрадуешься. Сиприан, тощий и бледный, был критиком; Джордж, толстый и розовый, развил в себе редкую прыть, которая помогала ему непрестанно занимать деньги.
Игнатию пришло в голову, что кто-то из них может знать причину. Как-никак они часто видели сестру, и она могла обмолвиться, почему отвергает любовь замечательного человека. Итак, он пошел к Сиприану — у того своя квартира — и прямо спросил, в чем дело. Сиприан выслушал его, поглаживая тонкой ручкой левую бакенбарду.
— Страдаем от неразделенной любви? — уточнил он.
— Страдаем, — ответил мой племянник.
— Не понимаем, в чем дело?
— Не понимаем.
— Теряемся в догадках?
— Вот именно.
— Что ж, если мы не боимся истины, — сказал Сиприан, переходя к правой бакенбарде, — я случайно знаю причину. Ты напоминаешь ей Джорджа.
Игнатий попятился и закричал:
— Джорджа?!
— Да.
— Чушь какая! Человек не может быть похож на Джорджа.
— А вот ты похож.
Игнатий побежал в «Козла и бутылку» немного утешиться и тут же увидел другого брата Гермионы.
— Привет! — сказал Джордж. — Привет, привет, привет!
— Джордж, — сказал Игнатий, — ты, часом, не знаешь, почему твоя сестра меня не любит?
— Как же, знаю, — ответил Джордж.
— Знаешь?
— Да.
— Почему же?
— Сказать прямо?
— Говори.
— Ну ладно, только одолжи мне фунтик до пятницы.
— Нет.
— Не одолжишь?
— Ни в коем случае. Вернемся к нашей теме. Почему Гермиона мне отказывает?
— Потому, — отвечал Джордж, — что ты похож на Сиприана.
Игнатий пошатнулся.
— На Сиприана?
— Она так считает.
|
Вернувшись к себе, Игнатий стал размышлять. Чтобы облегчить себе дело, он составил такой список:
Джордж: Сиприан:
Похож на свинью. Похож на верблюда.
Прыщи. Бакенбарды.
Ничего не делает. Пишет об искусстве.
Говорит: «Привет!» Говорит «мы», как врач какой-нибудь.
Жутко хохочет. Мерзко хихикает.
Жрет. Питается фруктами.
Рассказывает анекдоты. Читает стихи.
Руки — толстые. Руки — тонкие.
Тайна оставалась тайной. Он нахмурился; и вдруг прозрел:
Курит, как паровоз. К., как п-з.
Вот она, разгадка! Возможно ли?.. Да, конечно.
Любовь к Гермионе, звезда его жизни, стала лицом к лицу с другой любовью. Неужели надо поступиться трубкой? Способен ли он на эту жертву? Он заколебался.
И тут все одиннадцать фотографий Гермионы Росситер подбодряюще улыбнулись ему. Он решился. Мягко вздохнув, как вздыхает русский крестьянин, бросая сына волкам, бегущим за санями, он вынул трубку изо рта, взял табак, взял сигары, аккуратно все завернул и отдал приходящей служанке для ее мужа — человека очень достойного, но небогатого.
Игнатий Маллинер бросил курить.
Те, кто бросал курить, прекрасно знают, что поначалу муки не так уж велики, потому что тебя распирает гордыня, похожая на веселящий газ.
Весь следующий день Игнатий смотрел со снисходительной жалостью на курящих людей, ощущая при этом то, что ощущает святой аскетического типа. Ему хотелось сказать заблудшим, что табак содержит окись углерода, которая, входя в непосредственный контакт с красными кровяными шариками, лишает их способности поставлять тканям кислород. А пиридин, а раздражение слизистых оболочек? Да что там, курение — пагубная привычка, от которой сильный человек может отказаться, как только захочет.
|
Следующая фаза началась тогда, когда он вернулся в мастерскую.
Завтрак художника (две сардинки, остаток ветчины, бутылка пива) сменился странной пустотой, какую испытал Гиббон, закончив «Упадок и разрушение Римской империи». Жизнь лишилась смысла, и, мыкаясь по мастерской, мсй племянник думал, что бы ему такое сделать. Иногда он пускал небольшие пузыри, иногда — лязгал зубами. Трубки между ними не было.
Снедаемый сумеречной тоской, он взял свое укелеле и поиграл песню «Старик — река», но лучше ему не стало. Однако он открыл причину: какая может быть радость, если ты не творишь добро?
Мир печален и угрюм, это ясно. Что отсюда следует? Если мы предадимся наслаждениям, мы увидим, что они пусты. Ветчина утратила свои чары, укелеле — свою прелесть. Конечно, есть трубка — но мы не курим. Так что остается добро. Короче говоря, к трем часам Игнатий Маллинер достиг третьей фазы — всерастворяющей жалости, которая и погнала его на Скэнтлбери-сквер.
Шел он туда не для того, чтобы жениться на Гермионе Росситер. Нет, из отдельных замечаний он давно вывел, что хозяйка дома хотела бы получить ее портрет, но оставался глух. Любовь — это любовь, но и художник — это художник, он не любит писать даром. До сей поры художник побеждал.
Теперь все изменилось. Коротко, но выразительно Игнатий сообщил леди Росситер, что больше всего на свете хочет написать ее дочь. За такую великую честь он, естественно, денег не возьмет, а потому — ждет их с Гермионой завтра в одиннадцать утра.
|
Он чуть не предложил написать и саму леди Росситер в вечернем платье с бельгийским грифоном, но удержался, зато потом, на улице, об этом горевал.
Снедаемый угрызениями, он решил пригласить Сиприа-на, чтобы тот высказал мнение о новой картине, а после отыскать дорогого Джорджа и одолжить ему денег. Через десять минут он был у критика.
— Чего, чего мы хотим? — недоверчиво переспросил тот.
— Мы хотим, — повторил Игнатий, — чтобы ты пришел ко мне завтра с утра и сказал, что ты думаешь о новой картине.
— Мы не шутим? — уточнил Сиприан, которого приглашали нечасто, а выгоняли из мастерских—очень много раз.
— Что ты, что ты! — заверил его Игнатий. — Мы хотим узнать мнение знатока.
— Значит, буду в одиннадцать, — сказал Сиприан. И племянник мой побежал в «Козла и бутылку».
— Джордж! — воскликнул он там. — Мой дорогой! Я ночь не спал, думал, есть ли у тебя деньги. Если нет, возьми у меня.
Глаза над пивной кружкой просто полезли на лоб. Побледневший Джордж опустил кружку, но поднял руку.
— Все, — сказал он. — Бросаю пить. Слуховые галлюцинации.
Игнатий ласково похлопал его по плечу.
— Нет, мой дорогой, — ответил он, — это тебе не мерещится. Можешь верить своим ушам.
Джордж поверил им (заметим, что они были большими и красными), но все же не успокоился.
— Ты предлагал мне денег?
— Да.
— Денег???
— Вот именно.
— Я не писал, я ничего не говорил, а ты?..
— Ну, конечно!
Джордж глубоко вздохнул и снова поднял кружку.
— Вот теперь пишут, чудес не бывает, — сказал он. — Какая чушь! Что там — бред, — сурово прибавил он. — Сколько, фунт?
Игнатий укоризненно поднял брови.
— Так мало? — мягко удивился он. Джордж побулькал и спросил:
— Пять?
Игнатий с мягкой укоризной покачал головой.
— Оставь эти мелочи, Джордж, — посоветовал он. — Бери шире. Мысли масштабней.
— Неужели десять?
— Я бы сказал, пятнадцать, — поправил его мой племянник. — Если не больше.
— Вот это да!
— Что ж, прекрасно. Приходи завтра ко мне с утра, так… в одиннадцать.
Сияя благожелательностью, он похлопал Джорджа по спине, а через несколько часов, ложась в постель, сказал самому себе: «Сотворивший добро заслужил ночной отдых».
Как все, кто живет напряженной жизнью духа, Игнатий спал крепко. Обычно он, проснувшись, долго лежал в полузабытье, пока его не пробуждал манящий запах жареной грудинки. Однако в то утро, открыв глаза, он ощутил необычайную резвость. Иными словами, он достиг той фазы, когда пациент начинает нервничать.
Исследовав свои чувства, он понял, что нервы разгулялись. Кошка что-то свалила в коридоре, он взвился и крикнул было служанке, миссис Перкинс: «Да уберите вы ее!», когда она (служанка, не кошка) появилась пред ним, сообщая, что готова вода для бритья. Взвившись уже к потолку белым коконом простынь, он трижды перевернулся в воздухе и опустился на пол, дрожа, как перепуганный мустанг. Сердце его завязло в гландах, глаза совершенно вылезли.
Когда разум вернулся на свой престол, Игнатий тихо заплакал, но вспомнил, однако, что он — Маллинер, побрел в ванную, встал под душ и немного очухался. Помог и обильный завтрак, так что он совсем пришел в себя, но тут заметил, что нет трубки, и снова впал в меланхолию.
Долго сидел он, закрыв лицо руками, впивая все скорби мира. Вдруг что-то изменилось. Минуту назад он жалел людей так, что сердце лопалось, — и вот он ощутил, что ему на них наплевать; мало того, он терпеть их не может. Зайди к нему кошка, он бы пнул ее ногой. Зайди миссис Перкинс, он бы шлепнул ее муштабелем. Но кошка ушла отдохнуть на помойку, миссис Перкинс пела на кухне псалмы. Игнатий кипел, как закрытый котел. Невесело усмехаясь, он поджидал, не появится ли живое существо.
Именно тогда, словно верблюд в оазисе, в дверях показался Сиприан.
— Здравствуй, дорогой мой, — заметил он. — Можно войти?
— Давай входи, — отвечал Игнатий.
При виде бакенбард, а главное — черного носка, который дважды обвивал шею критика, вдвое умножая его мерзостность, племянник мой впал в необыкновенное, болезненное волнение, словно тигр, завидевший служителя с грудой мяса. Медленно облизнувшись, он мрачно глядел на Сиприана. Над постелью висел дамасский кинжал в роскошных ножнах. Он снял его, вынул и попробовал о палец.
Критик тем временем рассматривал картину сквозь монокль в черной оправе. Подвигав вдобавок головой и поглядев сквозь пальцы, он издал те специфические звуки, которые издают критики.
— Мда-ммм, — проговорил он. — Хммм… Хрффф! Есть ритм… да, ритм, ничего не скажешь… но можем ли мы признать, что это — искусство? Нет, не можем.
— Нет? — переспросил Игнатий.
— Нет и нет, — подтвердил Сиприан, поигрывая левой бакенбардой. — Где жизнь? Где налет вечности?
— Нет? — уточнил Игнатий.
— Ни в малейшей мере.
Поиграв с другой бакенбардой, Сиприан прикрыл глаза, откинул голову, задвигал пальцами и что-то прогудел, как бы понукая лошадь.
— Жизнью поступаться нельзя, — сообщил он. — Палитра — это оркестр, художник — дирижер. Краска должна быть плотной, должна быть весомой. Фигура на холсте должна дышать, что там — бодрствовать. Тогда и возникнет жизнь. Что до налета вечности…
Может быть, он знал, что о нем сказать, но его прервал тот звук, какой издает леопард, подкравшийся к добыче. Обернувшись, он увидел, что художник идет к нему, криво и неприятно улыбаясь. Глаза его сверкали, в правой руке он сжимал клинок с искусно украшенной рукоятью.
Критик, побывавший во многих мастерских, приучился действовать быстро. В один миг увидел он, что дверь закрыта, а между ним и нею — хозяин, и мгновенно юркнул за мольберт. Несколько минут художник и критик метались по обе стороны мольберта, и только с двенадцатого выпада Сиприан был ранен в руку.
Другой бы сдался, потерял голову — другой, но не он. Многоопытный критик два дня назад буквально измотал одного из лучших анималистов, больше часа гонявшегося за ним с настоящей дубинкой.
Сохранив спокойствие и обретя дополнительную резвость, он перескочил в шкаф, как истинный стратег, которым и должен быть критик, если он общается с художниками.
Игнатий покачнулся и не сразу обрел равновесие. Выпутавшись из циновки, он бросился к шкафу. Ручка не поддавалась. Сиприан держался, пока его враг не отступил.
Отступив, художник побрел обратно, взял укелеле, поиграл «Старика» и как раз дошел до «Никто не скажет — видно, что-то знают», когда дверь отворилась и в ней появился Джордж.
— Привет! — заметил он.
— Р-р-р. — ответил Игнатий.
— Что значит «р»? — осведомился гость.
— То и значит, — отвечал хозяин.
— Я насчет денег.
— Р-р-р!
— Двадцать фунтов, помнишь? Лежу сегодня и думаю: «А почему не двадцать пять?» Такая круглая цифра.
— Р-р-р!
— Что ты заладил «р» да «р»? Игнатий гордо выпрямился.
— Моя мастерская, — сказал он. — Что хочу, то говорю.
— Конечно, старик, конечно, — заторопился Джордж. — Эй, привет! Шнурок развязался. Завяжу-ка я его, а то и упасть можно. Прости, минуточку.
Он наклонился, Игнатий примерился получше, раскачал правую ногу и смело метнул ее вперед.
Тем временем леди Росситер и дочь ее Гермиона, завернув за угол, подошли к дверям мастерской. На лестнице они остановились, ибо мимо что-то пролетело, по-тюленьи пыхтя.
— Что это? — вскричала леди Росситер.
— Да, странно, — согласилась Гермиона. — Такое тяжелое… Надо спросить мистера Маллинера, не уронил ли он чего-нибудь.
Когда они вошли в мастерскую, Игнатий стоял на одной ноге и потирал пальцы другой. По рассеянности, присущей художникам, он забыл, что еще в домашних туфлях. Однако, несмотря на боль, вид у него был такой, какой бывает у человека, поступившего правильно.
— Доброе утро, — сказала леди Росситер.
— Доброе утро, — сказала Гермиона.
— Добррр утрррр, — сказал Игнатий, с отвращением глядя на них. Теперь он понял, что хуже всех в семье — не братья, а именно сестра, и быстротечная радость сменилась горчайшей скорбью. Мы не смеем вообразить, что случилось бы, наклонись в этот миг Гермиона.
— Вот и мы, — сказала леди Росситер.
Шкаф тихонько приоткрылся, оттуда выглянуло бледное лицо. Взметнулась пыль, раздался свист рассекаемого воздуха, что-то вылетело в дверь — и она захлопнулась.
Леди Росситер, тяжко пыхтя, прижала руку к сердцу.
— Что это? — спросила она.
— Мне кажется, Сиприан, — предположила Гермиона.
— Ушел! — закричал Игнатий, выбегая на лестницу. Когда он вернулся, кривясь от горя, леди Росситер думала о том, что два психиатра пришлись бы очень кстати, но не огорчалась — безумный художник ничуть не хуже разумного.
— Ну что же, — приветливо сказала она. — Гермиона готова позировать.
Игнатий очнулся.
— Кому?
— Вам, для портрета.
— Какого?
— Своего.
— Вы хотите заказать портрет?
— Вы же вчера предлагали…
— Да-а? Возможно, возможно. Ну что ж, выписывайте чек, пятьдесят фунтов. Книжку не забыли?
— Пятьдесят?
— Гиней. Точнее, сто. Пятьдесят — это задаток.
— Вы же сами хотели ее писать…
— Даром?
— Д-да…
— Очень может быть, — согласился Игнатий. — Видимо, вы лишены чувства юмора. Не понимаете шуток. Моя цена — сто гиней. Собственно, почему вам нужен ее портрет? Черты лица — неприятные, колорит —. тусклый. Глаза — глупые, подбородка — нет, уши — торчат. Смотреть, и то тяжело, а тут — пиши! Прибавим за вредность.
Сказав все это, он принялся искать трубку, но не нашел.
— О Господи! — кричала тем временем мать.
— Повторить? — осведомился художник.
— Где мои соли?!
Игнатий пошарил по столу, открыл оба шкафа, заглянул под кушетку. Трубки не было.
Маллинеры учтивы. Заметив, как сопит и клекочет гостья, племянник мой догадался, что чем-то ее обидел.
— Может быть, — сказал он, — я вас чем-то обидел. Тогда — простите. От избытка сердца глаголят уста. Очень уж мне надоело ваше семейство. Сиприана я чуть не заколол, но он для меня слишком прыток. Не будут заказывать статьи, пусть идет в русский балет. С Джорджем вышло лучше. Он мимо вас не пролетал?
— Ах, вот что это было! — обрадовалась Гермиона. — То-то я думала…
Леди Росситер, тяжело дыша, смотрела на него. 1 — Вы ударили мое дитя!
— Прямо в зад, — скромно, но гордо уточнил Игнатий. — С одного раза.
Несчастная с жалобным криком кинулась вниз по лестнице. Истинно говорят, что мать — лучший друг сына.
Гермиона глядела на Игнатия незнакомым взглядом. — Я и не знала, что вы так красноречивы, — наконец сказала она. — Как вы меня описали! Поэма в прозе. Игнатий что-то промычал.
— Вы вправду все это думаете? — продолжала она.
— Да.
— Значит, я тусклая? Может быть, желтая?
— Зеленоватая, — уточнил он.
— А глаза?.. — Она замялась.
— Вроде устриц, — подсказал художник. — Не первой свежести.
— Словом, вам не нравится моя внешность?
— Ни в малейшей степени.
Дальше он не слушал, хотя она что-то говорила. Недавно, вспомнил он, какой-то гость уронил за бюро недокуренную сигару. Служанки там не убирают, так уж у них повелось, а значит — он кинулся туда и едва не задохнулся от восторга.
Окутанная пылью, погрызенная мышью, это была сигара.
Настоящая, вполне пригодная, набитая окисью углерода. Игнатий чиркнул спичкой и закурил.
В тот же миг млеко незлобивости хлынуло в его душу. С той быстротой, с какою кролик превращается в буфет, флаг или аквариум, Игнатий превратился в смесь сладости и света. Пиридин коснулся слизистых оболочек, и они приняли его как брата. Радость, восторг, блаженство сменили злобу и скорбь.
Игнатий взглянул на Гермиону. Глаза ее сияли, прекрасное лицо светилось. Судя по всему, он ошибся, тусклой она не была — напротив, превосходила красотой все, что только вдыхало блаженный воздух Кенсингтона.
Гермиона тоже смотрела на него, словно чего-то ожидая.
— Простите? — сказал Игнатий. Она покачала головой.
— Что ж вы?.. — начала она.
— Простите? — повторил он.
— Ну, не обнимаете меня… и вообще… — ответила она, зардевшись.
— Это я? — проверил он.
— Кто же еще?
— Не обнимаю?
— Вот именно.
— А… вы… — хм-мм — этого хотите?
— Конечно.
— После — э-а… — всего, что я наговорил? Она удивленно взглянула на него.
— Разве вы не слушали?
— Да, отключился… вы уж простите, — забормотал он. — А что?
— Я сказала: если вы меня так видите, вы любите не мою внешность, а мою душу. Как я этого ждала!
Игнатий положил сигару и часто задышал.
— Минуточку, — сказал он. — Так и вы меня любите?
— Конечно, люблю, — отвечала она. — Вы мне всегда нравились, но я думала, для вас я — просто кукла.
Он снова взял сигару, затянулся для верности, сделал все, как она сказала, и затянулся еще раз.
— Кроме того, — продолжала Гермиона, — как не любить человека, который одним пинком спустил Джорджа с лестницы?
Игнатий опечалился.
— Ах, вспомнил! — сказал он. — Сиприан говорит, что ты говоришь, что я похож на Джорджа.
— Неужели передал?
— Да. Мне было очень тяжело.
— Почему? Просто вы оба играете на укелеле. Игнатий снова ожил.
— Сегодня же отдам бедным. А Джордж сказал, ты сказала, что я похож на Сиприана.
— Одеждой, — утешила она. — Все такое мешковатое… — Немедленно едем к лучшему портному! — воскликнул он. — Только обуюсь. Да, и сбегаю вниз, в табачную лавку.
РОМАН ФОТОГРАФА
Кто-то оставил в нашем «Привале» еженедельник с картинками, и, листая его, я увидел, что на девятой странице изображена опереточная дива с розой в зубах, глядящая через плечо. Естественно, я отшатнулся, слабо вскрикнув.
— Ну, ну! — укорил меня мистер Маллинер. — Зачем так волноваться? Важна не фотография актрисы, а чувства, что примешиваем к ней.
И он отхлебнул виски.
Доводилось ли вам (начал мистер Маллинер) думать о том, что чувствует модный фотограф? Статистика сообщает, что реже всего женятся они и молочники. Разносчик молока видит женщину слишком рано, фотограф проводит день в испарениях женской прелести. Судьба их печальна; но, по иронии той же судьбы, исторгающей из мыслящего человека и горький смех, и жалобный плач, каждый фотограф спит и видит, как бы снимать красавиц.
Дело в том, что начало его пути омрачают уроды, и он от них устает.
— Почему, — говорил в такой ситуации мой кузен Кларенс, — почему всех страшил так и тянет сниматься? Казалось бы, сиди и таись — но нет, норовят в альбомы! Как начинал я, как пылал — и все, дух мой рухнул. Сегодня ко мне записался мэр Восточного Тутинга, завтра придет при всем параде, включая треуголку. Ты бы его видел! Везет же людям, снимают всяких красавиц…
Мечта его исполнилась раньше, чем он предполагал. Не прошло и недели, как процесс «Бриггз против Маллинера» перенес моего кузена на вершину славы. Наверное, вы все это помните? Вкратце, дело шло так.
17 июня, в 4.10 Горацио Бриггз, кавалер Ордена Британской Империи, только что избранный мэром Тутинга, высадился из кэба у дверей ателье. В 4.11 он туда вошел. В 4.30 он вылетел из окна, которое, к счастью, находилось в бельэтаже. Помогал ему мой кузен, используя при этом треножник, и невольные зрители заметили, что лицо его (т. е. кузена) искажала дикая ярость.
Естественно, этим дело не кончилось. Вскоре начался суд. Истец требовал 10 000 фунтов и новые брюки. Поначалу все шло к тому, что Кларенс их отдаст. Но речь адвоката, сэра Джозефа Боджера, резко повернула ход событий.
— Я не отрицаю, — сказал сэр Джозеф присяжным, — ни одного из обвинений. Семнадцатого числа текущего месяца мы нанесли истцу повреждение при помощи треножника. Но, господа! Вправе ли фотограф напасть на клиента, если тот, уже услышав, что лицо его не соответствует самым низким стандартам, сидит как ни в чем не бывало и облизывается? Да, считаю я, вправе! Прежде чем вынести приговор, взгляните: вот — истец. Надеюсь, вы согласны, что вида его не может вынести тонкая, чувствительная натура. Примите во внимание моржовые усы, двойной подбородок, глаза навыкате. Рассмотрите все это и только тогда говорите, мог ли ответчик не изгнать его из храма Красоты?
Естественно, Кларенса оправдали, не выходя из зала. Толпа, ожидавшая у входа, отнесла его домой и не расходилась, пока он не спел вместе с нею «Никогда, никогда, никогда, никогда красоте не изменит фотограф». Наутро все газеты до единой сообщили, что свобода не одерживала таких побед со времен Великой Хартии.
Слава мгновенно изменила судьбу моего кузена. Теперь он мог снимать только сверкающих красавиц. Каждый день к нему приходили украшения сцены и света; но, вернувшись года через два из дальнего путешествия, я узнал, что счастья они не принесли.
Кларенса я застал в студии, где он мрачно смотрел на портрет звезды в купальном костюме. Когда я вошел, он встрепенулся.
— Что с тобой? — воскликнул я, заметив горькие морщины. — Что случилось?
— Я объелся, — отвечал он.
— Чем?
— Всем. Жизнью. Красотой. Этим треклятым искусством.
Странно, подумал я. Слухи о его славе доходили до Востока, а здесь, по приезде, я понял, что они не преувеличенны. Всюду, где собирались два или три фотографа — от самых фешенебельных выставок до моментальных снимков, — никто не сомневался, что именно он возглавит скоро их гильдию.
— Больше не могу, — сказал Кларенс, разрывая портрет в клочья. — Актрисы с куклой! Графини с кошкой! Маркизы с книжкой! Через десять минут бегу на вокзал. Герцогиня Хемширская просила меня снять прямо в замке ее дочь, леди Монику.
Он страшно вздрогнул. Я погладил его по плечу.
— У нее, — прошептал он, — самая прелестная улыбка в Англии.
— Ну, ну! Успокойся.
— Застенчивая, так ее так, но лукавая!
— Может, врут?
— Мало того. Чтоб мне треснуть, она будет кормить собачку сахаром. Так и напишут: «Леди Моника с маленьким другом».
— Какой кошмар!
— Ладно, — сказал он с видимым усилием. — Что снимешь, то и пожнешь.
Я проводил его до такси и увидел напоследок тонкий, бледный профиль. Кузен напомнил мне аристократа по пути на гильотину. Мы не знали, что Любовь поджидает его за углом.
Нет, вы ошиблись. Я имею в виду не леди Монику. С ней все оказалось, как он думал, даже страшней: кроме застенчивой, но лукавой улыбки обнаружился и задорный разрез левого века, а кроме сахара и двух собачек — непредвиденная обезьянка, которую снимали 11 раз. Словом, Кларенса пленила отнюдь не леди Моника, а Девушка в Такси.
Заметил он ее, когда они застряли в пробке. Среди омнибусов стояла машина, носом в другую сторону, а в окошке было Лицо.
Многим бы оно не понравилось, но Кларенс, объевшийся красотой, не мог от него оторваться. Ему казалось, что всю жизнь ждал он этих черт — курносого носа, скул, веснушек, тяжелого подбородка. А главное, ни единой ямочки! Позже он говорил мне, что не верил своим глазам. Когда он поверил, машины двинулись.
Только у парламента кузен мой понял, что странное ощущение слева — не изжога, а любовь. Да, Кларенс Маллинер влюбился, но пользы от этого было не больше, чем от изжоги. Незнакомку он не увидит, имени ее не знает. Остается лелеять ее образ, снимая лукавых, застенчивых дам. Можно ли это вынести?
Но работа — это работа, и назавтра Кларенс по-прежнему предлагал клиенткам подождать, пока вылетит птичка. Затравленный вид и печальный взгляд не отразились на его карьере. Дамы говорили друг другу, что сниматься у него — как-то особенно духовно, словно ты побывала в старинном храме; и валили к нему валом.
Слава его была такой, что всякий, кого он снял, автоматически входил в высший свет. Поговаривали о том, что скоро он получит титул. Президент гильдии, сэр Годфри Студж, провозгласил за него тост на ежегодном банкете и прямо назвал его своим преемником. Но счастья не было. Что слава, если ты утратил Единственную? Что почести? Что титул?
Эти вопросы задавал он себе как-то вечером, попивая виски с содовой, когда услышал звонок. Он удивился, час был поздний, слуги уже легли. Открыл он сам. В дверях стоял незнакомец.
— Могу ли я видеть мистера Маллинера? — осведомился он.
— Да, — отвечал Кларенс. — Это я.
Незнакомец вошел в переднюю, и кузен мой заметил, что он в маске.
— Простите, что скрываю лицо, — сказал нежданный гость.
— Ничего, ничего, — ответил вежливый Кларенс, проводя его в кабинет. — Не всякое лицо покажешь.
— Позвольте заверить, — сказал гость, — что я не хуже других. Но рисковать я не вправе. — Он помолчал, и Кларенс подметил, что глаза в прорезях маски оглядывают комнату. — Надеюсь, вы патриот?
— Конечно.
— Тогда буду откровенен. Вам известно, что наша держава оспаривает у другой державы союз с третьей?
— Нет, — признался Кларенс. — Как-то не слышал.
— Оспаривает. Глава той державы…
— Какой?
— Третьей.
— Назовем ее Держава-В.
— Назовем. Глава Державы-В сейчас в Лондоне, инкогнито. Представители Державы-Б об этом не знают. Если мы, опередив их, заключим с ним союз, мы обеспечим себе покой и престиж на сотни лет. Если же нас обойдет Держава-Б, цивилизации, можно сказать, конец. Европа — я имею в виду Державы Г, Д, Е, Ж, 3 — не будет с нами считаться. Мы опустимся до положения…
— Державы-И?
— Вот именно. Мистер Маллинер, спасите Англию!
— Великобританию, — поправил мой кузен, шотландец по матери. — А как?
— Глава Державы-В мечтает у вас сняться. Согласитесь! На радостях он подпишет договор, и мы спасены.
— С удовольствием, — согласился Кларенс.
— Поверьте, — сказал гость, — заслуги ваши не останутся без награды. В самых высоких кругах…
Кларенс взял записную книжку.
— Так, так… — сказал он. — Среда? Все занято. Четверг? То же самое. Пусть этот глава зайдет ко мне в пятницу, между четырьмя и пятью.
— Что вы! — вскричал гость. — Неужели вы думаете, что это можно сделать открыто, при свете дня? Если прислужники Державы-Б обо всем прознают, я не поручусь за вашу жизнь.
— Что же вы предлагаете?
— Поехать к нему сейчас, в закрытой машине. Вы готовы?
— Да, конечно.
— Тогда идите за мной.
Видимо, враги отдыхали, ибо машины они достигли без помех. Кларенс сел в нее. Человек в маске зорко оглядел улицу. Но тут кузен мой услышал запах хлороформа, лица его коснулось что-то влажное — и больше он не помнил ничего.
Очнулся он в небольшой комнате с багровыми обоями, где стояли умывальник, шкафик и два кресла, и висело изречение «Боже, Храни Дом Наш» в дубовой рамке. Голова болела. Он хотел встать, пойти к умывальнику — но с удивлением понял, что связан по рукам и ногам. Маллинеры храбры, и все же сердце у него забилось. Он понял, что человек в маске состоит на тайной службе не Его Величества (что весьма похвально), а мерзкой Державы-Б. Тут открылась дверь, кто-то пересек комнату и встал у постели. Человек этот тяжко дышал. Лицо его, под цвет обоев, прорезали моржовые усы. Где-то Кларенс все это видел — но где же? Внезапно его озарило. Так, так, так!.. Открытое окно, туша в треуголке, он с треногой… Да это — Горацио Бриггз, мэр Восточного Тутинга! Какая мерзость, какой позор!
— Предатель, — сказал Кларенс.
— Э? — сказал мэр.
— Нет, вы подумайте! — продолжал кузен. — Мэр свободного Тутинга предает родную страну! Что ж, сообщите своим хозяевам…
— Каким?
— Державе-Б.
— Боюсь, — сказал мэр, — мой секретарь, верности ради, перебрал романтики. Если хотите знать…
Кларенс глухо застонал.
— Я знаю, — сказал он. — Вы добиваетесь, чтобы я сделал вашу фотографию.
— Не мою, — поправил мэр, — моей дочери.
— Дочери?
— Да.
— Она похожа на вас?
— Вроде бы…
— Не сниму, — сказал Кларенс.
— Подумайте хорошенько.
— Подумал. Не сниму. Тоже мне просьба!
— Это не просьба. Это приказ.
— Да вы понимаете, что если о моем заточении узнают, фотографы разберут ваш дом по камешкам?!