Первые мои самостоятельные шаги 2 глава




Через три дня Лина вернулась. Какая достойная женщина была Екатерина Павловна! Вечная ей память.

Тогда же была арестована Надежда Богдановна — тетя Надя Раевская. Но участь ее сложилась иначе. Пешкова только в исключительных случаях действовала и спасала наперекор всей иерархии Лубянки. Сестру Лину не успели начать допрашивать. А тетя Надя на допросах отвечала, что ни в чем не чувствует себя виновной, что к Советской власти относится «лояльно», но когда ее спрашивали о ком-либо другом, она твердо отвечала:

— Спрашивайте только обо мне. Ни о ком другом говорить не буду.

Она получила три года Соловков. Три ее дочери-девочки остались с няней. Для бедного ее мужа, сидевшего в том же "рабочем коридоре", что и Георгий, наступили тяжелые дни. Наверно, он остро завидовал Георгию, когда к тому на свидание приходила по воскресеньям жена, а к нему приходили лишь его дочери…

 

 

Постоянно приглашали меня шафером.

Женился на пустенькой блондиночке наш жилец Адамович, и я держал над ним венец в церкви Ильи Обыденного близ Остоженки, потом угощался весьма вкусно и обильно.

Женился дядя Николай Владимирович Голицын на пожилой и для нас совсем чужой маркизе Кампанари. Вернее, она женила на себе его, одинокого, занимавшего маленькую и узкую комнату в доме № 26 по Трубниковскому переулку; я держал над ним венец в церкви Троицы в Зубове. В нашей стране титул маркиза не знали; считая Марину Александровну пролетарского происхождения, доверили ей должность управдома в том доме, где жили дядя Никс и она. Через несколько лет они разошлись.

Выходила замуж подруга сестры Сони юная графиня Софья Рибопьер, за свои большие черные глаза прозванная Вишенкой. И я держал над ней венец в церкви Покрова в Левшине. Ее нареченным был грузинский князь Арчил Вачнадзе. Он венчался в белой с золотым поясом и позументами черкеске. С черными усиками, с черными, еще больших размеров, чем у его невесты, глазами, он был очень красив, но на войне потерял ногу и шел вокруг аналоя прихрамывая. Три его шафера тоже были грузины, но в темных черкесках. Свадебного пира не устраивали, и молодые сразу уехали на Кавказ. А года через два с маленьким ребенком, с невероятными приключениями, прихватив с собой еще мамашу, они через Киргизию перебрались в Китай, оттуда — в Европу. О дальнейшей их судьбе ничего не знаю. Всех оставшихся в нашей стране князей Вачнадзе посадили, иных расстреляли, уцелела лишь двоюродная сестра Арчила, известная киноактриса Ната Вачнадзе.

За годы 1923–1929 мне довелось быть девять раз шафером. Из девяти браков только один был долголетним, остальные заканчивались либо разводом, либо смертью мужа в тюрьме…

Каждый год мы продолжали снимать дачу в Глинкове. Младшие мои сестры и Ляля Ильинская жили там все лето. К ним из Москвы приезжали одни юноши; другие юноши приходили из Сергиева посада. А я больше проводил время в Москве. Из жадности. Все чертил карты для издательств, для журналов, продолжал быть подмастерьем у брата Владимира. Чем больше я набирал заказов, тем больше получал денег.

Художник Ватагин, живший с женой и маленькой дочкой на Волхонке, на чердаке дома напротив Храма Спасителя, иллюстрировал детские книжки для частного издательства Мириманова, помещавшегося недалеко, на Пречистенском бульваре. А я на обложках этих книжек выводил надписи.

Почему-то никто из умеющих чертить не успел пронюхать, что в издательствах есть неисчерпаемый кладезь доходов. То, что Владимира как талантливого художника звали в различные журналы и издательства, нисколько не было удивительно. Но… звали и меня, так никогда не научившегося как следует чертить.

У нас на Еропкинском появился новый жилец — двоюродный брат жены Владимира Елены — двадцатилетний Юрий Сабуров. Выселенные с Воздвиженки Сабуровы жили под Москвой в Царицыне. Мать и сестра Юрия, Ксения, были к жизни мало приспособлены и учили каких-то нэпманских детей французскому языку, а старший брат Борис отбывал ссылку на Северном Урале. Владимир пожалел Юрия и привлек его в одну артель со мной. Чертил Юрий немногим лучше, чем я, но отличался исключительным трудолюбием. Заказов было много. Каждый вечер после ужина мы садились втроем за большой стол в столовой и работали до трех-четырех часов утра, а то и дольше.

Тогда политика правительства резко повернулась лицом к деревне, власти принялись заигрывать с мужичками, всячески помогали наиболее усердным увеличивать урожаи. Основалось издательство "Сам себе агроном", помещавшееся на Малой Дмитровке против церкви Рождества в Путинках. Владимир счел ниже своего достоинства иллюстрировать сельскохозяйственные книги, а Юрий и я отправились извлекать новые доходы — выполнять надписи на обложках, чертежи и карты в тексте для книг этого издательства.

Свой заработок Юрий отдавал матери, сам ходил зимой в короткой меховой куртке, а летом в русской рубашке под рваным пиджаком горохового цвета. Худой, двухметрового роста, он был очень красив, с зачесанными назад волосами, с высоким лбом. Особенно красили его глаза — большие, с поволокой, какие бывают у девушек.

И, как девушка, был он стеснителен и деликатен. Порой Владимир начинал рассказывать неприличные анекдоты, коих знал множество; Юрий тогда опускал глаза и краснел. И еще он был невозмутимо спокоен. Я ни разу не слышал, чтобы он заволновался или повысил голос. Со всеми, кроме Владимира и Елены, он был на «вы», в том число и мне говорил «вы», просто из-за своей деликатности. Если выяснялось, что заказали одну обложку, он мне уступал чертить на ней надписи. И тогда я, естественно, уступал ему. С девушками он был стеснителен, как Иосиф Прекрасный, и вообще их избегал.

Моя сестра Маша, привыкшая, что юноши преклоняются перед нею, удивилась, что нашелся один, на несколько лет старше ее, который даже не поднимает на нее глаз и не обращает на нее внимания. И она затеяла расшевелить его.

Работая ночами, мы, естественно, вставали поздно. Маша с ножницами в руках однажды подкралась к спящему Юрию и выстригла у него клок волос на его высоком лбу.

Он не выразил никакого возмущения, промолчал и пошел в парикмахерскую; любопытный мастер все старался дознаться, почему у него оказался на самом видном месте прически такой изъян. Юрий вынужден был остричься первым номером машинки.

Маша не унималась. Однажды она подсела к Юрию с фаянсовой кружкой в руках.

— Хотите, я ее раскокаю о ваш великолепный лоб? — спросила она его.

— Я полагаю, что вы этого не сделаете, — отвечал он, краснея и опуская глаза.

Она подняла кружку и — кок! — разбила ее об его лоб. Пришлось заливать ранку йодом. Так и не удалось ей расшевелить скромника. Встречаясь с ней, он продолжал молча опускать глаза и краснеть.

Владимир купил духовое ружье в подарок своему сыну Михаилу. Но годовалому младенцу ружье было совсем ни к чему. Зато взрослые дяди им увлеклись. Заряжалось оно очень просто: надо было через дуло весь ствол забить дробинками и начинать стрелять, не опуская ружья, — щелк-щелк-щелк, пока ствол не оказывался пустым.

Мы трое — Владимир, Юрий и я — работали до одурения, пока Владимир не давал команду на перекур. Пустая бутылка клалась на стол боком, и каждый из нас с расстояния двенадцати шагов должен был всадить в ее горлышко по три, по пять, по десять дробинок подряд. Мы так метко навострились, что всаживали без промаха, на удивление наших гостей. На рассвете мы прерывали работу, и Владимир давал команду:

— Идемте старичка потешить.

В предрассветных сумерках мы отправлялись с ружьем в прихожую, открывали в окне форточку и просовывали через нее ружье.

Задним фасадом наш дом выходил во двор, далее шел ряд сараев, которые своими глухими стенами выходили на соседний Мансуровский переулок; на противоположной его стороне, за оградой, был сад, а за садом стоял двухэтажный дом. И в том доме, шагов за двести, мы облюбовали определенное окно на втором этаже и целились, но не в само окно, а, учитывая траекторию полета дробинки, метили выше.

После нескольких выстрелов окно открывалось, и появлялась фигура старичка в одном белье. Старичок осторожно начинал заглядывать вниз, ища злоумышленника под деревьями, и вдруг получал дробинку в голову или в грудь. Он вздрагивал, быстро закрывал окно. Но мы видели, что он не отходил от окна, а продолжал наблюдать через стекло. Тогда мы вновь начинали стрелять, старичок вновь открывал окно и высовывался, стараясь дознаться: откуда и кто в него лупит? О том, что дробинки летят так издалека, он не догадывался. И снова мы в него попадали, и снова он прятался.

Так тешили мы старика три весны, три лета и три осени, пока не сломался затвор у ружья. Целый пуд дроби исстреляли, а старичок так и не узнал, кто же были злоумышленники.

 

 

Владимир с Еленой решили отправиться путешествовать поездом до Вологды, далее пароходом в Кириллов, далее в Белозерск, еще куда-то. Они оставили своих двух малых деток в Глинкове на попечение кудрявой молодой няни Кати и моей матери, а сами поехали.

Недели через две они вернулись в полном восторге. Владимир показывал нам свои рисунки, рассказывал о встречах с интересными людьми, Елена читала дневник.

Захотелось путешествовать и мне. Отец посоветовал избрать тот маршрут, какой он осуществил, когда кончил гимназию и получил в подарок от своих родителей сто рублей: от Москвы поездом до Ярославля, далее пароходом вниз по Волге до Нижнего Новгорода, далее пароходом вверх по Оке до Рязани и поездом на Москву.

Владимир рассказал Попову о моих намерениях. Однажды, когда я ему принес очередную карту, он задержал меня в своем кабинете и стал расспрашивать. Он одобрил мой маршрут, похвалил, что я собрался путешествовать один, но посоветовал не скупиться, а брать билеты на пароходах во второй класс — из третьего плохо видно, к тому же там младенцы орут и у них понос. Неожиданно за последние карты он мне заплатил вдвое дороже.

Отправился я из Сергиева посада с маленьким узелком в руках и с пятьюдесятью заработанными мной рублями в кармане. В Ярославль я приехал к вечеру, ночевал в гостинице, весь следующий день бродил по городу от одного храма к другому и по набережной Волги. Пароход отходил только ночью, а я, взяв билет, сел, ожидая прибытия парохода, на высоком берегу, любовался Волгой, заходящим солнцем, вечерним небом…

Сейчас много туристов устремляется в Суздаль. Приезжая туда впервые, люди ахают — сколько церквей, и как они прекрасны, и как непохожи одна на другую!

А в дни моей юности каждый старинный город на Руси был, как Суздаль, наполнен каменными храмами, один другого краше. И когда наш пароход поворачивал к пристани очередного города, все пассажиры собирались возле одного из его бортов, ахали, восхищались.

Первым на моем пути таким прекрасным, многохрамовым городом была Кострома, куда мы приплыли рано утром. Сперва показались золото куполов и мощные стены Ипатьевского монастыря, потом раскинулся по холмам сам город с кремлевскими стенами и башнями, сзади стен сверкающие на солнце купола соборов. И по всему городу, над домами, над садами высились колокольни — то высокие со шпилями, то пониже шатровые, то белые, то желтые, то розовые, и сами храмы то в одну небольшую золотую главку, то в пять куполов.

В Ярославле на три четверти старина уцелела благодаря тамошнему председателю горсовета, который оказался патриотом родного города. А в Костроме было 57 церквей; Ипатьевский монастырь и сейчас высится над Волгой и даже стал краше благодаря подновлениям. А в самом городе, кроме церкви Николы на Дебрях, теперь запрятанной меж высокими домами, вся старина, начиная с XVI века, была безжалостно снесена. Кремль с башнями, даже единственный в России памятник крестьянину — это Ивану Сусанину, — все было взорвано или разобрано по кирпичам…

Целый день наш пароход плыл по Волге. То на правом ее берегу, то на левом шли города поменьше, утопавшие в садах и тоже с храмами, один другого краше. Тянулись богатые села. И в каждом селе на самом видном месте высилась церковь. Пароход плыл медленно. Последним в тот день городом, уже к вечеру, был Юрьевец с высочайшей в классическом стиле колокольней, которая и сейчас цела. Говорят, побоялись ее разрушать — а то падающие сверху кирпичи пробьют крыши соседних домов. Да и не нашелся такой храбрец, который осмелился бы залезть на самый верх шпиля и закинуть за крест веревку.

А на следующее утро мы подплывали к Нижнему Новгороду. Раскинулся перед нами по горам город, издали напоминавший Москву. Древние кремлевские стены, буро-красные, с мощными башнями, опоясывали гору, уходили вдоль оврага вглубь. А внутри Кремля поднимался высокий белый столб колокольни, похожий на московского Ивана Великого, рядом белели два огромных с золотыми куполами пятиглавых собора. А церквей — и внутри Кремля, и внизу, на набережной Оки, и выше по косогорам, и меж оврагами, и совсем высоко, на самой круче, было сорок сороков — одноглавых, пятиглавых белых, розовых, желтых. Да еще на левом низком берегу Оки, где устраивают ярмарку, виднелось еще пять или шесть церквей и большой собор.

А теперь и сам город утратил свое древнее, идущее с XIII века имя, и почти все храмы снесли. Внутри Кремля оставили только древнюю маленькую церковь Михаила Архангела да внизу, под горой, великолепный Строгановский храм уцелел. И стены кремлевские теперь подновили, верхи башен покрыли осиновыми лемешками. А внутри стен — надо же такое изуверство придумать! на месте двух соборов и высокой колокольни всадили огромный темно-серый ящик — здание обкома партии, который сейчас доминирует над всем городом.

Тогда я не успел как следует осмотреть достопримечательности и во второй половине дня сел на окский пароход. Пока не стемнело, все любовался Окой и ее берегами, а как опустилась ночь, пошел в каюту спать.

Отвратительный мне попался сосед. Он запасся бутылкой водки и домашними яствами. Напрасно я не отказался и выпил полстакана. Он опьянел и начал мне рассказывать, как был на гражданской войне комиссаром и как однажды самолично пристрелил двадцать пленных и раненых белогвардейцев, как они кричали и проклинали его. А теперь все во сне снятся.

Я не удержался и стал упрекать его в жестокости. Он сделался страшен, глаза его от хмеля налились кровью.

— Ты что, белых защищать вздумал?! — затряс он меня за плечо.

Я испугался, сам был не рад, что чокался с палачом, и насилу от него отвязался, сказал, что спать хочу. Мое счастье, что он утром слез и дальше я плыл в каюте один. Но этот урок мне пошел на пользу. Будь всегда и везде осторожным и держи язык за зубами!

И опять мы проплывали мимо городов с многими церквами, как в Суздале. Да нет, лучше Суздаля. Там только малая речушка Каменка. А здесь Ока-красавица. Города исторические — Муром, Касимов, Елатьма, Рязань предстали передо мной во всей своей красе…

Приехал я в Москву переполненный впечатлениями, ходил сам не свой, еле заставил себя чертить карты. Мать мне сказала:

— А ты всё это опиши.

Вообще-то мне постоянно грезилось, что я буду писателем, но после робких детских попыток не написал ни одной строчки, а приехав после этого путешествия в Глинково, я забрался на церковную паперть, положил перед собой листок бумаги и начал грызть карандаш.

Решил написать, как вечером в Ярославле сидел на берегу Волги и ждал, когда сверху придет пароход. Чувства восторга, сонмы впечатлений бурлили в моем сердце. А перелить эти чувства в слова не удавалось. Писал я писал, чёркал, рвал, опять писал, в конце концов решился показать матери.

Она прочла и сказала:

— Почему у тебя в каждой фразе глагол "был"?

От злости я изорвал листки в клочки, потом взял себя в руки и еще раз написал, но матери показывать не стал, а спрятал. Своими тремя страничками я никак не был удовлетворен и стал сомневаться: смогу ли я стать писателем? есть ли у меня талант? а может, никакого таланта и нет?..

 

 

У врат царства

 

 

Эта глава посвящена только одной теме, которая для будущих историков может представить отдельный интерес. Я нисколько не касаюсь истории своей семьи, а буду рассказывать, как моя младшая сестра Маша, ее подруга Ляля Ильинская и я почти два года — с осени 1927 по весну 1929-го — пребывали у врат царства знаний.

Сколько раз в моей жизни решающую роль играли поразительные случайности! Порой из-за ничтожной мелочи круто поворачивалась моя судьба.

В августе 1927 года отец и мать отправились в гости к двоюродной сестре отца — Елене Михайловне — тете Леле Лосевой. Встречался он со своими двоюродными сестрами редко, разве что на чьих-либо похоронах. А тут родители пошли, разговорились, и тетя Леля начала рассказывать, в каком интересном вузе учится ее старшая дочь Аля, какие там замечательные профессора, и уже на второй курс она перешла.

На вопрос моей матери, что это за вуз, отвечала сама студентка, а моя троюродная сестра Аля:

— Это Высшие государственные литературные курсы, сокращенно ВГЛК, там за четыре года готовят писателей, поэтов, критиков и литературоведов.

Рассказывала Аля с таким увлечением, что мои родители решили — надо на них устроить не только меня, но и мою сестру Машу, которая весной благополучно сдала экстерном за 7 классов средней школы и не знала, что делать дальше.

Через несколько дней Маша, Ляля Ильинская и я сидели в просторном вестибюле бывшего здания 4-й мужской гимназии на Садовой-Кудринской — там, где теперь помещается Высшая партийная школа, — писали заявление и заполняли анкету.

Анкета была не очень длинная и, разумеется, с самым важным в те времена вопросом: "Ваше социальное происхождение"… Тогда еще не придумали дополнять этот каверзный вопрос тремя еще более каверзными словами в скобках: "Бывшее сословие родителей". Поэтому мы не колеблясь отвечали: "Отец служащий, мать домашняя хозяйка".

Я мечтал быть писателем. Ляля Ильинская мечтала быть поэтессой, а сестра Маша поступала с нами "за компанию".

Вступительных экзаменов было четыре: русский письменный, русский устный, один из языков и политграмота. Никакой математики, никакой физики, к нашей радости, не требовалось.

Экзамена по русскому мы нисколько не боялись, готовы были накатать сочинение с минимальным количеством ошибок и о загнивающих дворянах по Тургеневу и по Чехову, и о загнивающих капиталистах по Горькому, прочли "Железную пяту" Джека Лондона, «Чапаева» Фурманова и даже «Виринею» Сейфуллиной, которую девочкам вообще не следовало бы давать в руки.

А экзамена по политграмоте мы очень боялись. Еще год назад я освоил половину «кирпича» Бердникова и Светлова, а за последние несколько дней успел вызубрить, где и в каком году происходил очередной съезд партии и как там враждовали большевики с меньшевиками. А Маше и Ляле их учительница Елена Алексеевна Ефимова внушила, что политграмота — это бесполезная скучища, и естественно, что ее ученицы плавали в сём предмете, как мыши в ведре с водой.

Сочинение мы писали усердно; хорошо ли, плохо ли — не знаю. Я вообще сомневаюсь, что кто-либо проверял наши листки. Мы их подали и больше не видели. По русскому устному нас экзаменовал не старый еще профессор Иван Никанорович Розанов, впоследствии прославившийся как библиофил, обладатель лучшего в нашей стране собрания сочинений поэтов.

О чем он меня спрашивал — не помню. Меня поразило его умное лицо проницательные, глубоко сидящие глаза и выдающиеся вперед челюсти с оскаленными зубами.

Французский язык мы знали, наверное, лучше всех других абитуриентов. Нас экзаменовала старушка явно из бывших — Воронцова-Вельяминова; убедившись, что мы бойко переводим и разбираемся в многочисленных passe, она быстро нас отпустила.

У экзаменатора по политграмоте Грановского свирепые очки сидели на голом и длинном, как морковка-каротель, бритом лице. Был он сам длинный, длиннорукий, одетый в отличие от многих бородатых профессоров в хороший костюм. Вид его внушал нам ужас. "Никого не пропущу!" — казалось, говорила вся его долговязая фигура. Спрашивал он меня долго, презрительно поблескивая стеклами очков. Кое-как, запинаясь, я все же ответил.

После меня пошли вместе Маша и Ляля. Я был убежден, что обе они провалятся с треском. Ведь они же ни черта не знали. Нет, вышли сияющие выдержали. Думаю, что их выручили не столько знания, сколько их миловидные личики.

 

 

Итак, мы поступили в вуз, получили по голубой карточке с надписью, что такой-то является студентом ВГЛК.

Я — студент! И мы у врат царства знаний! Я чувствовал себя счастливейшим юношей на свете. Буду учиться на писателя! Теперь уж обязательно стану писателем.

Нам объявили, что занятия у нас будут вечерние, по четыре, по пять лекций ежедневно, кроме воскресений. Значит, студенты, где-либо работающие, могут посещать лекции. Лекции, а не уроки, — это звучит здорово!

Кроме первого курса, был еще подготовительный, куда зачисляли тех, у кого знаний оказывалось недостаточно. Приготовишек набралось так много, что их разделили на два потока: «А» и «Б». Но мы трое выдержали экзамены на «хорошо» и являлись первокурсниками.

Вот на дверях табличка — 1-й курс. Мы вошли, я впереди, потом Ляля, потом Маша. Днем тут был обыкновенный класс обыкновенной школы. Но для нас эта просторная комната называлась аудиторией.

В комнате в три ряда стояли столы со скамьями. На каждой скамье сидело по три студента. Я поискал глазами свободные места. Наверное, приди мы десятью минутами раньше, таких свободных скамей нашлось бы больше. А тут незанятыми оказались лишь в первых двух рядах. Я мог бы выбрать любую из шести скамей, но выбрал в ближайшем к окну ряду.

В том незначительном факте, что я выбрал именно эту скамью, была чистая случайность. Приди мы десятью минутами раньше, судьба моих младших сестер Маши и Кати — в будущем сложилась бы совсем иначе, обе они вышли бы замуж за других людей и, следовательно, их потомство, столь сейчас многочисленное, оказалось бы совсем иным… Но я забежал вперед на целых шесть лет.

Итак, мы сели: ближе к окну — Ляля Ильинская, сестра Маша — посреди, я — с краю. Столь бойкие в другой обстановке, обе они притихли, не смели поднять глаз. Я оглядел аудиторию. Набралось около сотни молодых девушек. Неужели среди них находятся будущие Пушкины и будущие Толстые?..

Сзади нас сидело трое юношей. У меня есть скверная привычка сравнивать людей, когда я их вижу впервые, с кем-то или с чем-то. Ближе к окну сидел толстенький, розовощекий, целлулоидный пупсик, одетый в скромный москвошвеевский пиджачок с галстуком, в середине сидел прехорошенький юноша с большими и круглыми черными глазами, кудрявый, с усиками, также в москвошвеевском пиджачке с галстуком. Он был такой миловидный, точно явился с дореволюционной конфетной коробки. Третьим был бойкий молодой блондин в хорошем костюме заграничного образца — он с апломбом втолковывал что-то умное своим молчаливым соседям. Мне он напомнил кобелька эрдель-терьера, встретившего незнакомых собак и обнюхивающего их.

Вошел высокий пожилой мужчина с бородкой, представился завучем — его фамилия Буслаев, он внук известного филолога прошлого столетия профессора Федора Ивановича Буслаева и будет у нас читать древнерусскую литературу. Он продиктовал нам расписание лекций. Фамилии профессоров мало что нам говорили, но зато дух захватывало, когда я писал наименование дисциплин: эстетика, стихосложение, поэтика, теория прозы, языкознание, психология творчества, история искусства, литературы — древнегреческая, немецкая, древнерусская… Наверное, большая часть студентов поморщилась, когда мы узнали, что будут у нас целых три политграмоты — история партии, политическая экономия и экономическая политика. Этим дисциплинам отводилось десять часов в неделю.

Так мы начали ежедневно по вечерам ходить на лекции, садились на ту же скамью, а сзади нас садились те же три молодых человека.

 

 

Не все профессора читали хорошо. Буслаев сумел из "Слова о полку Игореве" вышелушить всю поэзию и превратил бессмертные строфы в такую схоластику, что у нас глаза слипались на его лекциях.

Все три преподавателя политграмоты, особенно гологоловый Грановский, очень старались, но они никак не могли свои унылые науки превратить в нечто хоть мало-мальски занимательное. Один из учебников политической экономии сплошь состоял из картинок и все равно был скучен. А "Диалектический материализм" Бухарина был самый трудный в моей жизни учебник политграмоты. Теперь он давно уничтожен. А сколько тогда часов подряд я потерял уткнув в его страницы!

Но были у нас и совсем иные профессора, из коих многие еще до революции считались выдающимися учеными. К концу лекций сердце у меня готово было выскочить от восторга — так блестяще, остроумно, вдохновенно многие их них передавали нам частицы тех знаний, какими были сами увлечены с юных лет.

Первые свои лекции они начинали примерно одинаково, обещая, что будут нам читать свой предмет на основе материализма, диалектического и исторического, и марксистско-ленинского учения. А затем и до самого конца учебного года они не вспоминали ни о материализме, ни о марксистско-ленинском учении и излагали свои мысли так, как считали нужным их излагать.

Однако для перестраховки некоторые марксистские труды они нам рекомендовали усвоить. Это "Литература и революция" Троцкого, все тот же "Диалектический материализм" Бухарина, сочинения Воронского, Деборина, других марксистов, чьи книги давно сожжены как библиотекарями, так и напуганными гражданами. Теперь их можно разыскать разве что в музее Ленина и в Ленинской библиотеке.

Назову некоторых наших профессоров. У иных я запомнил даже интонацию их голосов — настолько незабываемым было впечатление от их лекций.

Григорий Алексеевич Рачинский читал нам немецкую литературу. В прошлом был он ближайшим последователем Владимира Соловьева. После смерти философа издал его полное собрание сочинений, был близок с символистами, особенно с Валерием Брюсовым. А с виду он больше всего напоминал Гомера, которому боги, однако, оставили чуточку зрения. Гомера старого, вдового и потому неухоженного, одетого в засаленную черную куртку и в помятые брюки.

Он начал рассказывать нам о древнегерманской мифологии, потом перешел на Нибелунгов и застрял на их подвигах на целых полгода. Он говорил громким, слегка сиплым, вдохновенным голосом, отчеканивая каждую фразу. Когда же кончал говорить, у многих из нас горели глаза, и сам я выходил в коридор с головокружением.

Жил он рядом с курсами, в глубине двора в маленьком ампирном домике, в котором раньше жил Поленов. После войны на том домике повесили охранную доску — "Памятник старины", а некоторое время спустя домик снесли.

Я был однажды у Григория Алексеевича. Жил он вдвоем с племянником, бывшим при Керенском товарищем министра путей сообщения. Потом племянника посадили, а восьмидесятилетний дядя, к великому удивлению родственников, женился. Последний раз я его видел в хорошем костюме, чистого, побритого и совсем не похожего на Гомера.

Сергей Михайлович Соловьев — внук историка, племянник философа, поэт, друг Блока и Белого, после 1917 года католический патер — читал нам древнегреческую литературу. Он был похож на Иисуса Христа, как его изображают на иконах XIX века фряжского письма, — русая бородка и большие задумчивые и печальные глаза, в которых словно угадывались будущие страдания их обладателя.

Он читал свои лекции последний семестр; летом 1928 года его арестовали, в тюрьме он сошел с ума и через какое-то время умер в сумасшедшем доме. С детства я любил все древнегреческое. Соловьев поднял мою любовь на недосягаемые высоты, раскрыл перед нами красоту и величие искусства Эллады. Он декламировал наизусть то бессмертный гекзаметр Гомера, то тех поэтов, коих я раньше знал лишь по именам, то из трагедий Эсхила. Голос его звучал гулко, словно перекатывался отдаленный гром. Никогда позднее я не слышал подобной, слегка нараспев, чарующей декламации. Наверное, так декламировали стихи сами древние греки.

На следующий год другой профессор, похожий на старую крысу (не помню его фамилии), читал нам древнеримскую литературу, читал так скучно и сухо, что отбил у меня всякую охоту заниматься с текстами самих римских классиков.

Борис Николаевич Грифцов читал нам французскую литературу. Блестящий, остроумный, он смаковал, приводя неприличные цитаты из Рабле, из стихов менестрелей. Благодаря ему я полюбил Вийона и Ронсара.

Но у всех профессоров был один недостаток: они не укладывались в программы и доводили свои курсы докуда успевали. Соловьев ничего нам не рассказал об Еприпиде. Буслаев едва добрался до Задонщины. Грифцов застрял на Корнеле, а Рачинский и вовсе на мейстерзингерах. Поэтому мои знания истории литературы обрывались где-то среди программы.

Алексей Алексеевич Сидоров — высокий, элегантный, совсем молодой читал нам историю искусств. Отделавшись двумя-тремя фразами от марксизма-ленинизма, он строил каждую свою дальнейшую лекцию как законченное, филигранно отточенное, не связанное с предыдущей лекцией подлинно художественное произведение. Он поведал нам об искусстве Египта, Ассирии и Вавилонии, Греции и вдруг совершенно неожиданно нам объявил, что следующую лекцию посвятит искусству Атлантиды. Скептики сомневаются, существовала ли вообще та таинственная страна, а Сидоров, сопоставляя искусство Мексики с искусством Египта и Этрурии, находил в них общие черты, и перед восторженными глазами слушателей развернул вполне убедительную картину исчезнувшего, сказочно прекрасного мира.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: