Поблескивая стеклами-пенсне, он помог мне понять и полюбить искусство средневековья, искусство раннего Возрождения. Тогда он только что приехал из-за границы и время от времени щеголял перед нами фразами вроде: "когда я фланировал по Шан-Зелизе" или "когда я стоял у подножия Кёльнского собора"…
Владимир Михайлович Волькенштейн читал нам драматургию. Маленький, черноглазый, живой, он бегал перед первыми рядами скамей, вдруг хватал мел и набрасывал на доске замысловатые фигуры. Тогда в Малом театре шла его пьеса "Гусары и голуби", имевшая успех. О своей пьесе он умалчивал, но блестяще разбирал постановки пьес, идущих тогда в московских театрах, объяснял нам разницу режиссерских поисков театров — Малого, Художественного, Вахтангова, Камерного, Мейерхольда и критиковал тогдашних драматургов столь тонко, что блюстителям коммунистической догмы невозможно было придраться. О Булгакове-драматурге он вообще не упоминал, наверно, из осторожности, чтобы не придирались.
По окончании курса пошел я к нему экзаменоваться. До меня он томил страждущих студентов подолгу, они выходили от него как ошпаренные, а я выскочил через три минуты, победно размахивая зачетной книжкой.
— Кто любил Дездемону? — спросил меня Волькенштейн, стращая своими черными глазищами.
— Отелло, — отвечал я.
— А еще кто?
— Кассио.
— А еще? Говорите, говорите быстрее.
Я немного замялся и кинулся, как с вышки в воду:
— Еще Яго любил Дездемону.
— Да, и я тоже так думаю, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств. Дайте свою зачетную книжку.
Полвека спустя я встречал Волькенштейна, старого, совсем забытого, в Доме литераторов, куда он приходил обедать. Драматурги следующих поколений учились у него. Решили в Малом зале отметить его восьмидесятилетие. И мало кто пришел, зал был почти пуст. Я явился в тот день в ЦДЛ, но на какое-то другое мероприятие. А следовало бы мне по старой памяти не только присутствовать на чествовании канувшего в Лету теоретика драматургии, но и выступить, рассказать о том давнем экзамене, да еще добавить: "И еще любил Дездемону Волькенштейн, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств"…
|
Иван Сергеевич Рукавишников читал у нас стихосложение. Он был один из последних поэтов-символистов, происходил из богатой купеческой семьи, во времена оны жертвовал деньги большевикам и потому в первые годы революции был в большой чести, но запил. Стихи он писал с вывертами. Будучи напечатанными, строки располагались в виде геометрической фигуры треугольника, звезды, трапеции, еще как-то. С вида он был похож на мушкетера, хотя без шпаги, ходил в плаще, в широкополой шляпе, только без пера, в сапогах с широкими отворотами и носил длинные рыжеватые кудри и длинные, как два горизонтальных прутика, усы и длинную, узкую бородку в стиле Людовика XIII.
На лекциях он шагал по аудитории, стуча своими сапогами, объяснял нам преимущества ямба и дактиля, рассказывал о древнегреческих строфах, о строфах Возрождения, декламировал стихи нараспев и порой обдавал первые ряды скамей водочным духом.
Но мы ему прощали его слабости: возможно, благодаря рюмочке он вкладывал столько чувства в свои декламации. А бывало, объяснит, что такое триолет и рондо, придет на следующую лекцию и спросит:
|
— Ну-с, кто приготовил рондо?
И какая-нибудь девушка вставала и, краснея, подавала ему листок. Сперва он читал про себя, шевеля губами, иногда бросал:
— Нет, читать не буду.
А в другой раз, ликуя, поднимал листок, восклицал "О!" и начинал читать, критиковал, оценивал, какая строчка, какой эпитет хорош, а какой бледен.
Навсегда я запомнил его лекцию о сонете. Целый десяток их он нам прочел наизусть. Сонет итальянский, французский, шекспировский, пушкинский… И все их он разбирал — как строки рифмуются, когда нужны рифмы женские, когда мужские.
А на следующей лекции он еще в дверях спросил:
— Ну-с, кто приготовил сонет?
Одна девушка-блондинка, не помню ее фамилии, но не забыл ее кос и статной фигуры, подала ему бумажку. Он прочел про себя, воскликнул "О!" и радостно возгласил на всю аудиторию:
— Вы только послушайте, что я вам прочту. И он начал читать. Я запомнил первые две строчки и последнюю:
Как платье бабушки,
Как флёрдоранж старинный…
…………………………
Так о любви поет сонет.
— Да понимаете ли вы, дети мои, — воскликнул Рукавишников, размахивая листком. — Это жемчужина, это шедевр! В четырнадцати строках она сумела обойтись без единой точки. У нее лишь одна фраза. И какая поэзия! — Он схватился за спинку стула, чтобы не упасть.
У девушки блестели глаза, когда она слушала похвалу старого пьяненького поэта. Как сложилась ее дальнейшая судьба — не знаю. Что-то не встречал я ее стихов напечатанными. Да кого из тогдашних руководителей советской литературы интересовали сонеты, да еще про флёрдоранж?!
А судьба самого Рукавишникова сложилась печально. На следующий год он уже не преподавал в ВГЛК. Однажды поздним вечером ехал я в пустом трамвае. Была осень, шел дождь. Только трамвай тронулся от остановки, как на ходу, держась за поручни, попытался в него взобраться кто-то в мятой шляпе, в рваном мушкетерском плаще. По длинной бороде-мочалке и по всклокоченным кудрям я узнал Рукавишникова. Я вскочил, хотел ему помочь, но меня опередила кондукторша.
|
— Лезут тут пьяные! Катись отсюда! — крикнула она и толкнула его в грудь.
Он выпустил поручни и упал в грязь. В Литературной энциклопедии стоит дата его смерти — 1930 год. Именно в том году кондукторша вытолкнула его из трамвая.
Константин Локс, не помню его отчества, читал нам теорию прозы. Он был полная противоположность пламенному Рукавишникову. Небольшого роста, сгорбленный, с характерным точеным профилем Данте, с небольшими усиками, он говорил медленно, отчеканивая каждую фразу. Разбирая прозу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Чехова, он словно невидимым скальпелем препарировал приемы построения отдельных фраз и композицию всего произведения. Казалось бы, при таком уроке анатомии поэзия и красота должны были исчезнуть. Нет, не исчезли. Это открывание алгеброй гармонии было настолько интересно, так захватывало нас, что с тех пор полюбившиеся мне рассказы писателей я всегда разбираю не только согласно их содержанию, но и согласно их композиции. И сам свои опусы я теперь строю, вспоминая уроки Локса.
Покончив с Чеховым, он перешел на современную нам прозу. О Булгакове и он не упоминал. Но был Бабель, был молодой Леонид Леонов, и на примерах из чеканной прозы первого и расцвеченных абзацев второго Локс учил нас, как нужно строить композицию рассказов, как подбирать эпитеты, искать метафоры, как чувствовать внутренний ритм прозы.
Помню, он спросил нас:
— Вот тут эпитет «фантастический». А назовите лучше.
— Волшебный, — крикнул кто-то.
— Сказочный, — шепнула нам сестра Маша, а вслух сказать не посмела. За нее крикнула Ляля Ильинская, и Локс благосклонно ей улыбнулся.
Умер он несколько лет спустя в своей постели.
Самым ярким среди наших профессоров следовало бы считать Густава Густавовича Шпета, если бы мы были умнее. Он поражал нас своей рослой, импозантной фигурой, крахмальным, ослепительно-белым высоким воротничком над элегантным, старинного покроя, черным сюртуком. Чисто выбритым подбородком, благородной, чопорной осанкой он напоминал английского лорда из пьес Оскара Уайльда. Официальная его должность звучала громко: вице-президент Государственной Академии художеств, сокращенно ГАХН, помещалась она в бывшем здании Поливановской гимназии на Пречистенке.
Шпет читал нам эстетику. Мы, студенты, были самолюбивы, никто никогда не признался, что совсем, ну вот ни на столечко не понимает его лекций. Но я готов поклясться, что действительно никто из нас не смог бы объяснить, какие премудрости хотел Шпет вложить в наши не очень умные головы. А говорил он бесстрастно, ровно, не повышая и не понижая голоса, говорил без запинки, без пауз, фразы строил длинные, со столькими придаточными, и так обильно начинял их трудными философскими терминами, что, как ни силился я постигнуть их смысл, никакие мог. Я вообще хорошо записывал лекции, но передать мысли Шпета был не в состоянии.
Он был философ и в другое время, в другой стране считался бы признанным. Он только что выпустил книгу под названием "Внутренняя форма слова". Критики-марксисты нюхом почувствовали, что за длинными, пересыпанными философскими терминами фразами скрывается своеобразный идеализм. Но тогдашние марксисты еще не решались без доказательств сокрушать противников, а постигнуть мудрую философию Шпета они, подобно нам, студентам, были не в силах. И потому замалчивали ее, как недавно замалчивали философию Флоренского и других русских философов, чьих имен мы не знаем.
В 1933 году, когда ГАХН и наши Литературные курсы были давно разогнаны, Шпет в поисках заработка занялся переводами с немецкого. Какой-то другой переводчик познакомился с атташе из германского посольства, который поручил нашим ученым составление немецко-русских словарей. Кончилось тем, что ГПУ "раскрыло шпионскую организацию", и несколько ученых и переводчиков было арестовано*.[20]Шпет попал в ссылку в один из сибирских городов, чем он там занимался — не знаю, а в 1937 году вновь был арестован. По словам моего знакомого — профессора Алексея Владимировича Чичерина, — племянника наркома и тоже в свое время сидевшего, Шпета видели перед войной на Енисее на сплаве леса. Вместе с другими зеками он стоял по колено в воде и вытаскивал багром бревна из воды.
Когда-нибудь в XXI веке некий книголюб разыщет сочинения Шпета, постигнет его мудрую философию, поклонится перед нею и сумеет объяснить ее суть будущим поколениям. Быть может, мои воспоминания помогут ему восстановить жизненный облик философа-мученика.
Кроме Шпета, еще двое профессоров ВГЛК разделили с ним его страшную судьбу.
Борис Исаакович Ярхо, сокращенно Бобочка, вместе с братом Григорием Исааковичем безнадежно флиртовал с моей сестрой Соней, к нам оба брата изредка ходили, засиживались до двух часов ночи. Когда Рукавишникова изгнали, Ярхо читал стихосложение на наших младших курсах.
Другим злополучным профессором был Михаил Александрович Петровский, читавший у нас стилистику — предмет необязательный. Читал он настолько скучно и сухо, что студенты перестали ходить на его лекции. Однажды явилось всего двое, в том числе и я, на следующую лекцию вообще никто не пришел, и бедного Михаила Александровича уволили. Когда впоследствии он и Ярхо вместе со Шпетом занялись немецко-русскими словарями, их также обвинили в шпионаже, и они попали в лагеря…
А профессор Михаил Степанович Григорьев преуспевал. Он читал у нас поэтику. Не очень я запомнил содержание его лекций, хотя говорил он доступно и занимательно. Маленький, беленький, живой, в сером костюмчике, он напоминал белую крысу, бегал из угла в угол, как крыса в клетке, и говорил, говорил без умолку. Одну его лекцию я не забыл — о Фрейде, о котором тогда говорил весь мир. Позднее наши марксисты поняли, какой притягательной силой обладает это мудрое учение, и прокляли его. Цензоры получили инструкцию тщательно вычеркивать всякое упоминание о Фрейде. Благодаря Григорьеву я успел прочесть по его рекомендации несколько книг столь «крамольного» содержания.
Сам Григорьев благополучно прожил долгую жизнь. Какие труды писал, не знаю, много лет являлся заместителем Яблочкиной по Всероссийскому театральному обществу.
Профессор Николай Михайлович Каринский читал у нас языкознание. Высокий, с бородкой и в очках, внешне он напоминал моего отца. Его лекции отличались страстностью. Столько экспрессии он в них вкладывал, с такой горячностью раскрывал перед нами свои мысли, что казалось, кроме любимой науки, ничто для него не существовало.
Профессор Павел Сергеевич Попов — муж внучки Толстого Анны Ильиничны и биограф М. Булгакова, читал у нас психологию творчества столь бесцветно, что я запомнил только его унылую высокую фигуру в очках.
Захаров-Мэнский — самый молодой из преподавателей, читавший у нас фольклор и заигрывавший с девочками. Он выпустил маленькую книжечку полузаумных стихов и хвастался ею, подарил ее Ляле Ильинской. А как преподаватель он никак мне не запомнился. Позднее его посадили.
На других курсах тоже были выдающиеся профессора, но я их не слушал и запомнил только их внешний вид.
Профессор Дживелегов. Красивый армянин, напоминавший апостолов с полотен испанских художников, читал на старших курсах восточную литературу.
Профессор Грушка — с виду похожий на древнего римлянина, читал на старших курсах итальянскую литературу.
Для отдельных лекций являлся сам президент ГАХНа Петр Семенович Коган, известный своими трудами по искусству с точки зрения марксизма.
К сожалению, не пришлось мне слушать профессора Мстислава Александровича Цявловского, обладавшего внушительной фигурой, густыми, как львиная грива, но белыми волосами. Он читал на младших курсах русскую литературу, по слухам, так увлекательно, что студенты выходили из аудитории едва дыша от восторга.
Тогда в литературоведении первым среди марксистов считался профессор Переверзев. В своих статьях он крушил всех не согласных с его концепциями ученых, возглавлял борьбу против идеалистов, среди которых были и наши профессора. Надо ему отдать справедливость, что он много сделал для популяризации Достоевского.
Сам он считал ниже своего достоинства преподавать у нас и послал за себя четырех своих молодых учеников, которые вели с нами семинары, вели талантливо и сами увлекались своими занятиями. Поспелов вел семинар по Тургеневу, Пуришев по эпохе Sturm und Drang'а, Фохт еще по чему-то, Цейтлин по Достоевскому.
Я написал научную работу "Пейзаж в изображении Тургенева", другие тоже писали научные, или, скорее, околонаучные труды. Их мы обсуждали, спорили о них.
Меня удивляла безапелляционность суждений переверзевцев. Белинский, Добролюбов, Достоевский, Плеханов, современные литературоведы-идеалисты и марксисты — все в какой-то степени, по их мнению, ошибались, и только один мудрец — Переверзев — изрекал и писал абсолютные истины. Позднее, когда началось гонение на Достоевского, этого мудреца с треском свергли, но не посадили, а отправили профессорствовать куда-то на периферию. А его ученики, почуяв недоброе, отвернулись от него, и каждый из них потом сделал свою карьеру. Сам Переверзев умер в Москве в глубокой старости в 1968 году.
Когда мы поступили на ВГЛК, четвертого курса еще не было. На третьем курсе набралось всего четыре студента. На втором было человек тридцать, у нас на первом около сотни, а на двух подготовительных по сотне на каждом.
Еще когда в первый день занятия завуч Буслаев нам диктовал расписание лекций, он вызывал по фамилии всех принятых студентов, и каждый из нас должен был встать и сказать: "Я!"
На перемене ко мне подошел сидевший сзади нас юноша, он был в заграничном костюме и напоминал куцего кобелька. Понизив голос и сгорая от любопытства, он меня спросил:
— Вы не князь Голицын?
Сколько сот раз в жизни мне задавали этот надоедливый вопрос: то просто из любопытства, то со скрытой, то с открытий враждой, задавали куда чаще, чем «Подростку» у Достоевского. И даже когда задавали без всякой вражды, все равно никак я не мог привыкнуть к этому вопросу.
В тот раз кобелек спросил меня не просто из любопытства — в тоне его чувствовалось явное доброжелательство. Когда же я ответил утвердительно, он спросил меня, не тот ли я мальчик, который бывал за пять лет до того на Воздвиженке у графов Шереметевых? Я опять ответил утвердительно, а он сказал, что меня помнит. И я его вспомнил, но он был тогда совсем еще щеночком. Он себя назвал:
— Андрей Дурново.
Тогда и я его спросил, и тоже понизив голос, не родственник ли он министру внутренних дел Петру Николаевичу Дурново?
Он с готовностью ответил, что родственник, министр — двоюродный брат его деда, и, вздохнув, добавил, что все равно это нехорошо. Он начал рассказывать о своем отце Николае Николаевиче, который живет за границей, в Чехословакии, является крупнейшим ученым-языковедом по славянским языкам и другом еще более крупнейшего языковеда — князя Николая Сергеевича Трубецкого. А сам Андрей живет один в Трубниковском переулке, во флигеле дома № 26, а над ним живет профессор зоологии граф Николай Алексеевич Бобринский, а в другом флигеле две комнаты занимают его мать и брат, а в главном доме живет переводчик князь Николай Владимирович Голицын.
— Это мой дядя, — вставил я.
Кобелек говорил быстро, называл одну за другой когда-то громкие княжеские, графские и дворянские фамилии. Я привык с подозрением относиться к каждому, с кем знакомился, — не является ли он стукачом? Так уж повелось: осторожней разговаривай даже с другом, а при новом знакомстве тем более. В ВГЛК, несомненно, скрывалось несколько подобных типов.
Но Андрей Дурново очень много сам о себе рассказывал и почти ни о чем меня не спрашивал, и я сразу проникся к нему доверием. "Раз он ценит и уважает титулованных, значит, он мне друг", — рассуждал я.
На следующей перемене Андрей Дурново познакомил меня с теми двумя молодыми людьми, с которыми сидел на одной скамье.
— Андрей Внуков, — представился тот, кто был похож на пупсика.
— Валерий Перцов, — представился кудрявый с черными и круглыми глазами,
Весь следующий месяц те двое юношей ежедневно церемонно здоровались со мной. На переменах мы обменивались мнениями о только что услышанной лекции и, само собой разумеется, с некоторым подозрением приглядывались друг к другу, обращались между собой на «вы», вопросов, к лекциям не относящихся, почти не задавали.
А с Андреем Дурново я сразу перешел на «ты». Он был болтун, притом с апломбом, а я с детства привык слушать собеседника, и потому мы очень скоро сблизились друг с другом.
На нашем курсе нашелся один ранее нам знакомый — Игорь Даксергоф.
На втором курсе училась наша троюродная сестра Аля Лосева, но она как старшая смотрела на нас свысока и едва здоровалась.
На приготовительном курсе также нашелся знакомый — Кирилл Пигарев, правнук поэта Тютчева. Его дядя Николай Иванович Тютчев служил чиновником особых поручений еще при московском генерал-губернаторе Сергее Александровиче; мой дед его хорошо знал*. После революции он основал в своем имении Мураново замечательный музей и стал его директором. Его называли "последним помещиком России". Когда он скончался, директором был назначен его племянник, доктор филологических наук Кирилл Васильевич Пигарев, бывший студент ВГЛК.
Ляля Ильинская ходила на Поварскую пешком, несколько кавалеров*[21]ее провожали. Андрею Дурново до Трубниковского переулка тоже было пять минут ходьбы. А бедняга Андрей Внуков ежедневно ездил за город по Казанской дороге и тратил на поездки уйму времени.
Игорь Даксергоф жил в Денежном переулке. Валерий Перцов жил далеко, около Серпуховской площади, в 4-м Коровьем переулке. Оба они и я с Машей возвращались вместе, на трамвае "Б".
Игорь больше разговаривал с Машей, вернее, она с ним кокетничала. Валерий, возможно, тоже предпочел бы обмениваться репликами с нею, но он был очень скромен и потому уступил место более бойкому и завязывал разговоры со мной.
На трамвайной остановке у Кудринской площади и на лавочках совсем пустого вечернего трамвая «Б» Валерий и я оживленно говорили о литературе, об искусстве, рассуждали об исторических личностях. Нас роднила общая любовь к Древней Греции. Он знал и читал больше меня, и потому мне всегда было интересно с ним беседовать.
Он жил вдвоем с матерью. Его отец когда-то служил чиновником в городе Владимире и покончил с собой, когда сын был совсем маленьким. Род Перцовых происходил из казанских дворян; у деда Валерия было чуть ли не восемь братьев, из них старший Эраст встречался с Пушкиным и писал неприличные стихи, а сам дед и один из его братьев тайно сообщали Герцену разные порочащие царское правительство сведения.
Началась у меня с Валерием большая и откровенная, долголетняя дружба, хотя мы продолжали между собой обращаться на «вы». А началась эта дружба благодаря двум случайностям: на лекциях он сидел сзади меня, и мы вместе ездили домой на трамвае.
Еще до поступления в ВГЛК Валерий окончил кондитерское отделение пищевого техникума. В дневные часы он работал на фабрике (бывшей братьев Абрикосовых) и постоянно притаскивал на занятия коробки конфет. Сестру Машу и Лялю Ильинскую не интересовало, насколько честным путем он выносит сласти с фабрики — они уплетали их с удовольствием, однако благосклоннее к нему не становились.
Однажды Андрей Дурново со смехом мне сообщил, что был у Валерия на квартире, познакомился с его матерью и видел его собачку Фуньку. Он убедился, что все трое были поразительно похожи друг на друга, с одинаковыми круглыми и черными глазами и короткими носами. Позднее и я посетил Валерия и тоже убедился в этом удивительном сходстве. Собачка была смирная, а мама встретила меня любезно, говорила тоненьким, с оттенком страдания, голоском. Меня поразила теснота их каморки — к одной стене кровать, к другой шкаф, пианино и крохотный столик. Бедный Валерий спал под кроватью. Мама прирабатывала шитьем и ухитрялась в этой тесноте вертеть швейную машинку.
Постепенно Ляля Ильинская отходила от нас, в каждую перемену вокруг нее увивались кавалеры, из коих сейчас известным писателем стал лишь Юрий Вебер, в ту пору высокий, непомерно худой, длинноносый юноша. Однако она продолжала сидеть с моей сестрой Машей и со мной на одной скамье. И только Маша и я знали, что ее отец томится в Соловках.
Сблизился с Валерием, а потом и со мной Юрий Гальперин — толстогубый еврейский юноша в прозрачном пенсне на длинном носу. Он был, наверное, самый умный и самый начитанный на всем курсе и, наверное, единственный, кто хотя бы отчасти понимал Шпета. Впрочем, он был настолько самолюбив, что едва ли сознался бы, даже если бы не понимал его лекций. Валерий, Андрей Внуков, я, еще кто-либо на переменах окружали Юрия Гальперина, и тот развивал перед нами разные умные теории на любую гуманитарную тему, а слушателям не давал и рта разинуть.
Он кончил плохо (не любят у нас людей с выдающимся умом): в 1931 году его сослали на Кубенское озеро. Он переписывался с Валерием, потом переписка оборвалась, и он исчез.
Был еще один еврейский юноша — Виктор Певзнер, маленький, кудрявый, похожий на мальчика Христа с картины Поленова. С таким вдохновением смотрели на мир его наивные, восторженные, светлые глаза, что их обладателя можно было назвать только поэтом. Все свое свободное время он сочинял стихи. И на лекциях по политграмоте он тоже писал стихи. Как-то он мне дал их почитать. Не очень они мне показались хорошими — слишком много в них было восторженных восклицаний, но я не стал огорчать юного поэта… Куда он потом делся, не знаю.
К Ляле Ильинской льнули не только кавалеры, но и девушки. Была очень бойкая Лида Цукерман, которая впоследствии исчезла в лагерях. Была очень красивая, рослая Женя Буромская, впоследствии обольстившая старика шекспироведа Мику Морозова, и тот отрекся от своей жены. Была дебелая блондинка Наташа Дорошевич, дочь известного журналиста. Она потом работала в "Journal de Moscou", где ее очень оценили. К сожалению, она рано умерла. Была еще тоненькая, длинношеяя Таня Сикорская, которая впоследствии стала поэтессой. Во время войны она была в эвакуации вместе с Мариной Цветаевой и, по слухам, в связи с ее смертью что-то знала.
Те, кого я назвал, были студентами серьезными, ходили на все лекции, свободные часы проводили в библиотеках, стремились получать как можно больше знаний.
Но были студенты, которые хотели стать поэтами и писателями не после окончания ВГЛК, а в том же году, пока они молоды и полны творческих сил.
В те времена в литературном мире существовало несколько объединений: РАПП — Российская ассоциация пролетарских поэтов, которой покровительствовали власти; «Кузница», "Перевал", «Леф», "Серапионовы братья", еще какие-то. Чем эти объединения отличались друг от друга — знают литературоведы, а я могу сказать, что члены их ожесточенно спорили между собой, даже враждовали, даже писали друг на друга доносы. А кроме того, они зазывали к себе наших студентов, и некоторые из них, в ущерб занятиям, шли на их собрания, а потом с увлечением рассказывали об этих спорах-дискуссиях. Но происходили дискуссии по вечерам, в часы лекций, и потому большая часть студентов оставалась в стороне от споров. Позднее членов группы «Перевал» посадили.
Еще были у нас активисты-общественники, немногие коммунисты и более многочисленные комсомольцы — члены редколлегии стенгазеты, разных комиссий, студкома. Среди них выделялся Данилов, красный командир с одним ромбом, который был значительно старше всех нас. Его выбрали председателем студкома, то есть самым главным из студентов. Учился он на нашем курсе, и потому я мог издали постоянно его наблюдать. Деревянное бритое лицо, оловянный взгляд маленьких глаз, никогда не улыбавшиеся тонкие губы, тихий голос, тугой ворот военной гимнастерки. А на гражданской войне такой деревянный человек, наверное, сам, не колеблясь, расстреливал пленных и раненых белогвардейцев. Я его боялся просто инстинктивно, избегал с ним встречаться. И вдруг он сам подошел ко мне и сказал, глядя куда-то вбок:
— Хотел с вами поговорить.
От страха душа у меня ушла не просто в пятки, а сквозь них в паркетины пола. Я ждал вопроса: "Вы, случаем, не из князей?"
Нет, он спросил меня совсем о другом. Нашим активистам-общественникам зачастую некогда было ходить на лекции: то их вызывали в райком на заседания, то они разрисовывали стенгазету, то отправлялись по партийным и комсомольским поручениям. Словом, от занятий они отставали.
Однажды кто-то из активистов попросил у меня на воскресенье общую тетрадь, в которой я записывал лекции, затем попросил еще раз и еще. А я действительно успевал бегло записывать карандашом основные мысли очередного лектора, в том числе и по политграмоте, и почерк у меня о ту пору был относительно разборчивый. Словом, я постоянно отдавал кому-либо свою общую тетрадь. Одна из них до сих пор у меня цела. И кто-то порекомендовал меня Данилову.
С того времени каждую субботу вечером я молча вручал ему тетрадь, а в понедельник он мне ее с кратким кивком головы возвращал. Я был очень доволен, что у меня завязались такие отношения со всесильным председателем студкома, который мог сделать со мной все что хотел, вплоть до «посадить». А тут как раз пошли толки о засорении кадров. В стенгазете появилась поганенькая статейках о чуждых элементах, не достаточном проценте потомственных рабочих и крестьян.
Я надеялся, что Данилов в случае каких-либо неприятностей заступится за меня и за сестру Машу…
А тут произошла дурацкая история.
Ляля Ильинская хорошо рисовала, и на одной из страниц моей общей тетради изобразила не более, не менее как ангела, в точности такого, как на иконах Благовещенье, — с крыльями, в длинной одежде, с лилией в руках. Я этот рисунок не заметил и в субботу отдал тетрадь Данилову.
В понедельник, возвращая тетрадь, он мне холодно указал на рисунок:
— Советские студенты не должны даже думать о том, что мы отвергли навсегда.
Я отошел, весь красный от ужаса, вырвал злополучный листок и спустил его в унитаз. А в следующую субботу Данилов, как обычно, взял у меня тетрадь и продолжал ее брать до конца учебного года.
Еще одна история. Учился на нашем курсе некто Зубков, маленький, плюгавенький. Однажды вскоре после начала занятий он подошел ко мне и вкрадчивым голоском спросил меня, не из Бучалок ли я.
Я ответил утвердительно. Он сказал, что тоже из тех мест и помнит моего отца, который был самым богатым помещиком во всем Епифанском уезде. Я возразил, что мой отец никогда никакой землей, никаким домом не владел.
— Ну, это вы скрываете, скрываете, ваш отец был большой барин, — тем же вкрадчивым голосом, да еще с улыбочкой, ответил Зубков.
Я продолжал категорически отрицать. На этом разговор закончился. С того времени Зубков любезно здоровался со мной, иногда заговаривал — о бучальской ярмарке, например, еще о чем-нибудь, связанном с родными местами.
Своей вкрадчивостью он мне был донельзя противен. Я понимал, что он держит меня в своих руках, может на меня донести, сделать мне крупную гадость. А он, скользкий, как червяк, продолжал со мной здороваться, играл, словно кошка с мышью.
Так тянулось с полгода. Вдруг он подошел ко мне с совсем другим, словно бы кающимся выражением лица, и сказал, что хочет со мной серьезно поговорить.
Он отвел меня в сторону и признался, что уже давно сообщил Данилову, что я сын князя и тульского помещика, а потом все присматривался ко мне, как я себя веду, с кем разговариваю, как усердно посещаю лекции. И теперь он просит у меня прощения, наоборот — всегда и везде будет меня защищать. Что было тут правдой, что он выдумал — не знаю. Но с того времени стал он мне еще более противен, и я едва заставлял себя с ним здороваться, да еще за руку. Сыграл ли в этой психологически непонятной и странной истории какую-либо положительную роль Данилов — тоже не знаю.
И другая неприятная история. Маше и мне заниматься бы усерднее, не выделяться, держать себя в тени, как можно скромнее. А мой отец, как юрист по образованию, считал, что во всех случаях надо действовать по закону. И лично вносил плату за учение (не помню уж сколько) сам за себя — на основании тех справок о заработке, какие брал в издательствах, а сестра Маша платила двенадцать рублей в месяц, согласно заработку отца. Да, наш отец получал зарплату солидную, но иждивенцев у него было целых семеро. И отец надумал, чтобы Маша, приложив справку из домоуправления об иждивенцах, подала заявление о снижении платы.