Продолжение нашей московской жизни




 

 

В самых последних числах мая 1923 года мои родители и тетя Лиля Шереметева решили снять дачу. Подмосковье не очень они знали. Дачи в ближних поселках, вроде Кунцева, Крылатского, Кускова, Малаховки, были дороги. Решили поехать в Петровское, некогда принадлежавшее Голицыным.

Они доехали до станции Юдино — теперь называется Перхушково — по Белорусской дороге и пошли пешком сквозь леса, отшагали восемь верст до села Знаменского, также некогда принадлежавшего нашим предкам, устали и остановились. Идти еще три версты, да с паромной переправой через Москву-реку, показалось им далеко.

Сняли три дачи в Знаменском очень дешево, а для дедушки с бабушкой и вовсе бесплатно, да еще на хозяйских харчах. Старик — хозяин избы — был столяр, в свое время изготовивший мебель для нашей столовой на Георгиевском переулке, чьи жалкие остатки до сих пор целы у моих сестер и племянника Иллариона. Он прямо сказал, что сочтет за честь принять у себя старых князей — своих бывших благодетелей: бывало, благодаря им не переводились у него заказы на мебель от московских господ.

В том же Знаменском поселилась сестра тети Лили тетя Надя — Надежда Богдановна Раевская с двумя дочерьми. Ее муж — Александр Александрович дядя Шурик, банковский служащий, вместе с моим отцом стали приезжать только по субботам к вечеру и привозили кое-какие продукты. Молоко, хлеб и картошку мы покупали на месте, яйца ради экономии покупали редко.

Плохо было с водой. Колодцы в селе, очень глубокие, испортились. Крестьяне между собой не смогли договориться об их ремонте; кто был побогаче — ездил на лошадях с бочками за две версты на Москву-реку, а безлошадные женщины ходили за водой пешком с коромыслами. Мы ежедневно покупали два ведра воды за миллион рублей, и чистоплотная тетя Саша беспрестанно охала. А вода в Москве-реке была такой абсолютной прозрачности, какую теперь, наверное, нигде на свете не увидеть. И рыбы в реке было изобилие. Местные мальчишки ежедневно налавливала по сотне пескарей, а взрослые рыбаки насаживали живцов на переметы и каждое утро вытаскивали щук, крупных окуней, а то и шерешпера.

Эту чересчур дорогую для нас добычу мы не покупали. Улов доставлялся в Архангельское, на кухню товарища Троцкого, и в Зубалово — бывшее имение армянского богача, окруженное кирпичной стеной чуть пониже кремлевской. Впоследствии там обосновался Сталин, а тогда жил товарищ Каменев. Он сам выходил выбирать рыбу и сам за нее расплачивался.

Петруша Шереметев и я тоже пытались ловить рыбу, но на удочку без поплавка мы никак не могли приноровиться, за день вытаскивали не больше чем по десятку мелочи и вскоре забросили ловлю.

То лето было очень дождливое; погода зачастую не давала возможности купаться и играть. Моя мать читала вслух сестре Маше и мне "Войну и мир". Мы слушали чтение не шелохнувшись, с широко раскрытыми глазами. И теперь, когда я вспоминаю о жизни в Знаменском, прежде всего мне приходит на ум то наслаждение, которое я испытывал от каждой страницы великой книги, от переживаний за судьбу каждого ее героя, наконец, просто от интонаций голоса матери.

 

 

Вспоминается поездка в Измалково. Это родовое имение Самариных близ платформы 20-я верста, теперь Баковка по Белорусской дороге. Там в старинном, очень стильном, с двумя крыльями, с колоннами доме, в парке на берегу пруда, образованного плотиной, перегородившей речку Сетунь, жили три семьи — из них две нам родственные: Осоргины и Комаровские, а третья — не родственная — Истомины.

Отправились в Измалково два мальчика — Петруша Шереметев и я — на день рождения нашего сверстника Сергея Истомина. Это была наша первая самостоятельная поездка. Тогда только что открыли новую ветку на Усово; мы ехали с пересадкой в Немчиновке, потом шли пешком версты три.

В Измалкове у Истоминых я был однажды еще предыдущей зимой. Родители Истомины — Петр Владимирович и Софья Ивановна — прослышали обо мне преувеличенные сведения, что я необыкновенно начитанный и необыкновенно благонравный мальчик, загорелись познакомить со мной своего сына и привезли меня тогда к себе.

Измалковский дом цел до сих пор, теперь там детский санаторий. В течение первых пяти лет после революции три семьи занимали одно его крыло, а в другом находился детский приют, у парадного крыльца возлежали два каменных льва и стояли две маленькие старинные пушечки. Рядом с домом в парке находилась небольшая церковь XVIII века, впоследствии снесенная.

Три семьи были словно оазис, чудом уцелевший к пятому году революции. Об Осоргиных, с которыми судьба и тесная дружба связала нас крепкими узами, расскажу впоследствии.

Другая семья, жившая в Измалкове, были графы Комаровские — Владимир Алексеевич, талантливый, выработавший свою манеру письма художник, писавший портреты и расписывавший церкви. В тридцатых годах он погиб в лагерях. Его жена Варвара Федоровна, урожденная Самарина, приходилась нам троюродной сестрой.

Третья семья — Истомины Петр Владимирович, Софья Ивановна и их дети Сергей и Ксана. Петр Владимирович — бывший адъютант великого князя Николая Николаевича — производил на меня большое впечатление своей непоколебимой принципиальностью. Как и мой троюродный брат Георгий Осоргин, он не пошел служить Советской власти и также был маклером — за известный процент продавал нэпманам разные драгоценности, принадлежавшие бывшим людям. С его сыном Сергеем я сразу подружился и, видимо, понравился его родителям, которые очень хотели, чтобы мы оба постоянно встречались.

Обстановка в Измалкове словно светилась поэзией, внутренней благостью и полна была воспоминаний о прошлом. Три семьи отличались глубокой набожностью, выстаивали все церковные службы с начала до конца, соблюдали все посты. И детей родители водили на Церковные службы и кормили постным, а в советские школы не отдавали принципиально, сами их учили. Я мог бы назвать несколько таких «принципиальных» отцов, чьи дети вырастали без аттестатов об окончании школы, из-за чего терпели разные затруднения.

Сергей Истомин был на несколько месяцев моложе меня. Он перенял от отца принципиальность, был набожен, своеобразно честен, а мне казался рыцарем. И одновременно он был исключительным похабником, обрушил на меня каскад неприличных анекдотов, песенок, стихотворений, которые я впитывал подобно губке и с одного слушания заучивал наизусть. Родители Истомины даже не подозревали о таких познаниях сына.

В тот летний день Петруша Шереметев и я застали в Измалкове множество гостей разных возрастов. Ставили шарады, играли, пели, угощались разными вкусностями.

У трех семейств был покровитель — ручной коммунист Муранов, внук самаринского крепостного, оказавшийся еще до революции депутатом Государственной думы, после революции — заведующим Московским земельным отделом. Но тут в "Рабочей газете" появился фельетон под заголовком "Не страшны им громы небесные, а земные они держат в руках". В фельетоне рассказывалось, какое это возмутительное безобразие: пятый год революции, а бывшие эксплуататоры-помещики ходят в церковь, учат своих детей Закону Божьему, и им кто-то покровительствует, они занимают половину дома, а детдомовские дети-сироты в тесноте живут. Месяца два спустя после того торжества все три семьи были выселены. Осоргины и Комаровские переехали в ближайшие окрестности, а Истомины перебрались в Сергиев посад…

 

 

Неожиданно в Знаменском появился дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. В течение лета он пытался устроиться музыкантом в какой-либо московский оркестр, нигде его не принимали; нет-нет, не из-за бывшего его офицерского звания и не из-за княжества, а просто места не находилось. Был он от природы никогда не унывающим, неудачи не очень огорчали его, и он коротал дни в Знаменском в самом бодром настроении, имея про запас порядочную сумму денег, которую получил от продажи гипсовой скульптуры своего двоюродного дяди Паоло Трубецкого — «Мальчики». Теперь эта скульптура — две соединенные вместе головки кудрявых мальчиков (он сам и его старший брат Николай) — находится в Ленинграде в Русском музее.

Какая-то организация вздумала подрывать пни на лесосечном участке, расположенном близ Знаменского. Подрывники после работы легкомысленно оставляли на месте порох в виде макарон коричневого цвета и связки бикфордового шнура.

Петруша и я эту бесхозяйственность углядели и сообщили дяде Владимиру. Он затеял, с современной точки зрения, совершенно немыслимое: мы, мальчики, должны были утащить взрывчатые вещества и принести их дяде.

Он брал консервную банку из-под американского сгущенного молока, начинял ее раскрошенным макаронным порохом, через крышку пропускал кусок бикфордова шнура, а для герметизации заливал отверстие церковным воском. Так он изготовил пять штук бомбочек, примерно таких, какие народовольцы бросали в царя Александра II.

Предварительных таинственных разговоров, планов, мечтаний в течение нескольких дней было много. Дожди мешали осуществить наши замыслы. Наконец наступил погожий день, и мы втроем, с опасным грузом в мешке, отправились на Москву-реку глушить рыбу. Выбрали место в устье Истры. Нам мерещились косяки пойманной рыбы — шерешперов, щук, сотни мелочи.

Дядя Владимир привязал к бомбочке камень, зажег шнур, подержал некоторое время смертоносную банку с дымящимся шнуром в руках, размахнулся и бросил бомбочку подальше в воду. Затаив дыхание мы следили, как пузыри лопаются на поверхности воды, как из них идет дым…

Поднялся столб воды, раздался глухой взрыв. Мы бросились в воду. И поймали… всего три оглушенных уклейки. Бросали бомбочки в других местах и примерно с теми же результатами.

А сейчас я думаю: если бы мы затеяли такое дело лет десять спустя, как бы обрадовалось ОГПУ неожиданной поживе! Пересажали бы не только нас, но и наших родственников, а также подрывников и их начальство, и их родню. И многие сознались бы в мифическом преступлении.

А тогда местные жители только посмеивались над нашей неудачей.

Петруша и я не отходили от дяди Владимира и всюду его сопровождали — на купанье, в лес за грибами, выслеживать выводки тетеревов. Как он наслаждался среди природы и нас заражал своим наслаждением! И какой он был интересный рассказчик! Охотничьи, морские, военные, из воспоминаний детства рассказы, зачастую приправленные юмором, таинственностью, похабщиной, ошарашивали нас своим разнообразием и занимательностью. Рассказы перемежались неприличными анекдотами и стихами. Он продекламировал нам всего "Луку М…ва" и всю "Азбуку гвардейцев" — "Арбуз на солнце любит зреть".

Для нас, мальчишек, он стал кумиром. Я предвкушал, как буду в свою очередь ошарашивать своих школьных товарищей и Сергея Истомина. И никакого чувства стыда, гадливости у меня не было. "Какой я молодец! Я все знаю", хорохорился я про себя…

И в то лето одновременно росло во мне чувство необыкновенной чистоты, чувство обожания к брату Владимиру и к его молодой жене. Медовый месяц их кончился. Они вернулись из Петрограда и застряли в нашей квартире на Еропкинском. Не едут и не едут в Знаменское. Им сняли светелку в той же избе, где жили бабушка и дедушка, и тоже бесплатно: ведь хозяин в далеком будущем видел во Владимире наследника голицынских имений. Все мы с нетерпением ждали молодых. А они наслаждались тишиной большой безлюдной квартиры. Много раз всей толпой мы ходили в Усово их встречать, наконец встретили и с торжеством привели в их обиталище. Но прожили они в Знаменском недолго, возможно, им надоели неотступные сопровождения обожателей — их младших братьев и сестер.

Уехал с семьей и дядя Владимир Трубецкой. Он обосновался в Сергиевом посаде в верхнем этаже частного дома, в пригородной слободе Красюковке, и занял место музыканта в городском кино. Тогда в немом кино сеансы сопровождались игрой на пианино. От музыканта особой квалификации не требовалось — только чтобы характер музыки хоть как-то соответствовал бы содержанию фильма; денег ему платили мало. Он получал денежные переводы из-за границы от своей сестры Марии Сергеевны, жены польского магната графа Хрептович-Бутенева, и от брата Николая Сергеевича, ученого-языковеда с мировым именем, академика австрийской Академии наук…

А в свободные часы он брал ружье и шел на охоту. Охота была его страстью с детства. В лесу, в поле, с ружьем в руках, он — неисправимый оптимист — забывал о наполненной мелкими невзгодами жизни, о хроническом безденежье.

В конце лета состоялась свадьба моей двоюродной сестры Альки Бобринской, которая вышла замуж за своего начальника по АРА, американца Филиппа Болдуина. Венчались в ныне разрушенной церкви Спиридония. На свадьбу ездили мои родители, старшие сестры и брат Владимир с женой. Несколько месяцев спустя АРА была ликвидирована, и молодые уехали в Италию, где жила мать Филиппа, весьма богатая дама. Они народили двух сыновей и прожили всю жизнь во Флоренции на проценты с капитала.

Тогда многие девушки из аристократических семей выходили замуж за иностранцев, уезжали с ними навсегда за границу. Наши молодые люди, чувствуя себя обойденными, высказывали свое недовольство. Но уж очень часто девушки, связавшие свою судьбу с соотечественниками, переживали аресты, выстаивали очереди в прокуратурах и в тюрьмах на передачах, ездили за мужьями в ссылку, прозябали в неутешном одиночестве, а то и сами попадали в ссылки и в лагеря и там погибали.

Нет, винить русских девушек, уезжавших в чужие страны и обретавших там покой, довольство, а порой и семейное счастье, было нельзя…

 

 

Мой отец получил отпуск на две недели. Мы ходили вдвоем за грибами, и он учил меня, как распознавать и находить белые грибы, которых в Тульской губернии не было. А в окрестностях Знаменского, особенно там, где впоследствии построилась дача для Горького, грибы благодаря дождливому лету росли в изобилии.

Однажды отец повел меня и сестру Машу в Петровское, мы переплыли на пароме Москву-реку, отец повел нас в парк и вокруг дома стиля Empire, хорошо известного по нынешним путеводителям. Он показал нам дуб, посаженный в честь его рождения*.[15]На макушках вековых сосен виднелись гнезда цапель. Когда-то тут охотился царь Алексей Михайлович. Еще до войны и здесь, и в Звенигороде цапли были истреблены полностью.

В 1923 году в доме жили приютские дети, а во флигеле была организована лаборатория по выработке из конской крови противооспенной сыворотки, и в парке паслись табуны сытых, никогда не запрягаемых коней.

Близ церкви стоял скромный деревянный некрашеный крест без всякой надписи. Там покоился последний владелец Петровского — князь Александр Михайлович Голицын, дедушка Саша.

Старичок сторож, низко кланяясь отцу, открыл нам тяжелую дверь храма. Мы вошли в прохладу под низкими сводами. Тонкость высокохудожественной деревянной резьбы вокруг икон, созданная в XVIII веке, была поразительна. Запомнились золотые летящие голуби в левом приделе над каждой иконой нижнего ряда и на всем иконостасе. Отец показал мне темную, почти черную икону Тихвинской Божьей матери конца XVI века, которую владелец Петровского, воевода князь Иван Петрович Прозоровский, брал с собой в военные походы. Правее правого придела находилась позднейшая, богато украшенная пристройка с мраморным саркофагом — местом погребения в 1820 году моего прапрадеда князя Федора Николаевича Голицына, в стене находилась другая мраморная плита, за которой был похоронен его сын — князь Иван Федорович.

Единственное изображение церкви снаружи, а также главного иконостаса находится в книге «Петровское» кн. М. М. Голицына. Была церковь построена в XVII веке, с колоколами под куполом, с гульбищем, с резными наличниками вокруг окон, в XVIII веке гульбище было разобрано, наличники стесаны, церковь оштукатурили, покрасили. Однако современные искусствоведы считают ее первоначальный облик тем образцом, который взяли за основу зодчие знаменитых храмов нарышкинского стиля в Филях и в Уборах. И эту прекрасную церковь, со всем благолепием икон, с великолепием деревянной резьбы, с бесценными рукописными книгами, в 1934 году безжалостно — за три дня! — снесли только из-за того, что укрывшийся невдалеке, в зубаловской крепости, Сталин как-то, прогуливаясь по саду, мимоходом заметил, что ему надоело видеть торчащий из-за леса купол.

 

 

Однажды к нам в Знаменское приехала сестра Лина, заметно возбужденная, что-то зашептала матери. Вообще Лина приезжала к нам редко, она продолжала работать в АРА, а по вечерам веселилась с многими кавалерами. Ее, приезд заставил меня насторожиться. А тут неожиданно мать стала нас, младших, укладывать спать раньше времени под предлогом, что идет дождь и надо экономить керосин. Тетя Саша ушла спать на хозяйскую половину. И я, и мои младшие сестры покорно легли. Я притаился под одеялом, стал ждать. Через некоторое время мать спросила нас:

— Дети, вы спите?

Я смолчал. Молчали и Маша с Катей.

— Они спят. Говори, что случилось? — с беспокойством спросила мать Лину.

— Георгий Осоргин сделал мне предложение, и я сказала: "Да".

— А-а-а! — завопил я на всю комнату.

— А-а-а! — завопила сестра Маша, которая, оказывается, тоже не спала и тоже поняла, что Лина приехала неспроста…

Одна сестра Катя действительно тогда уснула. На нас цыкнули и строго наказали хранить тайну.

Впоследствии брат Владимир рассказывал, что Георгий объяснялся Лине в любви при нем и при Елене за столиком в пивной. Владимир понял, что Георгий заговорил с Линой о чем-то серьезном, деликатно отодвинул свой стул и стал с Еленой слушать пение цыган.

Бывший конногвардейский офицер Георгий Осоргин приходился нам троюродным братом. В семье Осоргиных известие о его будущей свадьбе встретили на первых порах холодно: считали нашу Лину легкомысленной. Она была религиозна, но в меру, в церковь ходила далеко не часто, постов не соблюдала и веселилась по вечерам — то в гостях, то в театре или в кино. А для Осоргиных религия была самым основным в жизни. Ну и естественно, что беспредельно любящие своего брата сестры были огорчены, когда узнали о предстоящем его отдалении от них.

Сам Георгий тоже был очень религиозен, он, например, к семи утра ходил к ранней обедне в церковь Иоанна Предтечи на Староконюшенном переулке, надевал стихарь и читал часы, и был там регентом хора. Теперь от той церкви и следа не осталось.

Случалось, что Георгий являлся в церковь сразу после кутежа, которому предавался всю ночь с цыганами, с лихачами, с друзьями — мужчинами и женщинами, среди которых бывала и моя сестра Лина с подругами. Его заработок — от процентов с продажи нэпманам драгоценностей, принадлежавших бывшим людям, — был случайным; то мало, то много. Половину он отдавал родителям и сестрам, половину прокучивал столь же бесшабашно, как кутили гусары во времена Пушкина. Он напоминал мне князя Андрея в соединении с Денисом Давыдовым. Живой, порывистый, подвижный, он не мог сидеть на месте, куда-то рвался поехать, что-то предпринять. Переполненный энергией, безупречно честный, в другую эпоху он несомненно пошел бы далеко. Удивительное сочетание глубокой религиозности со стремлением покутить поражало. Никто не оставался равнодушным к этому яркому человеку, многие любили его…

Мои родители предстоящий брак Лины встретили тоже холодно. Их пугала любовь будущего зятя к кутежам и легкомысленное отношение к деньгам; если они у него заводились в большом количестве, он ими сорил направо и налево.

Георгий дал слово и своим и моим родителям сразу после свадьбы остепениться. И это слово, сдержал.

Последний грандиозный кутеж, так называемый «мальчишник», он устроил в своей холостяцкой квартире на Спиридоновке накануне свадьбы. Не знаю, присутствовали ли там девушки. Вообще-то не полагалось, но, кажется, Лина с двумя-тремя подругами все же была допущена. Со слов брата Владимира знаю, что на столах и на полу выстроилось десятка два четвертей виноградного вина, изготовляли крюшон, варили глинтвейн и из спирта жженку. А водку правительство тогда еще не выпускало. На пиршество был приглашен цыганский хор, сами пели под гитару до семи утра.

Венчались в день Покрова в церкви Бориса и Глеба на Поварской. Погода стояла необычно теплая и солнечная, все были без пальто. Народу набралось множество. Мне выпала честь стать первым шафером невесты, первым поднять над ее головой венец и пойти за ней вокруг аналоя. Все обратили внимание, что жених был намного ниже невесты.

От той церкви теперь тоже не осталось и следа.

На пиршество отправились огромной толпой на спиридоновскую квартиру Георгия. Обеда не было, зато столы ломились от множества бутербродов, прочей закуски и фруктов. Я поспешил засунуть в карманы несколько сочных груш, отчего мои брюки вскоре намокли, и подобрался к столику, уставленному пустыми бокалами.

Сергей Истомин меня научил, как поступать. В углу за ведрами вина и крюшона сидел старичок виночерпий с половником в руках, бывший осоргинский лакей. Надо было к нему подойти с бокалом и сказать, кому ты несешь вино. Я тогда только что прочел "Горе от ума". И, подходя к старичку, говорил: "господину Фамусову", "господину Молчалину", "графине бабушке", "княгине Марии Алексеевне" и т. д.

Старичок наливал, я отходил в темный коридор и там опрокидывал вино себе в горло. Сколько я тогда выпил — не помню. Юша Самарин повел меня в угол двора, заставил засунуть два пальца в рот, меня стошнило, и я отправился домой до окончания пиршества, хромая на обе ноги. Потом мать меня стыдила и бранила, я краснел, говорил, что больше не буду, а в душе чувствовал себя героем — кутилой вроде Георгия.

На медовый месяц молодые поехали в Бёхово, имение Поленовых на Оке. Лучший друг Георгия и его однополчанин Дмитрий Васильевич Поленов — сын художника — был у них за кучера на козлах, когда вез их в коляске за пятнадцать верст со станции Тарусская. Он был безнадежно влюблен в сестру Георгия Марию, но она считала его некрасивым, а главное — худого рода, и потому отвергала его. А он являлся одним из самых честных и благородных людей, каких я знал.

 

 

Сын дяди Владимира Владимировича Голицына Саша был старше меня на полтора года. Красивый, самоуверенный, смелый, среди нас, детей, он сразу занял первое место. На Воздвиженке вздумали ставить детские спектакли сцены из «Ревизора», "Горе от ума", "Бориса Годунова". Саша, обладавший несомненным талантом актера, играл Хлестакова, Чацкого, Самозванца в сцене у фонтана. Я играл Городничего и Скалозуба, Марийка Шереметева — Марью Антоновну, Софью и Марину Мнишек. Режиссерами были наша Соня и ухаживавший тогда за ней князь Владимир Николаевич Долгоруков.

Со смятением и ужасом я вскоре убедился, что Саша напропалую ухаживает за Марийкой, а она с ним кокетничает. Но влюблен-то в нее был я и считал, что и она в меня влюблена. Я почувствовал себя глубочайше оскорбленным и на следующем детском балу на третью кадриль демонстративно пригласил не ее, а одну из подруг моей сестры Маши. А Саша пригласил Марийку. В ту зиму я глубоко страдал от этого разрыва и, считая ее изменницей, избегал с ней разговаривать, а она делала вид, что не замечает моей отчужденности. К весне я со злорадством возликовал, когда заметил, что Саша кинулся ухаживать за другой девочкой, а Марийка осталась, как говорится, "с носом".

Дядя Владимир Владимирович — дядя Вовик — устроился на работу в Банк для внешней торговли и в каждый свой приход к нам приносил мне заграничные марки для коллекции.

В ту зиму умерла его жена Татьяна Семеновна — тетя Таня, крестьянка по происхождению. Она умерла из-за чрезмерной дозы хлороформа, не проснувшись после операции. Ее отпевали в церкви Николы Плотника на Арбате. Она лежала в гробу ослепительно красивая и казалась юной девушкой. Хоронили ее на Дорогомиловском кладбище. Ни той церкви, ни кладбища давно не существует.

С того времени дядя Вовик прожил в своей квартире в Хлебном переулке вдовцом еще пятьдесят лет, дочь его Елена взялась быть хозяйкой, хотя была еще девочкой. Раз в неделю дядя Вовик приходил к нам на Еропкинский, садился молча рядом с дедушкой и за вечер произносил едва ли не более двух фраз. Часов в девять брат Владимир выходил из своей комнаты, составлялась партия в бридж, третьим, а если был еще гость-игрок, то четвертым партнером был я. Если же приходило два гостя-игрока, чаще всего Артемий Раевский и Юша Самарин, то меня, к моему огорчению, отстраняли. А играть в бридж не на деньги, а на «удовольствие» я очень любил и играл хорошо, только чересчур волновался. Брат Владимир в своих чудом уцелевших записках отметил мою игру.

 

 

В ту осень кончилась продолжавшаяся года полтора передышка, и опять начались аресты. К тому времени были ликвидированы, как печаталось в газетах, «банды», иначе говоря, последние отряды белых, зеленых, а также националистов — на Кавказе, на Украине, в Сибири; басмачи в горах Средней Азии еще держались.

Вряд ли среди бывших людей организовывались настоящие заговоры, вербовались из их рядов иностранные разведчики — шпионы. Многие из бывших держались по отношению к Советской власти, как тогда говорили, «лояльно», но многие втайне оставались непримиримыми ее противниками, иные любили рассказывать анекдоты, иные, знакомясь с иностранцами, служа в дипломатических миссиях, сообщали им о своей жизни, о быте, о нравах в городах и селениях. И их сведения сильно отличались от тех восторженных статей, какими заполнялись газеты. Чрезмерная религиозность одних, отчужденность от общественной жизни других, а главное — чуждые эфемерному социализму настроения заставили насторожиться органы ОГПУ. Бывших крупных-чиновников, офицеров, титулованных стали арестовывать, на допросах выясняли их взгляды и задавали один и тот же вопрос: "Ваши политические убеждения?" Иные, не колеблясь, отвечали: "Я монархист"; другие говорили: «Лояльно». Первые получали сроки в лагерях от пяти лет и выше, вторые иногда ссылались, иногда освобождались. Но те годы считались гуманными, относительно, конечно. Самое малое наказание было "минус шесть". Человек, показавшийся на допросах не очень преданным идеям социализма, высылался и получал право жить в любом городе страны, за исключением шести городов Москвы, Петрограда, Киева, Харькова, Свердловска, Тбилиси и пограничной полосы.

А в архивах на Лубянке хранились папки с их «делами», которые в тридцатые годы вытаскивались на свет божий, и подозреваемые попадали туда, откуда в двадцатые выходили благополучно.

Первым среди наших родных и знакомых был арестован живший в Петрограде мой двадцатилетний двоюродный брат Кирилл Голицын.

Сейчас, когда я пишу эти строки, он жив, и знаю, что пишет воспоминания, в которых со всеми подробностями описал, за что его посадили, как он провел в тюрьме, в лагерях и в ссылках в два приема более двадцати лет. А я лучше умолчу, чтобы не напутать.

К моменту ареста его мать — Мария Дмитриевна, урожденная Свербеева, умерла, он жил вдвоем со своим отцом, а моим дядей, Николаем Владимировичем — дядей Никсом, который вскоре тоже был арестован; в передачу он запек в пироге записку-инструкцию, как сыну поступать на допросах. Он, наивный, не знал, что все передаваемые продукты тюремщики режут на куски. Записку обнаружили, и он был обвинен, как и его прапрабабка при Петре I, в "недонесении слов".

Московские родственники бросились хлопотать. Моя мать пошла на прием к своему "ручному коммунисту" Смидовичу. Красавица Сонька Бобринская отправилась к секретарю ЦИК Енукидзе, а мой отец пошел в Политический Красный Крест, во главе которого стояла замечательная женщина Екатерина Павловна Пешкова, жена основоположника советской литературы Максима Горького.

Постараюсь рассказать об этом удивительном учреждении подробнее. Сам там бывал. Помещалось оно на Кузнецком мосту, дом 26. Теперь тот скромный двухэтажный дом разрушен, а на его месте построено высокое, принадлежащее КГБ здание. Там на первом этаже находится бюро пропусков. А раньше никакой вывески не было, вернее, у небольшой двери висела вывеска — "Курсы Берлица". Тогда была в моде такая система обучения иностранным языкам. Вы поднимались по лестнице на второй этаж и шли по длинному коридору, где направо и налево были комнаты, принадлежавшие этим курсам, коридор упирался в стеклянную дверь, и только тут, при тусклом свете электрической лампочки, замечалась небольшая вывеска: Политический Красный Крест, прием юриста в такие-то дни, в такие-то часы, прием Е. П. Пешковой в такие-то дни, в такие-то часы.

Вы открывали дверь и попадали в комнату, где сидели две девушки-секретарши, которые записывали цель вашего посещения; там стояли лавки для ожидания. В следующей комнате сидел, заместитель Пешковой, он же юрист, бывший видный меньшевик, в свое время ссылавшийся царским правительством, весьма интеллигентного вида еврей в пенсне и с бородкой Михаил Львович Винавер.

В той же комнате сидела высокая и молодая интересная блондинка, которая принимала посетителей — родственников заключенных, что-то записывала и давала советы, и еще были у нее обязанность сообщать, какие приговоры получили мужья, сыновья и дочери посетителей.

Из этой комнаты шла дверь в кабинет самой Екатерины Павловны, куда допускались по записи, однако мой отец проходил к ней без очереди. И он и моя мать знали ее еще до революции — вместе подвизались в Обществе охраны материнства и младенчества.

Когда возник Политический Красный Крест? Во времена Чека его не было, в 1924 году мой отец начал ходить к Пешковой. ОГПУ сменило Чека в 1922 году. Наверное, этот год и надо считать годом основания Политического Красного Креста. Это было своего рода справочное бюро, а самое главное — там утешали. Ошеломленные, непонимающие, за что и почему неожиданно обрушилось на их семью горе, жены и матери арестованных, прослышав от других таких же несчастных жен и матерей о существовании Политического Красного Креста, шли сюда. После равнодушия и черствости в Прокуратуре, при передачах в Бутырской тюрьме они получали здесь теплое слово, слово утешения, слово надежды и даже, они чувствовали это, слово сочувствия. Они выходили отсюда успокоенные, подбодренные. Помогали ли здесь? В некоторых случаях да, удавалось смягчать приговоры. В случаях явного произвола Пешкова активно вмешивалась и спасала, да-да, спасала людей! Были отдельные семьи, в том числе и наша семья, которым она крепко помогала в течение многих лет.

Увидел я ее впервые, когда она с туго набитым портфелем в руках, красивая, эффектная, стройная, в кожаном пальто, в кожаном шлеме летчика, вышла скорыми шагами из подъезда курсов Берлица, села в коляску мотоцикла и покатила в сторону Лубянской площади. Она всегда ездила в ГПУ таким способом, хотя пешком пройти было два шага.

Со слов Павла Дмитриевича Корина знаю, да это и без меня достаточно широко известно, что вся семья Пешковых — сам писатель-классик, жена, сын с невесткой были близки с членами коллегии ОГПУ, а Ягода и его присные являлись постоянными посетителями дома на Малой Никитской и на даче Горького и числились его друзьями. Знаю, что Екатерина Павловна, минуя охранительные посты и секретарей, прямо проходила в кабинет Ягоды и в особо вопиющих случаях не просила, а требовала, и не просто смягчения участи заключенных, а их освобождения*.[16]

Я потому остановился подробнее на деятельности этой выдающейся во всех отношениях женщины, что в широких кругах нашей страны и за границей об этом мало известно, даже в «Архипелаге» о Пешковой упоминается лишь двумя-тремя фразами.

 

 

Однажды весной 1924 года к нам явилась тетя Лиля Шереметева, в ее глазах сквозила тревога.

— Что случилось? — спросила ее моя мать.

Убедившись, что у нас все благополучно, тетя Лиля рассказала, что на Воздвиженке всю ночь шел обыск, арестовали ее сына Николая, ее племянников Бориса Сабурова и Дмитрия Гудовича. Впоследствии выяснилось, что в ту же ночь было арестовано еще несколько участников того воздвиженского бала генерал Гадон, двое из четырех братьев Львовых, Лина Левашова, Авенир Вадбольский, еще кто-то. Но нашу семью тогда не тронули.

Николай Шереметев через три дня вернулся, а остальных арестованных месяца через два сослали в разные отдаленные северные города. Николай был спасен своей женой.

Не знаю, был ли к этому времени оформлен официально его брак, но его связь (какой ужас!) с еврейкой до дней ареста держалась втайне. Многим казалось непостижимым — граф Шереметев, и женат на еврейке!

Цецилия Львовна Мансурова была одной из самых талантливых актрис, каких я когда-либо видел; любимая ученица Вахтангова, несравненная принцесса Турандот одновременно была женой Николая Шереметева, тогда скромного скрипача оркестра вахтанговского театра.

Говорили, что она обошла всех тогдашних наших вождей — товарищей Рыкова, Калинина, Бухарина, Каменева и разыгрывала перед ними сцены, достойные шекспировского пера. Николаю сказали, что освобождают его только благодаря жене и ценя ее таланты. А на его вопрос, в чем его вина, ответили: "Сами должны знать".

В своих изданных за границей воспоминаниях перебежавший во время войны к немцам артист вахтанговского театра Елагин очень живо описал облик Николая Шереметева. Все в театре, от рядового рабочего и до первых артистов, его любили, за открытый, веселый характер, за его остроумие. Но автор ошибается, что Николая арестовывали десять раз, и десять раз его спасала Цецилия Львовна. Если мне память не изменяет, его сажали еще однажды, а во время паспортизации 1932 года милицейский чин, выдавая ему самый ценный в нашей стране документ, сказал: "Ваше сиятельство, скажите спасибо вашей жене и расписывайтесь в получении…"

В начале лета того же 1924 года все три семьи — Шереметевы, Сабуровы и Гудовичи — были выселены из их Воздвиженской квартиры. На выселение был дан срок три дня. Татары — "старье берем" собрались со всей Москвы. Николай Шереметев, младший Сабуров Юрий и младший Гудович Андрей раскрывали перед татарами многочисленные сундуки и за бесценок продавали все то, что там хранилось со времен Параши Жемчуговой. Сабуровы и Гудовичи переехали в Царицыно, Павел Сергеевич Шереметев забрал все картины, библиотеку, бронзу и перевез все это в свое жилье — одну из башен Новодевичьего монастыря. Уже после войны я видел архиценнейшие книги, валявшиеся беспорядочной кучей на полу круглой комнаты той башни.

Куда девалась с семьей тетя Лиля, расскажу позднее…

Хлопоты об арестованных дяде Николае Владимировиче Голицыне и его сыне Кирилле окончились неудачей. Кирилл получил пять лет Соловков, его отец три года, их друзья еще какие-то сроки. Единственное, что удалось отхлопотать — это заменить Соловки Бутырками. Там существовал так называемый "рабочий коридор", где отбывали сроки немногочисленные заключенные, обслуживавшие кухню, прачечную, библиотеку — словом, все то, что предназначалось для заключенных-подследственных, коих было раз в десять больше.

И с того времени две зимы подряд, раз в неделю, мне вручали тяжелую корзину, и я отправлялся на Новослободскую улицу и шел в специальную пристройку Бутырской тюрьмы, где принимали передачу.

Жен и матерей заключенных иногда набиралось множество, они часами выстаивали к окошку передачи, потом переходили в соседнюю темную комнату и там опять часами томились, когда наконец из другого окошка выкликнут фамилию их близкого. Они должны были назвать его имя-отчество, и тогда им вручали обратно тару с запиской — "получил все сполна", и подпись. Другие слова, вроде «целую», тщательно зачеркивались.

Мне, как передающему в "рабочий коридор", была привилегия проходить без очереди. Я высоко поднимал корзину, расталкивал толпу, кричал: "В рабочий коридор!" и пробивался к окошку. Очень скоро я познакомился с принимавшим передачу красноармейцем, и он мне тут же отдавал тару и записку, принятую неделю назад. Таким образом, сама передача занимала у меня не более десяти минут, но дорога на двух трамваях туда и обратно отнима



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: