Богородицкая проза жизни 3 глава




 

Тогда на юге страны на краткое время была провозглашена Советская власть, и почта начала ходить. Пришло письмо, что в Кисловодске расстрелян племянник дяди Льва Бобринского, младший сын его брата Алексея — Гавриил. Он был мичманом, высоким, красивым, веселым девятнадцатилетним юношей. Я его хорошо помнил, его схватили прямо на базаре. Было расстреляно человек сорок, в том числе двоюродный брат моей матери граф Алексей Капнист и троюродный князь Оболенский, а муж моей тетушки Марии Сергеевны — князь Владимир Петрович Трубецкой успел спастись.

В Богородицком уезде был арестован помещик, другой князь Оболенский, Дмитрий Дмитриевич, — нам не родственник; его привезли в городскую тюрьму.

Я слушал тревожные разговоры взрослых между собой. Собирались, обменивались мнениями, читали газеты. Еще раньше эсерка Каплан стреляла в Ленина, в Петрограде убили Урицкого, в Ярославле эсеры подняли восстание. Газеты кричали: "На белый террор ответим революционным красным террором!" за каждого убитого большевика расстреливали тысячи первых попавшихся.

Я мало понимал, но взрослые чувствовали себя совершенно беззащитными. С сахарного завода покровители не являлись, продукты оттуда перестали подбрасывать, а тамошние эсеры или разъехались, или их припугнули, а двоих или троих расстреляли.

Были и в Богородицке убежденные коммунисты, считавшие, что мировая революция вот-вот наступит и ради будущей высокой цели пригодны любые, даже самые кровавые средства. Назову одного из них — Якова Тараканова. У него было много маленьких детей. Каждое утро он их куда-то водил, голодных, обтрепанных, сам плохо одевался и был чахоточный, довольствовался малым и для себя лично ничего не брал.

Но сколько тогда набежало хищников, почувствовавших легкую добычу. По двору ходили темные личности, вроде Ковалевича, которые твердили: "Теперь слобода", — и жадными глазами поглядывали на всех нас.

Между прочим, в связи с покушением на Ленина знаю такую историю: в 30-х годах у моего брата Владимира был знакомый — молодой литературовед Владимир Гольцев,[3]который ему рассказал, что мальчиком увлекался коллекционированием автографов. Были у него автографы и царя, и царских министров, и генералов, потом Керенского и его министров, потом наших вождей — Троцкого, Свердлова, Каменева, Зиновьева, а вот автограф Ленина он никак не мог достать. Узнав, что вождь будет выступать на заводе Михельсона, Гольцев отправился туда и, улучив момент, подсунул ему бумажку. Ленин обернулся, сказал, что просьбы подаются туда-то, Гольцев стал объяснять, что это не просьба, а ему нужен автограф. Ленин нагнулся, поставил подпись…

И в этот момент Фанни Каплан бахнула в него из револьвера. Он упал, испуганные рабочие бросились во все стороны. Был момент, когда рядом с Лениным оказались только Каплан и Гольцев. Каплан побежала, Гольцев в другую сторону. В газетах писали, что у Каплан был сообщник, одетый в гимназическую форму, который, чтобы отвлечь внимание Ленина, перед самым его выступлением подал ему какую-то бумагу. Этому гимназисту удалось скрыться, но ведутся его поиски.

Нынешние писатели, пишущие о Ленине, этот эпизод отрицают. Тогдашние газеты запрятаны за семью замками, а я не имею возможности проверить, но на картине художника Пчелина (очень плохой) рядом с Каплан изображен гимназист. Словом, задаю задачу будущим историкам…

 

 

Однажды вечером, как обычно, музицировали. Слушатели сидели, наслаждались… Вдруг резко застучали в наружную дверь.

Открыли. Они ворвались. Впереди с наганом в руке невысокий плотный матрос с двумя пулеметными лентами, пересекавшими наискось тельняшку, сзади него с винтовками наперевес трое или четверо солдат, последним вошел военный, закутанный в плащ.

Матрос был комиссар Кащавцев; как звали второго комиссара, в плаще, — не помню. Они предъявили ордер на обыск. И началось. Открывали один за другим сундуки, вспарывали сиденья кресел и диванов, залезали в столы, под кровати. Искали оружие. Охотничье ружье дяди Владимира повертели, но не взяли. Забрали два других охотничьих ружья и дуэльные пистолеты начала прошлого века в ящике с перламутровыми инкрустациями. Подняли всех детей, искали в матрасах, в детских подушках. Малышка Варя Трубецкая плакала. Особенно тщательно обыскивали комнату супругов Кюэс, перерыли все их бумаги, требовали объяснения текстов французского и немецкого. Подозревали их в шпионаже, что ли?

Тот, кто был в плаще, стоял неподвижно. Командовал Кащавцев. Размахивая наганом, он приказывал солдатам залезать в разные укромные места. Будучи на выставке автопортрета в Третьяковской галерее, я увидел полотно Федора Богородского «Братишка» и сразу вспомнил Кащавцева — такая же зверская рожа, ненависть в глазах, только у богородицкого матроса-комиссара было две пулеметные ленты, а на автопортрете Богородского — три.

Взрослые сидели неподвижно и молча. Вещей было очень много, и время тянулось час за часом. Зальцман предложил Альке Бобринской дать ей очередной урок музыки. Они сели в сторонку, и обыск пошел под аккомпанемент игры на скрипке. Мы сидели. У многих смыкались глаза. Я спать не хотел и с интересом наблюдал, как идет обыск. Настало утро, лампы потушили. К дому подъехала телега. И тут Кащавцев неожиданно объявил раз спрятанное оружие не найдено, он арестовывает дедушку, дядю Льва Бобринского и дядю Владимира Трубецкого.

Бабушка вскрикнула, бросилась к тому, кто стоял неподвижно, закутавшись в плащ, схватила его за плечи, стала умолять, повторяла, что дедушка старый, ему семьдесят лет, он больной, он ни в чем не виноват. Этот комиссар с бледным, интеллигентным лицом, возможно, был раньше студентом, но бабушка не поняла, что значат стеклянные чекистские глаза. У Кащавцева глаза пылали ненавистью, но ненависть все же была человеческим чувством, и бабушке, возможно, удалось бы вымолить у матроса отмену его приказа. А этот, в плаще, оставался непреклонен.

Тетя Вера встала с кресла, подошла к бабушке и молча отвела ее. Начали собирать вещи арестованным. Плакала навзрыд бедная бабушка, плакал еще кто-то. У старой, слепой и глухой горничной слезы лились из глаз. Гордая тетя Вера и обе ее дочери стояли с каменными лицами. Все вышли на крыльцо. Дедушка начал неловко залезать на телегу, дядя Владимир осторожно подсадил его под локоток, сам вскочил, сел рядом.

Несмотря на ранний час, народу собралось тьма-тьмущая. Сцена несколько напоминала картину "Боярыня Морозова", только действие происходило не зимой, а в конце лета. Прибежали все, кто жил в ближайших окрестностях, большинство взрослых смотрело с ужасом и явным сочувствием, но были, как на картине Сурикова, и злорадствующие лица. У Сурикова только двое ничего не понимавших мальчишек залезли на забор, а тут их набежало, наверное, с полсотни…

 

В тот же вечер по просьбе моей матери тетя Саша написала моему отцу длинное, в несколько страниц, послание. Писала она своим обычным, усвоенным еще в Институте благородных девиц ровным, четким почерком. Мне запомнилась одна из последних фраз: "Князь Владимир Михайлович в первый раз в жизни влез в телегу…"

Арестованных привезли в Богородицкую тюрьму. В исполком ходила моя мать и тетя Вера, там их успокоили, сказали, что запросили Тулу. Но ведь время тогда было какое! В газетах постоянно помещали списки расстрелянных, а слухи ходили, что списки эти далеко не полные. В отдельных городах, например в Юрьев-Польском, тогда арестовали всю верхушку прежнего общества, увезли и на следующую ночь расстреляли…[4]

Наняли коляску, в тюрьму поехали бабушка, тетя Вера и тетя Эли. Они виделись со своими мужьями, вернулись нисколько не успокоенные. С тех пор ездили каждый день.

В одну из поездок взяли и меня. Тюрьма находилась далеко, на отлете от города, рядом с городским кладбищем. Она совсем не была похожа на нынешние застенки, просто стоял деревянный, довольно большой одноэтажный дом под тесовой крышей, окруженный высоким забором, состоявшим из деревянных столбов с горизонтально заложенными в пазах между ними тесовыми плахами; а ворота были самые обыкновенные, как при городских домиках. Колючую проволоку тогда еще не догадались протягивать поверх забора. Убежать из этой тюрьмы ничего не стоило.

Щели между плахами оставались достаточно широкими. Нам было хорошо видно, что творилось во дворе. Подобно мухам в бучальских кувшинах-мухоловках, взад и вперед — по двое, по трое — бродили или сидели на лавках старые и молодые, вполне прилично одетые в штатское господа, другие в военных формах, много толкалось крестьян в лаптях. К забору подошли дедушка, дядя Лев и дядя Владимир, стали с нами переговариваться, мы просунули им какие-то продукты и одежду. Подошел представительный пожилой господин, обменялся с бабушкой светскими французскими фразами и вновь отошел. Это был князь Д. Д. Оболенский.

А через неделю дедушку выпустили. Может быть, тут сыграли роль те хлопоты, которые предпринял в Москве мой отец или просто приняли во внимание преклонный возраст заключенного? А оба дяди еще сидели недели две, и к ним ходила тетя Вера с детьми пешком. Тетя Эли не ходила, потому что была беременна.

К своему необычному местопребыванию дедушка отнесся философски, только сокрушался, что впервые в жизни не пишет дневник. Спали там на деревянных нарах вповалку, по вечерам рассказывали друг другу разные интересные истории; по ночам бегали, прыгая с одного тела на другое, многочисленные крысы…

 

 

Не помню последовательность всех событий, и, может быть, то, о чем сейчас буду рассказывать, происходило до ареста и до уплотнения.

Однажды явилась к нам группа комиссаров, но других. Старший председатель Чека Пролыгин предъявил ордер на реквизицию одежды на нужды Красной армии.

И мы, и Трубецкие приехали в Богородицк налегке, без теплой одежды, но у Бобринских в сундуках хранилось многое со времен чуть ли не екатерининских. Дядя Лев очень любил хорошо одеваться, у него забрали несколько костюмов, шестнадцать пар ботинок. Дамскую и детскую одежду и обувь почти не брали, забирали кровати, матрасы, одеяла. Все реквизируемое стаскивалось в одну кучу посреди зала, и куча вскоре выросла внушительной горой. Наверное, туда попали фраки и мундиры прадеда-декабриста и деда-редстокиста, белые брюки, ботфорты и уланский мундир женихов из "Тети на отлете". Когда комиссары удалялись от кучи за новой добычей, отобранное оставалось без охраны. Тогда девочки Бобринские и наша Соня кое-что вытаскивали из кучи и прятали. Я тоже порывался принять участие в этой своеобразной игре, но мать меня удержала.

Начали отобранное грузить на несколько телег. При погрузке удалось уговорить руководившего реквизицией отдать часть кроватей, одеял и матрасов — по числу жильцов дома.

Тут произошел скандал: наша Нясенька и горничная Бобринских Елизавета обозвали блюстителей власти «разбойниками». Те переспросили, не веря своим ушам. Обе женщины повторили это же слово, да еще добавили какой-то красноречивый эпитет, их арестовали и увезли в город на кучах отобранного имущества.

Мы за них очень беспокоились. Однако все обошлось благополучно, обе они к вечеру вернулись, очень гордые своим поведением в Чека. Нясенька рассказывала, как их — потомственных пролетарок — начали стыдить за классовую несознательность, а она ответила: "Мои господа столько мне сделали добра! Всю жизнь буду им служить верой и правдой!"

Куда же пошли отобранные вещи? На этот вопрос отвечает одно письмо, найденное мною в 1977 году в фондах Богородицкого музея в личном деле комиссара Бориса Васильевича Руднева. В этом письме от 10 февраля 1966 года персональный пенсионер Руднев, рассказывая о председателе Чека Пролыгине, пишет, что его "пришлось сменять, потому что он пропился и совершил другие неблаговидные поступки во время раскулачивания графов Бобринских… Он запил, беспутствовал, перестал различать деньги исполкома со своим кошельком и другие дела…"

Словом выходит, что Нясенька, обозвав представителей Советской власти разбойниками, была права…

 

Года два спустя тетя Саша задала мне сочинение. Я накатал целую тетрадь о наших бедах того лета и осени; тетрадку эту показывали богородицким знакомым. Те читали, ужасались и хвалили меня, а я скромно опускал глазки…

 

Еще один эпизод, наверное, очень интересный для будущих историков города Богородицка.

Колокольня являлась въездной башней в усадьбу Бобринских. Непосредственно над воротами, этажом ниже колоколов, находилось помещение, запертое на замок. Власти его вскрыли. Там оказался хозяйственный графский архив со времен Болотова. Толстые приходно-расходные книги, раскрашенные планы на полотняной кальке покоились, наверное, сотню лет.

Власти порылись на полках, в сундуках и, не найдя ничего подходящего, ушли, оставив взломанную дверь открытой. Первым на правах бывшего владельца в хранилище проник дядя Лев в сопровождении дяди Владимира и еще кого-то. Они забрали все планы, вычерченные на полотняной кальке, и оторвали или отрезали сафьян с переплетов книг. После кипячения калька превратилась в великолепное полотно на платки и пеленки, а из сафьяна дядя Лев начал изготовлять бумажники, собираясь их менять на продукты.

Мальчишки ликовали. Ободранные книги они выкидывали из окошек, разрывали на листы и рассеивали их по ветру, собираясь все жечь на костре. Но взрослые запретили. Придется признаться, что и я в разгроме архива принимал участие; несколько почти чистых толстых тетрадей утащил к себе.

Осень наступила. Кирилл уехал в Петроград. Брата Владимира приняли в Богородицкую школу второй ступени, бывшую гимназию.

В Богородицке была организована художественная студия, в числе преподавателей которой был Степан Тимофеевич Рожков. Владимир ходил туда заниматься. В его альбоме есть несколько карандашных портретов этого очень скромного любителя искусства, худощавого человека с бородкой и длинными волосами. Рожков сам рисовал не очень хорошо, но сумел убедить моего брата, как важно овладеть рисунком, и тот, перебарывая скуку, рисовал с натуры кувшины и горшки, осваивал перспективу.

Вздумали в городе соорудить памятник Карлу Марксу. Был объявлен конкурс, в котором участвовал и брат Владимир. Сохранился его рисунок. Стремясь особо подчеркнуть мудрость основоположника великого учения, Владимир вложил в его протянутую руку книжищу такого огромного размера, что, если бы памятник был воздвигнут, он неизбежно опрокинулся бы. В Богородицке дальше конкурса дело не пошло, а в других городах, в том числе и в Москве, памятники различным деятелям революции сооружали, но из малопрочного гипса. Их с помпой открывали, а потом, простояв несколько лет, они от дождя и от снега облезали и осыпались. Тогда, выбрав темную ночку, их скидывали с пьедесталов и увозили на мусорную свалку…

 

Ударили первые морозы. Тетя Вера разделила между нами теплую одежду, из которой выросли ее дети. Мне достались старое пальтишко, куртка и штаны Алексея, для младших моих сестер приходилось перешивать.

Организовали рубку капусты в длинном корыте. Собрались старшие дети, командовала рубкой Нясенька. Весело стучали тяпками в такт, лакомились кочерыжками, хохотали. На моей обязанности было брать из кучи кочаны, обрезать с них зеленые листья и кидать их в корыто.

Все младшие дети заболели коклюшем. У большинства болезнь проходила сравнительно легко, и только Гриша Трубецкой закатывался от кашля очень страшно: казалось, что он вот-вот задохнется.

Болезнь была в самом разгаре, когда вновь явились комиссары с приказом о выселении в три дня. Тогда выселяли не так, как впоследствии — "куда хотите", а выделяли другие помещения, уплотняя тамошних хозяев. Уплотнение квартир было обычным разрешением жилищного вопроса…

 

 

С первых месяцев Советской власти пошли политические анекдоты, осмеивающие те или иные нововведения, поступки того или иного вождя. Распространялись они с быстротой невероятной, передавались из уст в уста с оглядкой и одновременно со смаком. Это был своеобразный сатирический литературный жанр, теоретически совсем не изученный. С. Н. Дурылин говорил, что он достоин докторской диссертации. Острота анекдота была в его мгновенной реакции на события и в краткости, иногда в два-три слова, встречались анекдоты вообще без слов, их передавали жестами. Этот остроумный, зачастую неприличный рассказ был широко распространен до тридцатых годов, а потом за анекдоты стали сажать, и рассказчики прикусили языки. Кто их сочинял? Почему-то упорно называли Карла Радека, видного большевика и талантливого журналиста, но Дурылин это отрицал и говорил, что политические анекдоты рождаются стихийно, авторы их случайны, а уж народ подхватывает и разносит их по всей стране. В дальнейшем в своих воспоминаниях я изредка буду вставлять те байки, какие не забыл…

 

Все учреждения тогда именовались очень кратко: или первыми слогами, или первыми буквами. Согласно анекдоту при каждом исполкоме якобы существовал жилищный отдел по уплотнению, сокращенно выходило так: "Ступайте в ж…, там вам помогут".

Примерно такие слова сказали тете Вере Бобринской моей матери и м. Кюэс, когда все трое явились в исполком. Тете Вере выдали ордер на две комнаты в небольшом двухэтажном доме мещанина Кобякова на Воронежской улице против церкви Покрова. Моей матери выдали ордер за городом — на две комнаты в квартире директора Земледельческого училища. Вместе с нами поселилась и Софья Алексеевна Бобринская, которую тогда же выселили из дома Общины. М. Кюэс дали ордер в дом огородника Сенявина, отстоявший от города, близ деревни Вязовки. С ним и его супругой поселился и дядя Владимир Трубецкой.

Произошел грандиозный дележ мебели, оставшейся одежды и многочисленной посуды — столовой и кухонной, принадлежавшей Бобринским.

— Берите, пожалуйста, что хотите, а то все достанется чужим людям, говорила тетя Вера.

Та одежда, которую мы носили в течение последующих нескольких лет, происходила из графских сундуков. Большая часть книг пошла в городскую библиотеку, где начала работать моя сестра Лина. Брат Владимир устроился с супругами Кюэс, но его давно звали друзья детства в Бучалки, и он туда отправился вместе с нашей подняней Лёной, у которой в селе Орловке жила сестра с мужем.

Дедушкин лакей Феликс ушел от нас, раздобыл коляску, сани и пегую лошадку и стал извозчиком в городе. Года два он раскатывал. Когда же видел кого-либо из нас, идущего пешком, радостно останавливал свой экипаж и предлагал подвезти, даже если в его экипаже находился седок; потом он уехал в Латвию.

Старый лакей Иван и старая слепая и глухая горничная Бобринских попали в богадельню, которая находилась на Базарной площади рядом с собором. Они там голодали. Бобринские и мы изредка приносили им какие-то гостинцы. А года через два оба они умерли, вероятно, от голода.

Куда потом делась графская мебель, которая досталась нашей семье, — не помню, а было и старинное — кресла, кровати, шкафы. Очень простой, выкрашенный в белую краску стол лет десять служил мне письменным столом и разъезжал повсюду, куда перекочевывала наша семья; совсем недавно я его увидел у своей племянницы. Вот ведь: такая дешевая вещь — и убереглась! И екнуло мое сердце, глядя на столик моего детства и юности…

 

Из графской посуды нам досталось несколько медных, разных размеров, очень тяжелых кастрюль и две дюжины медных посеребренных ложек, вилок и ножей. На каждом предмете был выдавлен герб графов Бобринских — на верху щита — медведь, шагающий по зубцам крепостной стены, — символ Ангальтского (родителей Екатерины II) дома, внизу налево двуглавый орел, а внизу направо бобр. Одна графская ложка до сих пор у меня хранится, узор давно стерся, герб едва различается, а если взять ее в рот, чувствуется противный вкус меди. И все равно я ее берегу — как-никак память…

 

 

Разорвалась последняя нить, связывавшая нашу семью с дворянским прошлым. Помещения для жилья были нам предоставлены, но дети болели коклюшем, а тетя Эли Трубецкая должна была вот-вот родить.

Заведующий городской больницей доктор Никольский Алексей Ипполитович поступил, с современной точки зрения, прямо-таки удивительно. Узнав о предстоящем выселении, он сказал, что забирает тетю Эли в родильный барак, а всем детям с нянями предоставляет половину еще одного барака.

Мы поселились в двух совсем отдельных палатах, с коридором и прихожей. Всего детей было семь — Алексей и Еленка Бобринские, Гриша и Варя Трубецкие и я с двумя младшими сестрами, с нами вместе поселились тетя Саша и Нясенька, Кристина — няня Трубецких, Поля — их подняня и Маша — няня Бобринских. Барак считался заразным, и с нами нельзя было видеться. Моя мать и тетя Вера подходили к наружной двери, мы выбегали в сени и издали переговаривались с ними. Больничную еду нам носили в судках — жидкие супы, пшенные кулеши и хлеб.

Тетя Саша меня учила. Задачи мне казались невыносимо сложными, я их не понимал, тетя Саша толково объяснить не умела, я хлопал глазами, она злилась, а ее диктовки унылым голосом, зубрежка грамматики наводили на меня еще большую скуку.

Единственное интересное было смотреть в окно. На больничный двор приезжали в розвальнях мужики и бабы в ярко-оранжевых полушубках и тулупах, привязывали к коновязи лошадей, прямо под моим окном мочились и шли на прием к доктору Никольскому, вели или несли на руках своих детей, несли обернутые в тряпки предметы. Эти оранжевые полушубки и тулупы были куда красивее и добротнее нынешних дубленок. Выкрашенные краской, добытой из луковой шелухи, они запечатлены на нескольких акварельных рисунках в альбоме брата Владимира.

Нередко приходил доктор Никольский. Улыбаясь в усы, он частенько передавал нам свертки — крестьянские подношения — пышки, ватрушки, а иногда сало. Все это делилось нами по-братски… Очень его беспокоил Гриша, которого при воющем кашле словно выворачивало. С этого коклюша началась его астма, которой он страдал всю жизнь. Был он очень худ и бледен, но в далеком будущем астма спасла его от верной гибели, когда, оказавшись в лагере, он попал в слабосильную команду, а на общих работах мучился недолго и потому выжил.

Алексея вскоре выписали из больницы. Теперь среди детей я стал самым старшим. Болезнь переносил легко, но на улицу меня не пускали. Книг не было, и я изнывал от тоски.

Доктор Никольский однажды спросил меня, как я себя чувствую. Я ответил, что очень скучаю без книг. На следующий день он принес «Крокодила» Корнея Чуковского.

Книга мне понравилась, я ее прочел за один день, но она явно не соответствовала моему кругозору. Дня три я читал ее вслух остальным детям, а потом попросил Никольского принести мне другую — потолще, посерьезнее и поинтереснее.

Прошло больше месяца. Я совсем выздоровел, и Никольский, к моему искреннему удовольствию, меня выписал.

В середине декабря моя мать пришла за мной, принесла мне валенки, теплую шапку и шарф. И мы с ней отправились по Павловской и Воронежским улицам, вышли в поле. Сквозь морозный туман виднелись красные корпуса Земледельческого училища. Я нес свои учебники и тетради, мать несла узелок моих вещей и рассказывала мне, кто живет в одной квартире с нами, как хорошо гулять по заснеженным полям, как она будет учить и читать мне вслух.

 

 

Девятнадцатый год

 

 

Богородицкое сельскохозяйственное училище было основано в 1898 году на средства государства и земства на землях Бобринских, в одной версте от города по дороге на Тулу. Были выстроены кирпичные здания: главный корпус трехэтажный с аудиториями и студенческими общежитиями, два двухэтажных с квартирами для преподавателей и еще два двухэтажных для служащих и для общежитий. Училище готовило агрономов среднего профиля, при нем были молочная ферма, фруктовый сад и рыбоводческие пруды, после революции спущенные. Училище считалось первоклассным благодаря преподавателям высокой квалификации, благодаря просторным помещениям и лабораториям, оснащенным новейшим по тому времени оборудованием.

К чести преподавателей, и в первую очередь директора Михаила Федоровича Арнольда, эта репутация продолжала сохраняться, несмотря на голод и разруху.

Он был сыном известного в свое время лесовода, основоположника убережения русских лесов Федора Карловича Арнольда, был интеллигентом в самом высоком смысле этого слова. Умеренный либерал, он хорошо усвоил, в чем состоит главная задача его жизни: вне зависимости от революции, честно трудиться на благо Родины, готовить таких же честных людей, которые, разъехавшись по стране, будут помогать крестьянам лучше возделывать землю, собирать обильные урожаи. А строительство социализма вряд ли он связывал с сельским хозяйством. Он был женат на дочери известного агронома И. А. Стебута — Наталии Ивановне. Ее никак нельзя было назвать ни дамой, ни барыней. Насыщенная идеями народничества, она одевалась нарочито просто, стригла волосы, ходила в сапогах, но, несмотря на такую оригинальность, все ее считали просто хорошей женщиной.

У Арнольдов было две дочери-девушки. Старшая Вера, работавшая вместе с нашей Линой в Богородицкой библиотеке, и младшая Наташа. Впоследствии Вера в течение многих лет была фактической, но не юридической женой писателя Бориса Житкова.

Арнольды встретили насильственное внедрение в их квартиру многих людей не только любезно, но и тепло, взяли нашу Соню в спальню своих дочерей, и она вскоре подружилась с их младшей Наташей. Кроме нас, в одной из комнат жили три или четыре студента училища.

За время моего пребывания в больнице в нашей семье произошло несколько событий.

Из Бучалок вернулся брат Владимир, пробыв там всего неделю. Он вынужден был поспешно уехать оттуда, предупрежденный, что епифанские власти собираются его арестовать. Он рассказывал, что бучальский большой дом сгорел из-за неисправных печей, а прошлогодние щенята выросли в великолепных псов. Других его рассказов не помню. Жить он отправился на другой конец города, к супругам Кюэс.

Другая новость была такая — тетя Эли благополучно родила девочку, которую назвали Александрой в честь императрицы. И мать, и дочь стали жить в той же квартире Арнольдов, в маленькой комнате. Тетя Эли после родов и от плохого питания была очень слаба, едва двигалась, за нею и за девочкой взялась ухаживать Софья Алексеевна Бобринская, которая никак не могла оставаться без дела.

А третья была новость — опять арестовали дедушку, дядю Владимира Трубецкого и дядю Льва Бобринского. Их увезли в Тулу, а оттуда в Москву, в Бутырскую тюрьму. Арест происходил до моего переселения, и подробностей о нем не знаю. Квартира Арнольдов помещалась во втором этаже, а на ночь запиралась на крюк входная дверь внизу. Моя мать мне рассказывала, что тогда очень долго и неистово стучали и кричали: "Отворяй!"

В Москве дедушка и дядя Лев были вскоре освобождены. Не знаю, помогли ли тут какие-либо хлопоты или повлияла старость одного и болезни другого. А дядя Владимир еще сидел около месяца.

После освобождения дедушку пригласил один из главных тогдашних вождей председатель Моссовета Каменев. Он извинился перед ним за арест, сказал, что помнит, как дедушка хорошо относился к политическим заключенным, когда служил городским головой. В заключение Каменев сказал, что впредь дедушка может быть спокоен — никто его не тронет, и вручил ему "охранную грамоту", в которой было сказано, что без санкции Совнаркома никто не имеет права ни арестовывать дедушку, ни обыскивать, ни выселять. Кроме Каменева, бумагу подписал ближайший и вернейший сподвижник Ленина — Зиновьев.

Бумагу эту мы берегли долго, хотя пользы от нее было мало. Когда же обоих вождей посадили и стали судить, обвиняя в самых фантастических смертных грехах, брат Владимир грамоту сжег…

 

Бедные историки XXI века! Как трудно им придется! Стремясь хоть как-то им помочь, скажу, что в первые годы революции среди широких масс самым популярным был не Ленин, а военный комиссар Троцкий, беспощадный палач, энергичный организатор, под чьим руководством была сформирована Красная армия. Он привлек как командиров часть царского офицерства, и в конце концов белые были побеждены, изгнаны, расстреляны.

Великолепный оратор, Троцкий, разъезжая по всей стране, постоянно выступал с речами, жесточайше подавлял крестьянские восстания, издавал грозные декреты и сам себе, с помощью услужливых газет, создавал рекламу.

А Ленин стоял на втором месте. За ним шли Зиновьев, Каменев, Свердлов, Дзержинский, Луначарский, Семашко. О Сталине никто и не слыхивал…

 

 

К тому моменту, как я поселился в квартире Арнольдов, все, и особенно бабушка, с нетерпением ждали приезда освобожденных, а также моего отца. Билетов тогда не продавали, отец хлопотал о выдаче ему «мандата», как назывались солидные командировочные удостоверения, скрепленные печатями и подписями ответственных «товарищей» и вручаемые лицам особо доверенным или по протекции.

Меня поселили в маленькой комнате вместе с Софьей Алексеевной Бобринской, тетей Эли Трубецкой и малышкой Александрой, сокращенно Татей. Моя мать со мной занималась по всем предметам и готовила обеды, а вернее, училась готовить. Чем мы тогда питались, откуда доставали продукты — не помню; еда была невкусная, да, наверное, и малопитательная, вместо сахара в морковный чай сыпали сахарин. Бабушка все охала и много молилась, ожидая дедушку.

Супруги Кюэс собрались уезжать на родину в Швейцарию, через Финляндию и Швецию. Они пришли к нам прощаться. Мадам и наша Соня, расставаясь, плакали. Они уехали, но застряли в Гельсингфорсе (Хельсинки), где мадам родила дочку Sophie. Наверное, они весьма красочно рассказывали о жизни и быте в нашей стране. Лет пятнадцать спустя кто-то из наших родных встретил их в Париже: наш бывший гувернер служил продавцом в книжном магазине.[5]



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: