Богородицкая проза жизни 7 глава




Был еще один мальчик, с кем я не то что крепко дружил, но он был такой же изгой, как и я, и очень уж льнул ко мне. Звали его Юра, он был сыном той самой Любови Васильевны Бауман, которая учила мою мать сапожному ремеслу. Года за два до нашей встречи, во время хоровода вокруг рождественской ёлки, колючая ветка с такой силой ударила его по лицу, что у него глаз выпер из век. Зрение потеряно не было, но глаз остался сидеть на лице эдаким страшным бугром.

Мальчишки не давали Юре проходу. Стоило только ему выйти из дому, как вслед ему они принимались кричать: "Глазун! Глазун!" Его никуда не посылали, до знакомства со мной он вообще избегал выходить на улицу, хотя жил на самой людной, на Воронежской. Только у нас он бывал. Втроем с моей сестрой Машей мы играли в карты и в хальму, но меня он постоянно раздражал своим непререкаемым апломбом. Так, он самоуверенно заявлял, что Солнце меньше Земли, а спорить с ним было невозможно. И еще он постоянно отрывал меня от интересного чтения, а сам читать не любил. Но моя мать мне говорила, что надо быть внимательным и вежливым к бедному мальчику, который приходит к тебе в гости. С ее слов я знал, что Юрина мать очень ценила наши отношения: ведь я никогда даже не намекнул Юре о его физическом недостатке…

 

Возвращаюсь к Богородицкому театру. Я потому так подробно остановился на его истории, что наверняка она представляет интерес общественный, а без меня эта история просто канула бы в Лету.

В Богородицком музее театра хранится рукопись воспоминаний А. П. Бурцева о театре, но в ней лишь несколько страничек. Автор приводит список 74 пьес, в которых он участвовал. Он называл пьесы классические — русские и западноевропейские, затем разных второстепенных дореволюционных драматургов, а завершали список не очень талантливые поделки давно забытых писателей, которых тогда усиленно продвигали власти.

О Богородицком театре мне рассказывали: бывший суфлер Архангельский, учительница Головская, когда-то подвизавшаяся на второстепенных ролях, и моя сестра Соня; вспоминал и я о своих чудных впечатлениях детства…

После 1923 года театр начал хиреть, разъезжались один за другим артисты; лишь Бурцев и Русаков оставались. В 1926 году здание театра сгорело, возобновить его не хватило ни средств, ни энтузиазма, ни поддержки властей. Стали играть кое-где, школьная самодеятельность еще существовала приезжали на гастроли артисты Тульского театра. А публика начала терять интерес к театру, наверное, ставили слишком много скучных и бездарных советских пьес.

Бурцев и Русаков постепенно отошли от театральной деятельности и остались только учителями русского языка. Русаков умер вскоре после войны, а Бурцев стал заслуженным учителем РСФСР, ушел на пенсию, ослеп и скончался в глубокой старости в 1975 году.

Судьба Четвертушкина сложилась печально. Какие-то мудрецы еще в 1924 году решили, что будущим агрономам незачем изучать русский язык, и Четвертушкина уволили. Он был вынужден уехать из Богородицка и поступил учителем в Подольск. Помню, как он заехал к нам в Москву, но попал в самый разгар бешено-веселого детского бала. Растерянно глядя на проносившиеся мимо него галопом пары, он посидел несколько минут между бабушкой и тетей Сашей и поспешил уйти. Больше я его не видел.

Приехав в Богородицк в 1977 году, я узнал о его дальнейшей судьбе. В Подольске его арестовали. Сын Женя взрослым юношей приезжал в Богородицк за справками о деятельности своего отца. Что ему удалось достать — не знаю, освободили ли его отца или узник кончил свою жизнь в лагерях — тоже не знаю. Пусть эта глава будет ему своего рода посмертной справкой: "Дана настоящая такому-то, что с такого-то по такой-то год он возбуждал в богородицких жителях чувства добрые…"

 

 

Богородицкая проза жизни

 

 

Если в предыдущей главе я говорил о музах, о поэзии, то эта глава будет посвящена прозе нашей жизни в Богородицке в течение следующих 1920 и 1921 годов. Кажется, в начале 1920 года мои родители получили письмо из Петрограда от слуг умершей двоюродной сестры отца — тети Нади — Надежды Михайловны Голицыной. Она была единственной дочерью старшего брата дедушки генерала и бонвивана Михаила Михайловича, который в молодости прокутил более миллиона рублей. Оставшись старой девой, тетя Надя не имели прямых наследников и неожиданно для моего отца завещала свои драгоценности ему и просто передала верным слугам свою предсмертную волю, а те ее беспрекословно исполнили, о чем нас известили.

Вызвалась поехать в Петроград моя сестра Лина. Заведующий библиотекой Данилов вручил ей весьма солидный, с печатями, мандат, в котором "подательнице сего" поручалось… а что поручалось — не помню.

Лина остановилась по дороге в Москве и пошла в богадельню, где пребывала наша верная няня Буша. Она пришла в ужас. Было ясно: если няню Бушу не взять как можно скорее, она неминуемо умрет от голода. В Петрограде Лине вручили небольшой, однако увесистый чемоданчик, и она покатила обратно, по дороге в Москве забрала няню Бушу и с нею, и с чемоданчиком благополучно вернулась в Богородицк.

Помню, как вывернули на стол его содержимое. Там оказалось столовое серебро, сколько-то ниток — несколько аршин — жемчуга и необыкновенной красоты золотая, узорчатая, со многими крупными изумрудами, складывающаяся тремя створками диадема, не знаю ради каких заслуг подаренная дедушке Михаилу Михайловичу эмиром Бухарским. Все это уложили обратно в чемоданчик, а мне самым строжайшим образом, приказали никому о драгоценностях не болтать.

Приезду няни Буши мы очень обрадовались, так ее все любили. Она взялась мыть посуду, ставить самовары и вязать всем нам по очереди варежки, носки и чулки…

 

 

Подошло время брату Владимиру призываться в Красную армию, куда ему идти совсем не хотелось. В Богородицке жили наши знакомые — мать и две дочери Задульских. К ним приехал из Москвы их родственник, молодой биолог Зенкевич, который впоследствии стал академиком, известным на весь мир ученым-океанологом. А тогда, в 1920 году, он формировал экспедицию и набирал кадры для биологической станции, только что организованной на берегу Кольского залива близ города Александровска. Ему требовался художник.

Какими путями мой брат Владимир получил метрику, что он родился не в Бучалках, а в Богородицке, — не знаю, так же, как не знаю, откуда он раздобыл справку, что является матросом крейсера «Аскольд» и направляется в распоряжение Зенкевича как художник высокой квалификации. Крейсер этот, посланный еще в разгар германской войны в Средиземное море и принимавший участие в дарданелльских военных действиях, после Октябрьской революции был интернирован французами в тунисской гавани Бизерте, и потому матрос с «Аскольда» никак не мог в 1920 году оказаться в Богородицке.

Как бы там ни было, а мы проводили Владимира за тридевять земель — в Заполярье, где только еще собирались основывать город Мурманск и откуда совсем недавно убрались интервенты — английские войска. Там по заданию биологов Владимир делал зарисовки всевозможных морских существ, вместе со всеми исполнял самые различные физические работы и одновременно для себя рисовал в альбомах, которые сохранились. А рисовал он карандашом и акварелью мурманские пейзажи, разные жанровые сценки и карикатуры на своих сослуживцев. В этих столь разнообразных рисунках, особенно, в пейзажах красками, впервые угадывается большой и яркий талант настоящего художника.

Изредка Владимир писал нам письма с картинками. Они читались вслух, да я еще их забирал и читал один про себя. Как я гордился, когда однажды моя мать прочла несколько строк, обращенных прямо ко мне! Письмо начиналось с восклицания: "Эй ты, Сережка!" К сожалению, они пропали.

Менее чем через год экспедиция вернулась с Кольского полуострова в Москву. Началась подготовка к следующей экспедиции, которая должна была базироваться в Архангельске. Владимир нам писал, что начальство обещало отпустить его на несколько дней в Богородицк.

Как же мы его ждали! В ту зиму только и было разговоров за обеденным столом — когда же, когда же приедет Владимир? А он нам слал обнадеживающие письма: вот-вот приеду, ждите.

Соня и я ежедневно ходили на станцию к елецкому поезду, который прибывал во второй половине дня, а он зачастую запаздывал. Мы ждали, мерзли, возвращались домой, на следующий день опять уходили в холод и в метель. Однажды непогода так разыгралась, что мы не пошли, — все равно поезд надолго запоздает. Легли спать, метель неистово выла за окнами. Всех разбудил среди ночи страшный стук в дверь. Моя мать потом говорила, что спросонок она решила — опять пришли обыскивать и арестовывать.

Я проснулся от ликующих криков сестры Сони и матери, тотчас же понял, кто явился, спрыгнул на пол, побежал в одной рубашонке и повис на облепленной снегом шее любимого брата, обнимал голыми ногами его столь же облепленную снегом меховую шубу.

Поцелуи, объятия, весь дом проснулся и вскочил на ноги. Няня Буша бросилась ставить самовар, Нясенька разжигала на таганке костерик из лучинок, родители сели на диван по бокам Владимира, я примостился у его ног на полу… Легли спать к утру, меня переселили к младшим сестрам, на мой сундук устроили няню Бушу, а на ее место поместили Владимира.

На следующее утро Владимир и я отправились к дедушке и бабушке. Его теплая одежда и обувь были потрясающе невероятны не только для Богородицка и для Тулы, но даже для Москвы, постараюсь их описать подробнее.

Нет, не меховая длинная шуба была на Владимире, а настоящая лопарская малица из меха северного оленя, без застежек, с капюшоном, надевавшаяся через голову, с белыми и цветными узорами по рукавам и подолу. Какие были брюки — не помню, малица доходила до колен. А ниже красовались шекльтоны высокие, как сапоги, брезентовые ботинки с мехом внутри, на войлочной, толщиной с ладонь, ярко-желтой подошве, с двумя рядами дырок по обоим голенищам, размером с пятачок каждая; через эти дырки продевались вместо шнурков толстые белые тесемки, напоминавшие фитили от десятилинейной керосиновой лампы, но гораздо длиннее. Эту обувь со столь звонким наименованием изобрел известный исследователь Антарктиды англичанин Шекльтон, ее привезли на север интервенты и при поспешном отступлении бросили в складах. А Владимиру и шекльтоны, и малица достались как самая прозаическая спецодежда.

С нашей Успенской улицы и до Константиновской, где жили дедушка с бабушкой и где жили Трубецкие, идти нам предстояло через весь город по Воронежской улице.

Как же я гордился шагать рядом с Владимиром! Наверное, так же теперь гордятся младшие братья космонавтов, находясь рядом с теми, кого газеты прославляют на весь мир. Но космонавты по улице ходят в обыкновенных пальто или в военных шинелях, а тут рядом со мной шествовал мой любимый брат в костюме капитана Гаттераса. Он и так был высоким, а толстые подошвы его обуви и остроконечный капюшон малицы делали его еще выше. Кажется, даже встречные лошади шарахались при виде его.

Румяные, с желтизной, переходящей на виски, щеки Владимира от мороза раскраснелись еще больше. Его голубые глаза улыбались. Мы шли, незнакомые прохожие останавливались, уступали нам дорогу, провожали нас удивленными взглядами. А знакомые подходили, сердечно здоровались с Владимиром, задерживали его вопросами. А я в радостном ожидании стоял рядом и мерз, переминаясь с ноги на ногу.

Дня через три Владимир уехал. С большой горечью мы его провожали…

Во время второй полярной экспедиции — 1920–1921 годов — он плавал из Архангельска к Новой Земле, участвовал в строительстве ставшего впоследствии легендарным корабля «Персей», о чем достаточно подробно и с большой теплотой рассказывает товарищ Владимира по экспедиции В. А. Васнецов — сын известного художника Аполлинария Михайловича Васнецова, в своих очерках, помещенных в сборнике, посвященном моему брату: "В. Голицын — страницы жизни художника, моряка, изобретателя", а также в своей книге "Под звездным флагом "Персея".

Теперь в Архангельске, на доме, который выстроен на месте прежнего, прикреплена памятная доска, что здесь когда-то проживал известный художник В. М. Голицын.

 

 

Возвращаюсь к началу 1920 года, к самой прозаической теме. Чем мы питались? Тот паек, который выдавало государство, был настолько скуден, что его никак не хватало. Большим подспорьем являлись бучальские подношения, доставляемые Сухановым, о чем я уже рассказывал. Но к весне 1920 года подношения прекратились, а менять разные шмотки на базаре становилось все труднее. У крестьян у самих запасы продовольствия подходили к концу.

Моя мать начала спешно чинить и шить заново обувь, к ней приходили заказчики со своей кожей для подошв и для верха. Одна из заказчиц принесла для починки несколько пар растоптанной обуви. Мать приобрела десяток колодок и выполняла заказы не за деньги, а за муку, за пшено, за иные продукты. Шила она также обувь матерчатую, на веревочной подошве, для нас, для Бобринских и для Трубецких — бесплатно, а за продукты — для людей посторонних. Где-то доставали конопляную пеньку, так называемый мочeник; возвращаясь со службы, мой отец на особом гребне расчесывал кудель и вил из нее веревки.

В первую зиму нашей жизни в доме Любимова плохо у нас было с картошкой — не сумели запастись с осени. Весной прослышали мы, что на станционном элеваторе можно брать сколько хочешь мороженой картошки. Мать, кто-то из сестер и я отправились туда с ведрами. На полу гигантского элеватора было сплошь рассыпано несчетное число пудов картошки, превратившейся в мокрую, вонючую, совсем гнилую массу, кое-где пробивались длинные и белые ростки. По картофельным грудам ходили голодные люди и вытаскивали за эти ростки отдельные клубни, в которых чудом сохранилась жизнь. Мы набрали пару ведер полугнилых картошин, ушли, но больше не возвращались. Всю эту гниль Нясенька забраковала и выбросила.

По ту сторону городского выгона жил сифилитик с проваленным носом, тайно скупавший старых и больных лошадей. Он резал их и продавал конину, но для нас она была недоступна по цене, мы покупали конские головы и ноги с копытами. Нясенька варила из этих голов и ног бульон и холодец. Это дрожащее светло-коричневое желе было очень противно на вкус.

Весной под руководством нашего отца мы дружно вскопали лопатами удобренный нашими же экскрементами земельный участок сзади дома — соток десять, и засадили его картофелем и тыквой, заняли несколько грядок другими овощами, сбоку под вековой ветлой поставили столик и лавочки, к ним проложили дорожку и обсадили ее цветами. Картофель и овощи стали большим подспорьем к нашему обеденному столу, но в тот 1920 год была засуха, отец и мои старшие сестры усердно таскали воду из колодца и поливали грядки, я тоже таскал, в кувшине. Тыква не боялась засухи и давала крупные мячи, и Нясенька варила невкусные, но с аппетитом съедаемые нами блюда, а высушенные семечки мы грызли.

И еще мы усердно собирали по задворкам крапиву и щавель для щей, ходили в лес за желтыми баранчиками для чая. Грибы из-за сухости почти не росли, да мы и не знали грибных мест. Иногда набирали штук по двадцать валуев, которые местные жители из-за горечи отвергали. Нясенька их варила, мы их ели не дыша.

Не было сахара, и с трудом, за большие деньги, за шмотки доставалась соль. Администрация сахарного завода, обещая выдать столь ценные продукты, а также муку, сдавала для обработки участка, засеянные сахарной свеклой, всем желающим.

Взяли такой участок и мы. Когда мои родители, Соня, Лёна и я пришли на отведенные нам борозды, то ужаснулись. Всё поле сплошь заросло колючим осотом, и лишь кое-где выглядывали жалкие светло-зеленые листочки молодых свекольных ростков. Мы ходили версты за три ежедневно, отец взял на работе отпуск, и в изнуряющую жару мы пололи, пололи, возвращались с распухшими руками домой, на следующее утро опять уходили. Выпололи участок. Потом борозды тяпали мотыгами, потом свекольные ростки прореживали, опять тяпали. А глубокой осенью, при сильнейшем ветре с мокрым снегом, мы эту проклятую свеклу закоченевшими руками начали выдергивать и обрезать ботву. Старались из последних сил, а работу бросать было невозможно — боялись мороза и, значит, гибели всех наших летних стараний.

Подошли две какие-то женщины и сказали, что будут нам помогать, просто из жалости. За час вся свекла была выдернута, вычищена, обрезана и свалена в несколько куч. Подъехали подводы и забрали урожай. От количества сданной нами свеклы зависело, сколько мы получим продуктов. Зимой мать и я пошли с салазками их получать. Нам выдали полпуда сахара, полпуда соли, ведро черной, как нефть, патоки и пуд муки. Тяжко и холодно было везти столь ценный груз по глубокому снегу, салазки несколько раз опрокидывались, часть патоки пролилась, мешки падали. Я шел и скрипел зубами, чтобы не расплакаться, а мать меня подбадривала.

На следующее лето 1921 года мы опять взяли участок, притом далеко, за шесть верст, отвели нам всего десяток борозд, но длиной в целую версту. А засуха надвинулась еще безнадежнее: за все лето не выпало ни капли дождя, и свекла совсем не уродилась. Не только мы, но и многие другие арендаторы участков сперва ходили полоть и тяпать, а потом побросали бесполезную работу.

Недалеко от свекольных участков на богородицком хуторе жил в своем доме староста над всем этим хозяйством, бывший служащий Бобринских. Жалея нас, он и его жена время от времени приглашали нас, тетю Веру с семьей, дядю Владимира с тетей Эли, и мы всей толпой, человек в двенадцать, заваливались к ним; на стол ставились всевозможные яства, мы наедались от пуза.

Еще был источник питания — хождение в гости. Родителей моих постоянно приглашали разные их новые знакомые на именины, на дни рождений. Они ходили, сами там насыщались, да еще хозяева давали им кулечки "для ваших деток".

 

 

Выручали нас — детей — куры, в свое время привезенные Сухановым. С ликованием мы приветствовали первое яичко, которое снесла курица Няня Буша. Его отдали сестре Кате как младшей. Когда она лупила и ела яйцо, ее окружило человек шесть. Потом занеслись все остальные куры — Нясенька, Эммочка, Лёна, Маша и Люба. Яйца ежедневно съедали мы — трое младших. Я мог бы и сейчас рассказать, на каком языке разговаривали наши любимицы, какой у каждой из них был характер и какого цвета она несла яйца. Нашему петуху Жоржу я просто обязан отвести полстраницы — такого выдающегося куриного вождя я никогда не встречал. Я его назвал Жоржем в честь Егора — сына мещанина Камаева, жившего на углу Успенской и Воронежской. Был этот Егор невзрачный молодой человек с рыжими усиками, ходил в белых туфлях, чем занимался — не помню. Однажды наша Лёна призналась Нясеньке, что Егор ей очень нравится и она назвала его Жоржем. А я подслушал их разговор, подхватил и стал дразнить Лёну этим Жоржем. Вряд ли между ними возникли хоть какие-то признаки романа. Лёна была очень скромной девушкой, но зато наш петух получил имя.

Он по-петушьи был дьявольски красив: с белыми, желтыми и черными, отливающими зеленым перьями, с пышным хвостом, с роскошным алым гребнем, со шпорами, как два кинжала. Летом я и мои старшие сестры спали во дворе, а Жорж перед рассветом будил нас своей победной песней. Он просыпался самым первым из петухов всей округи и пел, как Шантеклер. Он побеждал всех соседних петухов, хотя, случалось, приходил окровавленный. Для всех кур Успенской улицы он был совершенно неотразим и приводил их нестись в наш сарай. Из-за него вспыхивали конфликты между соседками и Нясенькой. Но она знала, какие яйца несут наши куры, и отстаивала истину.

У одной соседки была дочь на год старше меня, и была единственная курица, являвшаяся незаконной супругой Жоржа. Когда в 1968 году я впервые за долгий период попал в Богородицк, то по каменному дому Камаева нашел Успенскую улицу, увидел, что вместо нашего дома стоял другой, а из соседнего вышла старуха, очень похожая на ту, которая здесь жила полвека назад. Я понял, что это была та девочка — соседка, успевшая состариться. Я с ней заговорил, она рассказала, что немцы сожгли все дома на улице. Я указал, где был колодец, где росла ветла, где две липы. Она все это подтвердила. Я спросил ее, помнит ли она ту семью, которая когда-то жила тут в течение трех лет. Она отрицательно покачала головой. Тогда я спросил ее, а помнит ли она того петуха, который ухаживал за их курицей?

И сразу старуха засияла и воскликнула:

— Это вы про Жоржа? Помню, помню! Разве такого забудешь?..

Оба лета — 1920 и 1921 годов — я собирал бабочек, самозабвенно, неистово. Начиная с самой ранней весны я брал сачок и морилку с эфиром и уходил ежедневно в лес. Ближе всего было идти по Воронежской, но там я мог встретить знакомых, мальчишки могли меня засмеять, а я болезненно стыдился своего увлечения и потому ходил по Селичевской улице, где только в крайнем, крытом соломой, старом доме жила одна многочисленная семья. Старший сын был слепой, и семья, как говорили, нищенствовала.

Однажды я проходил с сачком мимо их дома, а все дети сидели на крыльце. Увидев меня, они запели хором:

Эй князь! Упал в грязь,

Упал в яму — кричал маму.

Захохотал надтреснутым голосом слепой. У меня захватило дыханье от обиды, от оскорбления. Зажмурившись, я пролетел мимо их крыльца и с тех пор никогда не ходил по Селичевской, а избрал кружной путь через выгон мимо земледелки в городской лес и там по палящей жаре всецело отдавался охоте. За день я отмахивал верст восемь. А тогда все богородицкие дети от одного года и до пятнадцати лет с ранней весны и до глубокой осени, кроме как в церковь и в гости, ходили босиком, и мои подошвы были толщиной, как те куски кожи, которые моей матери приносили заказчики.

Возвращаясь из леса, я выпивал ковшик воды, обедал и садился расправлять наколотых на булавки бабочек.

 

 

С сентября я учился с матерью и с тетей Сашей. Зимой бывали по неделям каникулы — на Рождество, на Масленицу, на Пасху, не учился я по воскресеньям и в дни рождений и именин всех членов нашей семьи. Таким образом, едва ли половину дней в году можно было считать учебными.

Арифметику я остро ненавидел, и задачи казались мне еще более унылыми, нежели Никите — герою третьего Толстого. Я садился рядом с продолжавшей сапожничать матерью и тупо смотрел в задачник. С величайшим терпением она мне объясняла: "Нет, неправильно, еще подумай". А я только сопел и хлопал глазами.

С уроками арифметики у меня связываются воспоминания о семье врача Петра Ивановича Раевского — врача и нашего дальнего родственника. Из Тулы Раевские переехали в село Барятино Богородицкого уезда. И он сам, и его жена Ольга Ивановна, и три мальчика, их сыновья, — Сергей, Михаил и Андрей изредка приезжали в Богородицк и останавливались у нас. Петр Иванович заболел сыпным тифом, доктор Никольский привез его в Богородицкую больницу, лечил его, моя мать ходила дежурить у больного. Он скончался. Мы всей семьей хоронили его на городском кладбище.

Раевские прожили у нас еще дня три, и моя мать велела мне всячески занимать мальчиков. Потом они уехали обратно в Барятино, продолжали изредка к нам приезжать, а затем переехали в Сергиев Посад. О них я еще буду много рассказывать, а сейчас скажу, что и моя мать и тетя Саша всегда мне ставили их в пример: какие они умные, послушные, добрые, мужественные, вежливые и самое главное — как они любят решать задачи. Я никак не мог понять, как можно любить такую скучищу с пешеходами и бассейнами.

Тетя Саша учила меня по всем остальным предметам. По природоведению, по географии и по истории я должен был прочесть определенные страницы в учебниках и пересказать их своими словами, а тетя Саша, знавшая эти предметы еще меньше, чем я, следила за моим рассказом по тексту. Грамматические правила я зубрил без особого прилежания и, наоборот, с большим удовольствием писал изложения отдельных произведений наших классиков, а также сочинения на разные темы.

Все мои писания тетя Саша приглаживала и поправляла, на мой взгляд, не всегда удачно, но мне приходилось молчать. Однажды она спросила меня: о чем я хочу писать? Я ответил, что хочу написать, как поймал олеандрового бражника. Бабочка эта была очень редкая и, видимо, случайно залетела с юга в Богородицк. Я ее увидел в сумерки на нашей клумбе, но был без сачка, потом два вечера и два рассвета ее стерег, а на третий вечер поймал.

В своем сочинении я написал: "Взмах сачком… И… Я поймал ее!!!"

А тетя Саша меня поправила: "В то время, как она села на цветок, я взмахнул сачком и поймал ее". Все мои чувства взывали, что шесть точек и три восклицательных знака — это мой триумф от удачной охоты, это краткость действий. А тетя Саша мои чувства безжалостно вычеркнула. И еще она меня учила Закону Божьему, заставляла меня зубрить по требнику всю обедню, со всеми молитвами и ектеньями, да плюс еще молитвы к вечерне и ко всенощной.

Я зубрил, и скука все больше овладевала мною. К обедне мы ходила в наш приход, в кладбищенскую Успенскую церковь. И из-за этих зубрежек я стал скучать в церкви, церковное пенье было самое примитивное, я зевал, думал про себя: "Скоро ли? Скоро ли?" А дома меня ждала интересная книжка. И батюшка отец Евгений никак не походил на старого священника церкви Георгия на Всполье, напоминавшего бога Саваофа. Вот почему, продолжая оставаться верующим, я начал тяготиться внешней обрядностью православной церкви. А зародила во мне эту скуку тетя Саша…

И только служба Страстной недели с дивными песнопениями, говение, исповедь, причащение, служба Пасхальная вновь приближали меня к Богу. С легким сердцем, вдыхая теплый весенний воздух, выходили мы из церкви. А в Великий четверг после службы двенадцати евангелий звездной ночью мы несли зажженные свечи. И во все стороны от церкви расходились такие же огоньки. Было своего рода достижением — суметь донести до дома зажженную свечу и засветить ею лампаду…

К тете Саше ежедневно стали ходить учиться, дети священника из не столь далекого села Ломовки — Люся и Толя. Они квартировали на соседней улице, а по субботам за ними приезжал на лошадке работник их родителей и забирал их. В течение двух лет мы с Машей ездили иногда в Ломовку, а на каникулах живали там подолгу.

Дорога снежными полями, лошадка, запряженная в розвальни, кое-как плетущаяся, а вечером сытная еда, самовар, игры в карты, на следующий день после обедни катанье на салазках с длинной-длинной, хотя и не очень крутой горы мне хорошо запомнились. Дружная была семья и многочисленная.

Когда мы уехали из Богородицка, тетя Саша еще долго переписывалась с матушкой. А потом батюшку избили близ церкви двое ломовских парней, он заболел нервным расстройством и умер. Семья переехала куда-то в другой уезд, и переписка оборвалась…

 

 

Помню приезд в Богородицк тульского архиерея. Он прибыл не на поезде, а в огромной карете, запряженной шестеркой лошадей попарно в дышло. Толпы людей, и наша семья в том числе, встречали его в поле между городом и Земледелкой. Когда он проезжал мимо, все кланялись ему в пояс.

Родители мои отправились на архиерейскую службу в собор, но вернулись разочарованные. Столько понаехало крестьян со всего уезда, такая масса толпилась народу, что в церковь родители не сумели попасть. Было решено пойти всей семьей в нашу Успенскую.

Я впервые попал на столь торжественное богослужение. Высокий, очень красивый и благообразный, с длинной седой бородой архиерей, стоя на специальном, воздвигнутом посреди церкви помосте, служил с большим чувством, молитвы произносил так, что я искренно молился и крестился. Его золотые одежды, золотая митра на голове, золото на ризах нескольких священников, дьяконов и мальчиков — все это благолепие захватывало, возвышало душу молящихся. А когда архиерей начал произносить проповедь, да не столь монотонно, как отец Евгений, а вдохновенно, то повышая, то понижая голос, да еще неожиданно стал декламировать стихи — "Отцы пустынники и жены непорочны" и "По небу полуночи Ангел летел", то все молящиеся, начиная со старушек и кончая взрослыми мужчинами, заплакали навзрыд.

И теперь, когда я беру томик Пушкина или Лермонтова и читаю про себя эти стихи, то всегда вспоминаю ту проникновенную архиерейскую службу моего детства.

Во время засухи 1921 года в Богородицк привезли чудотворную икону Божьей матери из села Грецова близ станции Узловая. Была она огромных размеров, квадратная, наверное, два на два аршина. Ее обносили вокруг всего города. Двое мужчин несли, их сменяли другие, а люди падали ниц прямо в дорожную пыль, и икону проносили над ними. И я с матерью так легли. Она приближалась к нам — Богородица с младенцем, к ней прижавшимся, огромные глаза Богородицы печально смотрели на толпу, я встал на колени, нагнулся, и икона прошла надо мной. Тысячная толпа собралась на городском выгоне, когда икону поставили на скамью и начали служить молебен о ниспослании дождя. С чувством глубочайшей веры все повторяли хором молитву, в которой были такие слова: "Даждь дождь земле жаждущей. Спасе".

А дождя не было.

Такие массовые стечения народа, прославляющего имя Божие, власти едва терпели, но тогда открытое преследование церкви еще только начиналось.

В связи с наступившим голодом правительство объявило реквизицию церковных ценностей. А в церквах, в том числе сельских, хранилось много серебряных сосудов и риз на иконах, в свое время пожертвованных верующими, были старинные, XVII века, предметы. Все это отбиралось под предлогом "помощи голодающим". "Переплавим, отправим за границу и получим хлеб", — так убеждали газеты. А тогда газетам еще верили, как привыкли верить дореволюционной прессе. Эти реквизиции почти везде прошли спокойно, без волнений. "Ведь для голодающих отдаем". Будущие историки когда-нибудь дознаются, как проходила реквизиция церковных ценностей и куда на самом деле они пошли.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: