Последние месяцы моего детства




 

 

Постепенно нас разыскали наши разбросанные по всему свету родные, и потекли письма — нам, Бобринским и Трубецким — из Франции, Америки, Австрии, Китая, Югославии. Тогда никому даже в голову не могло прийти, что переписка о своих, чисто семейных делах, даже если кто-либо из родных был белым офицером, может рассматриваться как шпионаж. Мы получали письма, их читали вслух, а я забирал конверты с марками.

Старший брат моей матери — дядя Коля — Николай Сергеевич Лопухин — был женат на своей двоюродной племяннице Софье Михайловне Осоргиной; по образованию юрист, до революции был деятельным предпринимателем, покупал и перепродавал московские дома. В начале 1918 года он забрал с собой жену, троих детей, мать, двух девушек-сестер, тетку — Евгению Павловну Писареву (бабушку Женю), а также бывшую гувернантку, ставшую неотъемлемым членом семьи, — Лидию Дмитриевну Курдюмову и поехал на восток. Они попали в Тюмень, там у дяди Коли и тети Сони родился еще один сын. К ним присоединилась семья дяди Саши — Александра Владимировича Голицына, и все они, отступая вместе с армией Колчака, добрались до Омска, до Иркутска и наконец обосновались в Харбине. Там дядя Коля стал мэром города, и на этой почетной, щедро оплачиваемой должности пробыл десять лет. У него родились еще две дочери. В 1929 году китайский генерал Чжан-дзолин разогнал всю русскую администрацию. Дядя Коля остался на бобах и со всей своей многочисленной семьей отправился в дальнее плавание через Гонконг, Сингапур, Коломбо, Суэцкий канал в Марсель, а оттуда — в Париж. Родственники поддержали его и помогли устроиться на хорошем месте. В 1934 году бабушка Александра Павловна скончалась, а он с женой сумели воспитать своих детей порядочными и честными людьми. Сам он умер уже после войны, и тетю Соню древней старушкой я видел во время обоих своих поездок во Францию и много с ней разговаривал, вспоминая былое.

 

 

Одним из последних родственников, кто нас разыскал, был следующий брат моей матери — Алексей Сергеевич — дядя Алеша.

Был он мечтатель, идеалист, хороший человек, но уж очень инертный, его сравнивали с Обломовым. Насколько его брат Николай был энергичен, всегда находил выход из самых затруднительных положений, настолько дядя Алеша был беспомощен и мало приспособлен к жизни. А в молодости он отличался влюбчивостью.

Закончив университет, он поступил на службу в Киеве и там полюбил девушку из очень хорошей украинской фамилии Гудим-Левкович. Был назначен день свадьбы, в Киев поехали родственники. Родные невесты были довольны женихом. Накануне свадьбы дядя Алеша увидел какой-то страшный сон. Утром ему объявили, что его невеста сбежала с прежним своим возлюбленным, которого не признавали ее родители.

Дядя Алеша был вне себя от горя, братья, боясь самоубийства, следовали за ним по пятам, увезли его в Хилково и там оставили. Дом стоял нетопленый, обогревалась только кухня и маленькая каморка возле нее. За сколько-то месяцев тамошней жизни дядя Алеша лишь однажды вышел с ружьем прогуляться по саду; не убив ни одного зайца, он вернулся и пролежал все остальное время на постели. Комната была оклеена газетами с многочисленными объявлениями, которые дядя Алеша выучил наизусть и много лет спустя однажды мне их продекламировал.

Утешившись, он уехал служить во Владимир и там влюбился в известную своим легкомысленным поведением даму старше его и женился на ней. Мою мать послали на разведку. Она поехала и пришла в ужас от своей невестки. Молодые приехали в Москву и были приняты весьма прохладно. Дядя Алеша вскоре развелся и покинул Владимир.

Когда началась германская война, он уехал на турецкий фронт и стал там так называемым «земгусаром», то есть пребывал на службе тыла. Когда вместе с отступающими белыми армиями многие и многие ринулись с Крыма и с Кавказа в Турцию, на Балканы и далее на Запад, дядя Алеша, любивший сидеть на месте, остался в городе Нальчике. Там как юрист, еще при белых, он занимал должность мирового судьи. Когда же пришли красные, он и при них продолжал исправно судить и мирить русских и горцев. И женился.

А женился он, как сам потом рассказывал, благодаря своим штанам. Живя холостяком, он совсем не обращал внимания на свою одежду, и его кожаные штаны прохудились до неприличия. А в том же Нальчике жили две родные сестры — сестры милосердия. Они попросили общего с дядей Алешей знакомого эти штаны вечером стащить, за ночь их починили, а утром подкинули к его кровати. Дядя Алеша отправился благодарить сестер, они усадили его пить чай, а через неделю он сделал предложение старшей из них, получил согласие и вскоре повенчался с нею.

Он нам написал, что его жену зовут довольно необычно — Фекла Богдановна, что он наконец обрел счастье. Подробно описывал достоинства жены, ее привлекательную внешность и только под конец письма написал, что она прибалтийская немка, баронесса Мейендорф и прежде, чем стать во время германской войны сестрой милосердия, жила в Петербурге и вращалась в самом высшем обществе и не один раз танцевала на балах в Зимнем дворце в присутствии государя.

Родители мои чрезвычайно удивились этому письму, хорошо зная, с какой неохотой дядя Алеша предпринимает что-либо новое. Позднее он сообщал о рождении первенца, которого назвал в честь своего отца Сергеем, писал также, что его выгнали с должности судьи и что он никак не может найти службу, начал бедствовать и спрашивал: не может ли устроиться в Богородицке?

Впоследствии он мне рассказывал, в чем провинился перед советскими властями. В первые годы революции ни гражданского, ни уголовного кодекса не было, а судили согласно здравому смыслу и законам царского времени. И существовала еще так называемая революционная законность, когда без суда казнили и миловали. Но честные юристы прежних времен, воспитанные на римском праве и чувстве справедливости, никак не могли постичь эту самую "революционную законность" и видели в ней беззаконие и произвол. Одним из таких честных юристов и был дядя Алеша.

Однажды привели к нему двух арестованных. Одного из них обвиняли, что он "бывший граф, а другого — за соучастие". Дядя Алеша не нашел у них никакого преступления, тем более что никто из них графом не был, и распорядился их освободить, а в результате оказался изгнанным за свою мягкость.

Моя мать энергично взялась помочь своему брату. Лопухинское имение Хилково находилось всего в 25 верстах на запад от Богородицка, в соседнем Крапивенском уезде. Прослышали мы, что по всей Тульской губернии государство сдает в аренду бывшие помещичьи, оставшиеся беспризорными фруктовые сады, притом преимущество дается их прежним владельцам. Такое мероприятие кажется теперь невероятным — социализм строится, а тут возвращают сады классовым врагам. Но здравый смысл подсказывал, что, если государство серьезно собралось извлечь максимальную пользу для себя и для садов, власти поступили правильно.

Моя мать отправилась в Тулу. Там она встретилась с бывшим богородицким купцом Чистозвоновым и через три дня вернулась в Богородицк с солидным, за несколькими печатями, мандатом из губернского Земельного отдела о том, что гражданам Лопухину и Чистозвонову сдается в аренду сроком на три года фруктовый сад в селе Хилково Крапивенского уезда площадью 14 десятин.

К весне 1922 года дядя Алеша с женой и младенцем прибыли в Москву в отдельном товарном вагоне — теплушке, с собой привезли все имущество, мебель и даже дрова. Пробыв в Москве сколько-то времени и оставив там лишние вещи, они приехали в Богородицк.

Встреча была радостной. Новая тетя — Фекла Богдановна, иначе тетя Теся — оказалась очень родственной и всех нас очаровала. Она была живая, миниатюрная, хрупкая, с большими мейендорфскими глазами, с тонким горбатым носом, только ее портило отсутствие передних зубов.

Дня три взрослые разговаривали, рассказывали о своей жизни, изредка дядя Алеша вставал, уходил в кухню, курил там трубку, набитую махоркой, и насыпал несколько щепоток няне Буше. Приехал на подводе хилковский крестьянин Андрей, потерявший на войне ногу, друг детства дяди Алеши. При встрече они долго стояли обнявшись и, к моему удавлению, плакали. Увязали вещи, сами сели поверх вещей и уехали в Хилково.

 

 

Недели через две дядя Алеша снова приехал к нам на подводе. В Хилкове он снял избу, и для хозяйства ему понадобилась посуда, нужно было закупить сахару и какие-то сельскохозяйственные орудия. Собираясь возвращаться, он предложил моим родителям отпустить с ним и меня.

— Хочешь поехать с дядей Алешей? — спросила меня мать.

Разлука с матерью всегда была для меня в тягость. А тут я сам, по собственной охоте могу уехать. Но ведь я уже теперь большой, мне тринадцать лет. И я ответил, что поеду, хотя в моем сердце перемешивались два противоположных чувства — радость предстоящей жизни на новом месте и горечь разлуки с матерью. И я поехал. От радости забыл захватить свои приспособления для ловли бабочек.

Дивная была дорога — поля, луга, изредка рощи, дали неоглядные, там и сям села с колокольнями, деревни поменьше, воздух чистый, солнце, голубое небо с белыми облаками! Начинавшаяся колоситься рожь предвещала хороший урожай.

Приехали поздно вечером, уже в сумерки, наскоро поели, тетя Теся показала мне в сенях на помосте место, где я буду спать, и я сразу заснул. А на следующее утро дядя Алеша повел меня в яблоневый сад…

Как много тогда в Тульской губернии, да, наверное, и везде в черноземных и в нечерноземных местах, было фруктовых, и прежде всего яблоневых, садов! Вокруг каждого дома по городам и селам, вокруг цервей росли фруктовые деревья. В ту весну яблони цвели обильным цветом. Богородицк был весь белый от цветущих яблонь, и, наверное, вся средняя Россия тоже побелела. Гражданская война кончилась, люди возвращались к мирному труду. Забыл, в каком романе тех лет рассказывается, что цветущие яблони бодрили людей, вселяли в них надежду на лучшее будущее. Только в романе говорилось о будущем социализме, а на самом деле, распахивая землю, и засевая ее, крестьяне думали о лучших временах для себя, для своей семьи.

Кроме лопухинского сада — 14 десятин, в Хилкове был яблоневый сад одного зажиточного крестьянина — 10 десятин, вокруг церкви 2 десятины и еще сколько-то у каждого крестьянского двора. Наверное, и в соседних селах столь же много раскинулось яблоневых садов. А сколько их осталось теперь? Наверное, сады помещичьи и церковные давно распаханы либо заросли бурьяном.

Яблоки и отчасти вишни и груши стали неизменной пищей отощавших за годы голода и гражданской войны людей; избытками яблок и груш кормили свиней и гнали из яблок самогон.

Дядя Алеша показал мне на обширный, с густой травой заливной луг по той же, что и в Богородицке, реке Уперте. Двенадцать десятин раньше принадлежало Лопухиным и давали кое-какой доход. Фруктовый сад начинался почти сразу за церковью, засаженный дедушкой Сергеем Алексеевичем, когда в конце 80-х годов он купил имение.

Мы прошли сад и очутились у заросшего бурьяном бугра. К реке и в противоположную сторону расходились липовые аллеи. Этот бугор еще пять лет назад был домом, где обитала многочисленная и дружная семья Лопухиных, куда к гостеприимному хозяину приезжали друзья. И вся эта бьющая ключом жизнь рухнула, и дом погиб в пламени пожара. Дядя Алеша показал мне осколки цветных, печных кафелей: он их разыскал на пожарище и сложил в кучку. Мы прошли дальше, через старый фруктовый сад, посаженный еще предпоследним владельцем имения. Яблони стояли, протягивая корявые сучья, некоторые засохли. Тут требовалось приложить руки, отдельные сучки отпилить, иные яблони вовсе выкорчевать, на их место посадить молоденькие — словом, привести сад в порядок.

Дядя Алеша об этой реконструкции много раз говорил, отметил яблони, подлежавшие уничтожению, но дальше зарубок на стволах дело не пошло.

Мы вышли на опушку, на межу, и сели там на лавочку, называвшуюся богородицкой скамейкой. Дядя Алеша закурил трубку. Отсюда открывался обширный вид на долину Уперты, которая начиная от Богородицка была запружена несколькими плотинами и потому выглядела вполне широкой. На горизонте едва различался Богородицк. Высился тонкий шпиль колокольни на графской стороне. А совсем близко от нас, в какой-нибудь полуверсте, раскинулось село с новыми янтарно-желтыми соломенными крышами на новых избах, с новой кирпично-красной церковью.

История этого села Колычева весьма примечательна. Во времена крепостного права оно принадлежало хилковскому барину. Близость деревни его раздражала — пели девки и петухи, лаяли собаки, мычали коровы. В конце пятидесятых годов прошлого столетия он насильственно переселил крестьян, за несколько верст. На новом месте им жилось плохо. Колодцы копали глубокие, но воды было мало и она отличалась солоноватым вкусом. И скот пасти приходилось на скудном каменистом выгоне.

Шестьдесят лет жили крестьяне, вспоминая тихую и прозрачную Уперту, и детям своим передавали рассказы о чистой воде, о тучных лугах. Летом 1917 года, никого не спрашиваясь, они снялись со своих неприютных мест и за неделю построились там, где жили их отцы; а чтобы закрепить свое самовольное переселение, в течение нескольких месяцев они возвели кирпичную церковь…

Дядя Алеша занимался садом примерно так, как раньше занимались своим хозяйством помещики. Вставал утром поздно, тетя Теся его кормила, и он отправлялся в сад. Там всеми делами заправляли хромой Андрей и один старичок. Под их руководством две-три хилковские бабы окапывали яблони, ухаживали за огородом, а они оба возились с яблонями: где обрезали, где прививали, подставляли подпорки под начинавшие тяжелеть ветви…

Дядя Алеша садился со своими помощниками, закуривал трубку, выслушивал их доклады, давал советы, всегда очень дельные, но не всегда годные для осуществления на практике. Потом он шел к бугру, где раньше был дом; постояв там некоторое время в раздумье, он шел дальше к богородицкой скамейке, садился там и снова закуривал трубку. Если было жарко, он шел на реку, раздевался, бросался в воду, доплывал до противоположного берега и обратно, голый сидел на берегу и курил, к обеду возвращался домой, после обеда спал, потом садился на лавочку, к нему подходили хилковские старики, он вел нескончаемые беседы, а после ужина уходил к учителю или священнику. И до глубокой ночи втроем они дулись в преферанс.

Второй арендатор — Чистозвонов при мне только однажды приезжал в Хилково. Он готовился к большому и ответственному делу — реализовать будущий урожай сперва летних сортов яблок, потом зимних. А урожай предвиделся небывалый; о таком говорят, что даже "старожилы не запомнят".

Тетя Теся была полной противоположностью своему медлительному супругу. Энергичная, никогда не падающая духом, она, несмотря на свою беременность, целыми днями суетилась, готовила обед, доставала в селе продукты, искала своего постоянно где-то пропадавшего, хронически обкаканного сыночка, бегавшего, как и все тогдашние малые дети, вообще без штанов; она стирала, возилась в огороде и, не имея никаких медикаментов, лечила жителей окрестных сел, за что получала то горсточку пшена, то пару яичек.

Дядя Алеша ей только советовал, что посадить в огороде, как лечить, что приготовить на обед. Вообще он всем подавал очень хорошие советы, пригодные на все случаи жизни, в теории все у него выходило дельно и толково. Однажды я взялся колоть дрова. Дядя Алеша сел со своей трубочкой рядом и начал мне объяснять, как поставить полено, куда, учитывая расположение сучков, наносить удары топором — словом, преподал мне стройную теорию колки дров. Я был малосильным, мучился, пыхтел, а он — нет чтобы встать и хотя бы один раз тюкнуть топором, предпочитал наблюдать и давать советы. И сейчас, когда мне приходится колоть дрова, я действую согласно теории дяди Алеши.

 

 

В Уперте водилось много рыбы разных пород. Дядя Алеша мог часами рассказывать, при каких обстоятельствах в пору его детства были пойманы рыбы невиданных размеров. В сенном сарае — единственной постройке, уцелевшей при разгроме имения, — от сочленения стропил свешивалось длинное удилище с камнем, привязанным к его тонкому концу; предполагалось, что, высохнув, оно приобретет невиданную гибкость, и дядя Алеша отправится ловить карпов на хлеб, смоченный конопляным маслом, и без поплавка. Удилище при мне все висело и, наверное, через сколько-то лет попало в печку.

Да, рыбы в Уперте было действительно много. С хилковскими мальчишками я ежедневно уходил на реку, под плотину мельницы, и приносил целую снизку — до полсотни — окуньков, плотвичек и уклеек и очень бывал доволен, когда тетя Теся говорила, каким подспорьем в их питании является мой улов.

До чего же удивительным инженерным сооружением являлись ныне совсем исчезнувшие эти изобретения русской смекалки — водяные мельницы! Два больших колеса с лопастями вращались потоком воды, с помощью нескольких шестерен терлись друг о друга два каменных диска-жернова, в которые по одному лотку подавалось зерно, а по другому лотку ссыпалась мука. Спрятанные под крышей деревянного здания жернова гудели, клубами вздымалась мучная пыль. Изредка появлялся у колес белобородый, весь в муке мельник, что-то поправлял в лопастях колес и вновь исчезал внутри мельницы. А мы, мальчишки, сидели на корточках молча, из-за гула не слышали своих голосов, глядели на поплавки и то и дело вытаскивали рыбок.

Поспели вишни, я забросил рыбную ловлю и с утра уходил в сад, там залезал поочередно на одно, на другое, на третье дерево и наедался так, что, приходя домой, за обедом почти ничего не ел.

Начали поспевать яблоки. Я наедался ими, набивал карманы, прятал их за пазуху и вообще перестал обедать. По своей питательности яблоки заменяли остальную еду — хлеб, воду, овощи, молоко. Тетю Тесю сперва беспокоило полное отсутсвие у меня аппетита, а потом она махнула рукой и больше не настаивала, чтобы я ел.

Как разнообразны были сорта яблок в Хилкове — по форме, по окраске, по вкусу! Летние сорта — грушовка, ранет, аркат, анис, коричное, белый налив, мирончики, коробовка. А основными сортами являлись зимние, поспевавшие позднее и сохранявшиеся до весны: боровинка, титовка, скрижапель, пепин, апорт, особенно вкусный штрифель и царица яблок — несколько разновидностей антоновки, окраски от бледно-желтой до оранжевой. Сейчас в Москве продаются, может быть, и красивые, но пресные и совсем безвкусные разные заморские яблоки. А русские яблоки моего детства изредка попадаются лишь на рынке у частников.

Однажды хромой Андрей навалил полную телегу яблок и поехал по деревням их продавать и менять на продукты. К вечеру он вернулся без яблок, но зато привез пшена, яиц и какие-то тысячи денег. Он жаловался, что ему одному трудно справляться, в каждой деревне телегу окружают мальчишки и норовят стащить яблоки. А их надо насыпать в мерку, да еще принимать продукты, да еще лошадь держать.

— Хочешь поехать? — спросил меня дядя Алеша.

Очень гордый, что мне доверяют выполнить столь ответственное задание, я скромно опустил глаза, и сказал:

— Хочу.

Выехали мы на рассвете. Но поехал не Андрей, а старичок — другой помощник дяди Алеши.

Въезжая в деревню, он начинал запевать басом, как дьякон:

— Я-а-а-блок! Я-а-а-блок!

И я, вспомнив, как когда-то пел молитвы, стал вторить ему петушиным голоском. Мы останавливались, и тотчас же нас окружали бабы, старухи, девки, несметная толпа мальчишек и девчонок. Тут уж не зевай! Для отпугивания мальчишек я держал кнут. Моей обязанностью было набирать яблоки в мерку, передавать ее старичку, он пересыпал яблоки в бабьи подолы и ребячьи шапки, принимал продукты, а деньги передавал мне. Забрались мы далеко, в Богородицкий уезд. Когда расторговались, поехали обратно и вернулись уже в темноту, усталые, разомлевшие от жары, отмахав за день несчитанное количество верст.

Я отказался что-либо поесть, отдал дяде Алеше пачку денег и полез спать на сеновал. Днем дядя Алеша приходил меня будить обедать, но я замотал головой и опять уснул. Проспал я двадцать два часа подряд. Хорошая была поездка!

 

 

Приехал в Хилково племянник тети Теси Петруша Шереметев, родной брат невесты моего брата Владимира. Был он старше меня на полгода, очень подвижный, ловкий, смелый, предприимчивый, веселый, неунывающий, книг не читал, учился средне — словом, был вроде Тома Сойера, и мне с первого дня очень понравился, хотя во многом мы были совсем разные.

Он носил штаны до колен, я — до щиколотки. Нас сближало сходство судеб: оба мы бегали босиком, оба гордились своими предками, оба тосковали по утраченным имениям, оба с болью в сердце вспоминали о несчастном и любимом нами царевиче Алексее, он с апломбом называл себя монархистом, а я с не меньшим апломбом доказывал, что России нужна республика. У него двое дядей было расстреляно, у меня — один. Оба мы горячо любили старших братьев и гордились ими. Его старший брат Борис после Октябрьской революции сражался в рядах Белой армии. И Петруша, и я наперерыв друг перед другом хвастались:

— А мой брат Борис… — говорил он.

— А мой брат Владимир… — перебивал я его, неизменно побеждая своими доводами. — Мой брат и художник, и по Ледовитому океану плавает, а твой уехал в Америку и там кур разводит.

К будущей свадьбе Владимира и Елены мы относились с восторженным ожиданием.

Отец Петруши — кавалергардский офицер — умер от туберкулеза перед самой германской войной. О нем сын упоминал редко, и я из деликатности почти не рассказывал о своем отце.

А о своих дедах мы говорили много. Но тут неизменно побеждал Петруша. Его дед — граф Сергей Дмитриевич Шереметев — считался первым вельможей царского двора, знал государя, когда тот еще был мальчиком, и был единственным из придворных, кто получил право говорить царю "Ники, ты".

Словом, у Петруши и у меня набиралось достаточно тем, чтобы с утра до вечера — на реке, по пути на реку, в яблоневом саду, дома, лежа рядом на помосте перед сном — вести друг с другом нескончаемые разговоры.

Вот только меня огорчало, что он, узнав, что я очень люблю читать, стал надо мной смеяться. В Хилкове книг почти не было, и Петруша надолго отвадил меня от чтения. О том, что я мечтаю стать писателем, я, боясь его насмешек, ему не признавался.

В музыке я был совершенным профаном, а он отличался музыкальностью, обладал абсолютным слухом и успешно учился играть на виолончели. В Москве хранился его музыкальный инструмент, совершенно уникальный, изготовленный знаменитым Амати.

Ростом он был ниже меня, его светлые и большие шереметьевские глаза сразу привлекали, но его портил широкий и чуть вздернутый нос и чересчур развитая нижняя челюсть. Сейчас Петруши нет в живых. Я пишу о нем так подробно, потому что очень любил его. Он оказал на меня определенное, отчасти благотворное, отчасти не очень благотворное влияние…

Однажды в субботу поздно вечером меня разбудил громкий разговор. Я узнал голоса своих родителей, вскочил, бросился их обнимать. Они пришли из Богородицка пешком.

Утром я пошел с ними. Сперва мы зашли в церковную ограду к могилке самого младшего брата моей матери Павлика, потом отправились в яблоневый сад, прошли его насквозь и остановились у бугра, где раньше стоял дом, в котором провела свое детство моя мать.

Бугор был весь малиново-лиловый от цветущего иван-чая; простояли мы молча несколько минут, я показал кучку осколков печных кафелей, моя мать нагнулась, выбрала пару на память, и мы прошли дальше, к богородицкой скамейке.

Она послала в Харбин своей матери длинное письмо, в котором сравнивала тот бугор с большой и красивой могилой. Потом моя бабушка Александра Павловна Лопухина переписала письмо в нескольких экземплярах и разослала своим жившим за границей сестрам и детям. Письмо читали вслух, восхищались его поэзией и горевали, вспоминая былое…

Посидев на богородицкой скамейке, мои родители и я отправились той дорогой, по которой в последний год прошлого столетия они пошли в тот памятный для них день, когда мой отец сделал предложение моей матери.

— Вот тут он впервые сказал, что хочет со мной серьезно поговорить, показывала мне мать. Мы двинулись дальше. — А тут, под этой березой, мы сели, и он произнес слово "люблю"…

 

 

После обеда мои родители отправились обратно в Богородицк, также пешком. А вскоре туда же поехал на подводе по каким-то делам и дядя Алеша. Он взял меня с собой.

— Я к вам на один день приехал! — с криком вбежал я в наш дом.

Моя мать мне сказала, что жизнь нашей семьи скоро круто изменится: мы переезжаем в Москву, где ее старшая дочь Лина подыскала нам квартиру, а моему отцу обещали хорошее место. Он поедет вперед. Моя мать объявила, что я буду учиться в московской школе и мне предстоят строжайшие экзамены, а я к ним не очень готов. Я весь похолодел. Неужели не вернусь в Хилково? Но, наверное, такое решение было бы слишком жестоким. Мои родители мне сказали, что отпускают меня ненадолго, и то с одним условием, что я захвачу с собой учебники. Дядя Алеша брался учить меня по арифметике, а по остальным предметам я давал честное слово, что сам повторю все то, что проходил с тетей Сашей, кроме Закона Божьего. Так я вернулся в Хилково.

Петруша поднял меня на смех, когда увидел мои учебники.

— Только дураки летом учатся, — говорил он. Я все же полистал географию, историю и природоведение и сумел убедить себя, что ничего не забыл из всего того, что было напечатано в учебниках. А Петруша тащил меня в яблоневый сад и на рыбную ловлю. Я шептал про себя правила грамматики, а он толкал меня под локоть. Несколько дней подряд дядя Алеша пытался по вечерам заниматься со мной арифметикой. Но он и сам путался в бассейнах и в пешеходах, к тому же выяснилось, что в Хилкове бумаги едва-едва хватает на письма и на записи в преферанс, да еще каждый вечер к окошку подходил мальчик — сын учителя звать дядю Алешу на пульку. И мои учебники оставались лежать стопкой на полочке.

Пришло из Богородицка письмо. На этот раз писал мне и дяде Алеше мой отец. В самых категорических выражениях он приказывал отправить меня в Богородицк с ближайшей оказией. И такая оказия через неделю нашлась.

Уезжал поступать в Московскую консерваторию юноша — сын хилковского священника, обладавший приятным, но совсем необработанным голосом. К тому же стало известно, что к нам в Богородицк приехали из Москвы младшая незамужняя сестра тети Теси Александра Богдановна Мейендорф и младшая сестра Петруши Марийка, о которой ее брат отзывался весьма пренебрежительно.

Еще в начале лета в Москву ездила моя сестра Соня и, вернувшись, рассказала мне о необыкновенной привлекательности этой девочки, мало того, Соня ей показала мою фотографию, на которой я был снят восьмилетним в нарядной матросочке. И якобы эта фотография произвела на Марийку большое впечатление. Словом, набиралось достаточно причин, почему я с особым нетерпением ожидал увидеть ту девочку.

Распрощался я с дядей Алешей, тетей Тесей и Петрушей, и мы поехали сын священника, возчик и я. Из-за жары и оводов выехали мы на закате солнца. Наступила лунная ночь, было тепло и тихо. Юноша запел, и его мягкий баритон разливался по окрестностям. Он пел "Горные вершины" и "Выхожу один я на дорогу". И теперь, когда передают по радио эти романсы, я вспоминаю ту лунную ночь и юношу, ехавшего завоевывать славу. В консерваторию он поступил, а через полгода его выгнали, и он приходил к нам просить денег взаймы на дорогу домой. За что выгнали — за неуспеваемость или за то, что был он, как тогда говорили, "сын попа", — я не знаю. И дальнейшая его судьба мне неизвестна…

Приехали мы в Богородицк перед рассветом, едва достучались. Мать нам открыла, сказала, что мой отец и сестра Соня уже уехали в Москву. Я сразу завалился спать и проснулся только среди дня. От оживленных разговоров вскочил, оделся и увидел вместе со своими младшими сестрами ту, которая в моем воображении представлялась мне царевной из сказок.

Марийка была ровесницей моей сестры Маши, но миниатюрнее, живее. Ее большие и светлые, с длинными ресницами, все те же шереметевские глаза то исподтишка взглядывали на меня, то вновь опускались. Она была очень похожа на свою старшую сестру Елену, чью фотографию год назад показывал нам брат Владимир, а младшая сестра мне показалась еще прелестнее. Но я и познакомиться с нею как следует не успел. В тот же день к вечеру на подводе священника она, Сандра — ее тетка и, к моей великой зависти, моя младшая сестра Маша уехали в Хилково. Словом, красавица девочка мелькнула передо мной, "как мимолетное виденье". Но воспоминания о ней заставили мое сердце биться сильнее обычного.

На следующий день моя мать повела меня к учителю русского языка Ивану Егоровичу Рудакову, который жил далеко, на Константиновской улице, возле Трубецких. Мое самолюбие было удовлетворено — я сидел рядом со знаменитым богородицким артистом, с самим королем Клавдио, и нисколько его не боялся. Он мне дал всего два или три урока и сказал моей матери, что я подготовлен блестяще.

А с арифметикой дела мои обстояли совсем иначе. Взялась со мной заниматься моя мать. Я сидел рядом с нею, она сапожничала, а я тупо глядел в пространство. Время от времени мать откладывала свои инструменты, закрывала лицо руками и повторяла:

— Боже мой, Боже мой, что мне с тобой делать!

Научила она меня молитве, способствующей учению. И я ходил и все повторял про себя: "Пророк Наум, наставь на ум".

Однажды мне сообщили, что меня вызывает Детерс. Когда я к нему явился в Земледелку, он спросил меня, что я собираюсь делать со своей коллекцией бабочек. Я ответил, что не знаю.

— Продай ее в наше училище, — сказал он и тут же усадил меня писать заявление. Впервые в жизни я писал: "Прошу уплатить мне" и т. д.

Четыре ящика с бабочками я отнес в Земледелку, вскоре отправился в здание бывшего Богородицкого казначейства, где помещался финансовым отдел исполкома. Сидевший за балясинами загородки дядя, сердито ворча, выписал мне ордер, который я сунул в узенькое окошко кассы.

— Не знаешь, что ли, как расписываться? — заворчал еще более сердитый кассир и сунул мне пачку денег, притом немалую.

Когда почти полвека спустя я проходил по Воронежской улице мимо этого уцелевшего за войну обшарпанного здания, сердце мое наполнилось гордостью: ведь здесь я получил свой первый в жизни заработок!..

Моя мать посоветовала мне сберечь деньги до Москвы. Позднее, в Москве, я никак не мог решить, что купить, а деньги стремительно падали, и когда я спохватился, то смог на них приобрести только арбуз, который был торжественно съеден всей нашей семьей за обедом.

Ну, а к бабочкам я вновь вернулся после своего шестидесятилетнего юбилея. Теперь я их собираю с прежним увлечением, сноровка их препарировать у меня осталась. Каждая новая добыча вызывает у меня не меньшую радость, чем в детстве…

В конце августа 1922 года моя мать и я собрались ехать в Москву. В Богородицке оставались: дедушка с бабушкой, семейство Трубецких, тетя Вера Бобринская с двумя младшими, тетя Саша, Нясенька, мои младшие сестры, няня Буша, Лёна. Все они начали собирать понемногу вещи. Кончался свыше чем четырехлетний период пребывания в Богородицке.

Провожать мою мать и меня явилась тетя Вера. Начальником поезда был прежний графский служащий. Меня устроили в его купе без билета, а моя мать взяла билет в бесплацкартный вагон. Поезд тронулся. Я глядел в окно — мне было и радостно и страшно. Кончилось мое детство.

 

 

Москва в начале НЭПа

 

 

Те историки и те писатели, которые читали воспоминания моего отца, отмечали, что наиболее интересными являются главы, в которых отец рассказывает о Москве; он их и назвал: "Москва 80-х годов", "Москва 90-х годов", "Москва 900-х годов".

Приехав в столицу тринадцатилетним, я нередко отправлялся бродить по московским улицам, заглядывал в магазины, в церкви, смотрел, прислушивался словом, набирался впечатлений.

Благотворное влияние приспущенных вожжей новой экономической политики нэпа — сказывалось всюду. Чека была преобразована в ОГПУ — Объединенное главное политическое управление. На первых порах гнет власти ослаб, арестовывали реже, и то больше уголовников. Казалось, настало время обещанной свободы. Жители городов решили, что каждый может делать что хочет — или ежедневно ходить в учреждение и на предприятие и там добросовестно работать, за что получать зарплату, или превратиться в частника, покупать, продавать, что-то изготовлять, что-то чинить — словом, стараться заработать как можно больше денег.

"Обогащайтесь!" — еще раз повторяю бухаринский призыв. И люди энергичные, пронырливые и, добавлю, доверчивые ринулись. И Москва закипела.

Тогда асфальт покрывал тротуары лишь на главных улицах да в переулках центра города; брусчатка была лишь на Театральной и Красной площади и в Театральном проезде, а по многим улицам и переулкам пролегала булыжная мостовая, сложенная из округлых, не очень ровных, размером в два кулака, камней, промежутки между ними засыпались песком. По кромкам мостовой изредка были вкопаны каменные тумбы.

И по этой напоминавшей фортепьянные клавиши дороге с рассвета и до глубокой ночи гремели ломовые подводы — груженые ехали шагом, а порожние пускали возчики вскачь, погоняя кнутом своих коней, запряженных в одиночку или парой; каждая лишняя ездка давала лишние тысячи рублей. Особенно много ломовиков гремело на привокзальных площадях, возле рынков и на улицах, идущих от застав. Кованые железные ободья колес создавали шум невообразимый, а пыль висела в воздухе удушливая. Грузы перевозились также вручную на двухколесных тележках. Рикши, обливаясь потом, шагали быстро, чтобы тоже успеть сделать лишнюю ездку.

Зимой снег убирался только с трамвайных путей, на главных улицах оставляли слой снега в четыре вершка, а на прочих сугробы наметало порядочные, сани по ним скользили и раскатывались.

Откуда везли? что везли? куда везли? кому везли?

У московских учреждений грузовиков было мало, и лошади испуганно от них шарахались. Каждое государственное промышленное предприятие содержало свой конпарк: лошадей казенных сразу можно было отличить по худобе и по плохонькой сбруе.

Население Москвы с каждым днем стремительно увеличивалось. Полицейской паспортной системы тогда не успели еще придумать, прописывали граждан безоговорочно, лишь бы куда прописать, хоть в темный чулан, хоть в ванную комнату. Возвращались в Москву те, которые в свое время ее покинули из-за голода; и наша семья так вернулась. Юноши и девушки ехали учиться и завоевывать славу. Ехали дельцы, прознавшие, что в Москве можно хорошо устроиться и нагрести много денег. У всех переселенцев был багаж, подчас весьма громоздкий, его требовалось доставить с вокзалов в какие-то квартиры. Предприимчивые люди везли с вокзалов разные товары, наконец, подмосковные крестьяне на своих лошадях доставляли мясные и молочные продукты, овощи, дрова. Везли товары в магазины, государственные и частные, а главным образом на рынки: ведь основная московская торговля тогда осуществлялась через рынки.

А рынки эти считались самыми интересными достопримечательностями Москвы. Их было несколько: Охотный ряд, Тишинский, Зацепский, Переяславский. Основным рынком являлся Сухаревский, тянувшийся версты на полторы по Садовому кольцу от Цветного бульвара. Великолепный памятник XVII века в стиле московского барокко из красного кирпича с белокаменными узорами огромная Сухарева башня — разделял рынок на две части. Продавали на нем продукты любых видов, но основным назначением Сухаревки была барахолка.

Продавались все существовавшие со времен Рюрика и до наших дней предметы, которые можно было одеть, обуть, поставить в комнате, повесить на стену, спрятать в сундук, в комод, в шкаф; сундуки, комоды и шкафы тоже продавались. Бывшие люди выносили старинный хрусталь и фарфор, бальные платья и фраки прошлого века, а также, как выражался Андроников, флакончики из-под духов и футлярчики из-под флакончиков из-под духов; да что футлярчики <



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: