Весы Фемиды и стрелы Амура 3 глава




Той весной Леля и моя сестра Маша остались на перепутье. Неожиданно к нам явился Кирилл Урусов и сказал им, что Московский геологический комитет переезжает в другое помещение, многочисленные образцы горных пород нужно укладывать в ящики. Срочно требуются работники, платят, правда, мало, но зато уж очень интересная работа.

На следующий день Леля, Маша и Кирилл отправились в старинный особняк у Яузских ворот.

Так с великим усердием все трое начали возиться с камушками. Геолог Яблоков, надзиравший над ними, был очень доволен. Но настал день выдачи денег. Он попросил всех троих вписать в платежную ведомость свои фамилии…

Только тридцать лет спустя он, будучи членом-корреспондентом Академии наук, признался, в какой пришел ужас, заглянув в ту ведомость. Княжна Голицына, князь Урусов и Давыдова, наверное, из того же отродья…

А тогда нельзя же бросать разборку образцов, иначе их просто выкинут, и он принял на работу троих, даже не спросив их фамилий.

В конце концов дело благополучно утряслось, и все трое вступили на геологическую дорогу. В то же лето Кирилл и Леля отправились в свои первые экспедиции, а мою сестру Машу приголубил профессор геологии Иванов Алексей Павлович.

Узнав, что нас выселяют из Москвы, он принял большое участие в нашей судьбе. У него была дача на станции Хлебниково по Савеловской дороге, там в ближайшем селе Котове по его рекомендации Маша сняла пустую зимнюю дачу. Владелец дачи проживал в Москве и, видимо, был доволен, что начнет получать доход. Отец ходил к нему на его московскую квартиру и составил с ним договор сроком на один год, цена казалась вполне приемлемой.

А все же переезжать мы медлили, на что-то надеялись. Городской суд подтвердил первоначальное решение: выселить в такой-то срок. В первые годы революции, когда нас выселяли, всегда предоставляли хоть и плохое, но все же под крышей жилье. Теперь беспощадная Фемида изрекла:

— Выметайтесь, куда хотите.

За три дня до нашего отъезда явились двое в сопровождении управдома. Открывал им дверь я. Увидев, что вся мебель стоит на своих местах, они начали кричать и грозить, что будут вещи выкидывать на улицу, что сейчас по всей Москве выселяют лишенцев.

Восьмидесятидвухлетний дедушка, былые годы как городской голова много добра и пользы принесший Москве, наше изгнание переносил тяжелее всех. В час прихода этих людей он сидел за столом и мирно раскладывал пасьянс. А тут закричал:

— Нет, нет, не могу, не могу! — и начал валиться набок.

Управдом и я подхватили его, я дал ему воды, А те двое стояли и посмеивались. Выбежавшая из внутренних комнат мать одновременно успокаивала дедушку и заверяла незваных пришельцев, что через три дня квартира будет освобождена. Они удалились.

По нескольким знакомым семьям распределяли ту громоздкую мебель, которую в свое время нам отдала семья покойного двоюродного брата моей матери — известного философа князя, Е. Н. Трубецкого, когда его жену, сына и дочь высылали из нашей страны, о чем я раньше упоминал.

Развезли на тележках, благо недалеко, мебелей, а также часть книг. Старые письма, в том числе прадеда Михаила Федоровича Голицына и его жены Луизы Трофимовны, снесли во двор и там сожгли. Тогда же были уничтожены приходно-расходные книги, которые с семнадцатого года день за днем вела наша верная тетя Саша. Сейчас за те книги ухватились бы историки, и экономисты, диссертации на их основе защитили бы.

В воскресенье с утра прибыло четыре или пять подвод ломовых извозчиков и явились все наши знакомые молодые люди. Мебель, сундуки, ящики, узлы, чемоданы, книги, портреты выносили, грузили, накрывали рогожами, увязывали. Брат Владимир особо следил за упаковкой портретов. А из окон домов напротив и с балконов глазели на изгнание нашей семьи любопытные; жалели ли они нас или злорадствовали — не знаю.

Лошади тронулись. Сопровождали подводы мой брат Владимир и я.

Всего мы прожили в Еропкинском переулке семь лет. За эти годы в нашей квартире было четыре свадьбы, пять арестов, родилось трое детей, праздновалось множество дней рождений, именин и разных других торжеств. Это были годы молодости моих сестер и моей, годы усердного труда, годы радостей учения. А горе, слезы и несчастья тогда быстро забывались, хотя пишу я сейчас больше о плохом. Смертей вообще не было. Ведь наша бабушка умерла в Сергиевом посаде. И жили мы все в большой дружбе между собой…

Ломовые подводы ехали через всю Москву. Возы так нагрузили, что возчики, Владимир и я мерили версты пешком. Когда добрались до Бутырской тюрьмы, и Владимир, и я не сговариваясь оглянули ее высокие кирпичные стены, у обоих нас выплыли недобрые воспоминания. Выехали из Москвы на Дмитровское шоссе. Первым по пути лежало старинное село Лихоборы. Там, как и на всех дорогах, идущих к Москве, с древних времен находился трактир, в котором останавливались крестьянские обозы со всяким товаром и снедью для Москвы. Завернули к длинному и низкому зданию, у коновязей оставили коней. Возчики, Владимир и я прошли в просторную горницу, сели вокруг стола, заказали какие-то блюда; Владимир от себя добавил водку. Выпили, похлебали щей, разговорились. Возчики оказались тульскими, значит, были земляками, да еще ближе — епифанскими из села Муравлянки, совсем недалеко от наших Бучалок.

Возчики обратились к нам с тем же советом, с каким обращался ко мне тот, кто вез меня от Бутырской тюрьмы. Из дома пишут, чтобы не приезжали, загоняют в колхозы, иных родных раскулачили, выслали, малых детей не пожалели. А в Москве чем коней кормить? Последний овес на исходе, а купить негде. Как им быть?

Как раз за несколько дней до того в газетах появилось грозное постановление об извозчиках. Лошадей хлебом кормят, а трудящимся не хватает. И потому правительство вынуждено ввести карточную систему на хлеб и на другие продукты. Таково было очередное сваливание вины наших неумелых руководителей на кого-то еще. Конечно, виноваты вредители и кулаки, теперь к ним добавились и ненасытные лошади. Вот и пришлось ввести карточки…

Владимир посоветовал возчикам лошадей, телеги и сбрую продавать, а самим вербоваться на стройки. В течение двух недель исчезли в Москве все извозчики — ломовые, легковые и лихачи. Трамваи с перевозками не справлялись, о такси тогда и слуху не было. Люди стали ходить пешком и близко, и далеко. Бедные лошадки пошли под нож. Во всех магазинах продавали конину, а также колбасу, которую называли «семипалатинской». Тогда появился анекдот: "Почему москвичи ходят не по тротуару, а по мостовой? Потому что они заменили съеденных ими лошадей…"

Выехали из Лихобор, зашагали по грязи, пошатываясь. Пошел дождь, осенний, мелкий, ветер хлестал, холодный, пронизывающий. Мы шли рядом с подводами по лужам. Владимир все беспокоился о портретах, положенных сверху, старался их укрыть дополнительными дерюгами. Приехали в Котово уже в сумерки. В только что протопленном доме нас ждали сестра Маша со своими кавалерами — Игорем Даксергофом и Валерием Перцовым. Выгрузили скарб, расплатились с возчиками, сердечно с ними распрощались. Владимир бросился распаковывать портреты. Верхний портрет — нашей прапрабабушки Варвары Ивановны Голицыной, урожденной Шиповой, — оказался сильно попорченным от дождя, все остальные уцелели.

Началась наша жизнь в Котове с октября 1929 года.

Тогда многих лишенцев выселяли из Москвы. Среди них оказались старушки, в том числе из бывшей артели "Расшитая подушка". Одной из них была княжна Христина Голицына, в чьем сундуке уже после ее смерти Ираклий Андроников на станции Перхушково обнаружил портрет девицы Н. Ф. И., в которую был влюблен Лермонтов.

Выселяли священников, выселяли нэпманов — тех, которые, несмотря на жуткие двойные, даже тройные налоги, изо всех сил держались за свое производство или торговлю. Знакомая семья Никуличевых до последнего дня цеплялась за свою просторную квартиру в Мертвом переулке, они надеялись на чью-то защиту. Явились их выселять, стали вышвыривать из шкафов книги. Была у них роскошная хрустальная люстра. Выдернули ее из потолка с корнем, разбились многие части. Никуличевы переехали в собственную дачу в Ильинское, а их сын отправился в Сандуновские бани, снял там отдельный номер, вскрыл себе вены и истек кровью в ванне.

Я уже упоминал Александра Александровича — дядю Шурика Раевского, женатого на родной тетке нашей Елены баронессе Надежде Богдановне Мейендорф — иначе тете Наде. Получив десять лет, дядя Шурик сидел в "рабочем коридоре" Бутырок, Неожиданно арестовали тетю Надю и отправили в Карелию. Остались три дочери — девочки, младшая совсем малышка, со своей верной няней. Жили они в начале Арбата в отдельной квартире. Их тоже выселили. Я был в числе тех, кто помогал им переселяться, сопровождал подводы до Лосиноостровской, где они вместе со своей также выселенной родственницей Уваровой сняли зимнюю дачу.

Тетя Надя провела в лагерях недолго. Ее вызволила оттуда все та же благодетельница Пешкова. С ее помощью тетя Надя с дочерьми и верной няней получила две комнаты в общей квартире на Староконюшенном переулке.

Дядя Шурик, просидев в Бутырках десять лет, был сослан в город Миасс на Урале, оттуда вернулся в Москву перед самой войной. Его вновь арестовали, и он исчез навсегда. Лет через двадцать скончалась тетя Надя. На ее отпевание в церкви Ильи Обыденного собрались все те бывшие, которые уцелели, несмотря на ужасы тридцатых и сороковых годов. Встретившись, мы не сразу узнавали друг друга. По дороге на кладбище не могли наговориться, все вспоминали нашу молодость.

 

Часть 2

 

Трагические страницы

 

 

Осоргины — дядя Миша, тетя Лиза, двоюродная сестра моей матери, их дочери Мария и Тоня, моя сестра Лина с маленькой дочкой — продолжали жить в отдельном домике на 17-й версте Брянской, ныне Киевской железной дороги. Прекратились концерты, фортепьяно стояло закрытым, те, кому тетя Лиза аккомпанировала, томились по тюрьмам. Была арестована Мария. Ее выпустили со ссылкой минус 6. Она выбрала для жительства недальний Малоярославец.

Изредка я приезжал к Осоргиным, отводил душу в беседах с дядей Мишей, рассказывал о злоключениях нашей семьи. Они остро переживали все наши передряги с судебными процессами.

Осоргины больше не ездили в Бутырки на свидание с Георгием. Произошел какой-то инцидент с начальством, и Георгий в 1927 году был отправлен в Соловки. Лине удалось узнать, что вагон для заключенных стоит на запасных путях Николаевского вокзала. Она, сестра Маша и я поехали и нашли этот вагон за километр, встали возле него, начали махать платками. И вскоре в маленьком окошке показалась голова Георгия. Впервые я его увидел с длинной бородой, он говорил, как наслаждается чистым весенним воздухом

К нам подошел мент с винтовкой, сказал, что нельзя разговаривать с заключенными. Лина умолила его позволить еще хоть на десять минут. Он отошел, стал издали наблюдать за нами. О чем говорил Георгий, я не помню. Маша плакала. Снова подошел мент, потребовал, чтобы мы ушли. Ни Маша, ни я больше никогда не видели Георгия.

А Лина видела его еще дважды. Я путешествовал по северу, когда ей удалось осуществить благодаря Пешковой поездку на Соловки вместе с женой Олега Волкова Соней — внучкой известного капиталиста и мецената Саввы Ивановича Мамонтова.

Вторично Лина поехала на свидание с мужем осенью 1929 года; опять выхлопатала благодетельница Пешкова. А тогда ГПУ ввело новые строгие правила — с трудом разрешалось приезжать в Соловки на свидание с родственниками.

Деньги на поездку собрали с разных сторон, давали даже не очень близкие, но состоятельные люди. И Лина поехала, запасшись солидными документами, теплыми вещами и продуктами. Она слезла с поезда в Кеми. В ожидании парохода ей удалось встретиться с только начинавшими свои сроки заключения Артемием Раевским и Дмитрием Гудовичем, работавшими на погрузке леса за границу. Потом она рассказывала, что Артемий выглядел очень удрученным и жалким и все повторял: "Это каторга, настоящая каторга". А Дмитрий Гудович, наоборот, был бодр, даже острил и подбадривал других.

Число заключенных увеличилось как бы не в десять раз, лагеря были не только в Соловках, но и на материке. Обстановка оказалась совсем иной, чем раньше. Храмы были закрыты, церковные службы прекратились, жившие на свободе соловецкие монахи были или высланы на материк, или арестованы. Заключенные жили в тревоге, охрана злобилась.

Прибытие Лины было встречено всей массой заключенных как невиданная сенсация. Лагерное начальство, следуя указаниям из Москвы, отвело супругам отдельный домик. Днем Георгий где-то работал, к вечеру шел к жене, рано утром вновь уходил.

Впоследствии Лина рассказывала, что те дни были для них обоих самыми счастливыми за все время их недолгой совместной супружеской жизни. Они мечтали: с ареста Георгия прошло четыре года, значит, через шесть лет его отпустят, в Москву, даже с помощью Пешковой, не пустят, а отправят куда-то в ссылку, там они заживут вместе и будут счастливы.

Лина приехала в Москву сияющая от счастья, всем рассказывала, как провела те десять дней. Она послала телеграмму, стала ждать ответное письмо.

Тогда же пришло два письма — от Дмитрия Гудовича матери и сестре и от Артемия Раевского сестрам. И в обоих письмах была примерно одинаковая фраза: "Передайте Лине мое глубокое сочувствие в постигшем ее горе".

Ко времени получения этих писем мы уже поселились в Котове, но я постоянно приезжал в Москву. Совершенно случайно из чьих-то разговоров я узнал о той фразе. Какая-то интуиция заставила меня встревожиться. Я отправился в Царицыно, где жили выселенные из Москвы еще в 1924 году Гудовичи. Там нашел мать Дмитрия Марию Сергеевну. Она показала мне письмо с той фразой, я прочел и тотчас же уехал узнавать, что же написал Артемий Раевский.

На Новинском бульваре, сзади гагаринского особняка,[30]в старинном флигеле вместе в одной квартире жили Раевские, Осоргины и Самарины. Я встретил младшую Осоргину — Тоню, она прочла письмо Артемия и так же, как и я, встревожилась. Мы решили об этих письмах пока не говорить Лине.

Я пошел искать свою мать, которая была в Москве все по тому же проклятому делу "Расшитая подушка". Где ее искать? Опять же интуиция повлекла меня в церковь Покрова в Левшине. Службы не было, но несколько старушек молились. Я увидел мать, вызвал ее в притвор и рассказал ей о своих тревогах.

— Боже, какой ужас! — воскликнула она.

На следующий день о тех фразах в письмах говорило уже много знакомых, дошло и до Лины. Она отправилась на Кузнецкий мост в Политический Красный Крест. Ей все равно предстояло туда идти, рассказать Пешковой о поездке в Соловки и поблагодарить ее. Екатерина Павловна, узнав о письмах, стала успокаивать Лину, а все же предложила ей прийти опять.

Через два дня я выходил из квартиры Мейенов в Большом Левшинском переулке и у выхода встретил Лину, бледную, с остановившимся взором.

— Это правда, — сказала она полушепотом.

Мы с нею поднялись. Сестра Соня вопросительно оглядела нас. Мы сняли пальто, прошли в комнату, сели в кресла.

— Это правда, — еще раз повторила Лина и стала рассказывать, что сообщила ей Пешкова, говорила тихо, размеренно. Никто слез не лил, но, наверное, бесслезное горе и страшнее, и глубже.

Ягода рассказал Пешковой, что Георгий был расстрелян 16 октября, то есть через три дня после отъезда Лины…

Впоследствии Лина вспоминала об одном соловецком эпизоде. Однажды, когда она и Георгий собирались ложиться спать, вдруг в дверь застучали. Георгий вышел, долго разговаривал с теми, кто стучал, вернулся, сказал, что справлялись по работе, что это совсем неинтересно. Лина тогда не придала никакого значения тому ночному разговору. А выходит, что приходили за Георгием, а он их уговорил подождать несколько дней, пока Лина не уедет…

Опасаясь властей, заочное отпевание хотели совершить втайне, но весть о несчастье распространилась широко. Тогда только что закрыли храм Бориса и Глеба на Поварской, в котором за пять лет до того Георгий и Лина венчались, отпевание перенесли в ближайшую на той же Поварской церковь — Ржевской Божьей Матери, также впоследствии разрушенную. Народу собралось много, иные плакали. И Лина и все Осоргины стояли с окаменелыми лицами. Отпевал отец Михаил Шик, служил вдохновенно, из предосторожности говорить проповедь не стал.

Он был очень известен по Москве как замечательный проповедник и вдумчивый философ. По национальности еврей, он был женат на княжне Наталии Дмитриевне Шаховской, дочери известного деятеля кадетской партии и министра Временного правительства Дмитрия Ивановича Шаховского. Впоследствии и отец Михаил и его жена погибли в лагерях, а их детей усыновила сестра жены Анна Дмитриевна и дала им фамилию Шаховских. Дмитрий Иванович уцелел при Дзержинском, при Менжинском, при Ягоде, при Ежове и был арестован в 1939 году при Берии в возрасте 78 лет и погиб…

Много я думал о Георгии, о его судьбе. Разве я мог стать таким? Вряд ли. Я сравнивал Георгия с дядей Мишей Лопухиным. И еще я фантазировал и сравнивал его с героями романа "Война и мир". Как бы они вели себя, если бы жили во время революции? Георгий был для меня князем Андреем, который бы никогда не изменил своим принципам и убеждениям и, конечно, погиб бы.

Когда осенью следующего, 1930 года я уезжал работать на Северный Кавказ, меня провожало несколько человек, в последнюю минуту прибежала сестра Лина. Она отвела меня в сторону и потихоньку показала только что ею полученные шесть «краснокожих» заграничных паспортов. Она взяла с меня обещание, что я буду узнавать, при каких обстоятельствах погиб ее муж. Я слово дал и еще сказал, что назову своего старшего сына в честь ее мужа Георгием…

Как трудно было расспрашивать! И как опасались мне отвечать бывшие соловецкие узники! Кое-что рассказал Борис Аккерман, родом из крымских татар, бывший в Соловках, бывший офицер, хорошо знавший Георгия. Я встретился с ним на строительстве канала Москва-Волга семь лет спустя. Вот его рассказ.

Было несколько попыток к бегству с Соловков, но все они кончались неудачей, беглецов ловили или на берегу, или у границы. А одна попытка, то ли того же года, то ли предыдущего, удалась. Трое бывших морских офицеров сумели переправиться на лодке. Они высадились на материке и пошли на запад к финской границе. А власти думали, что беглецы утонули, и поиски прекратили.

Смельчаки добрались до Финляндии. Можно себе представить, какая в западном мире разразилась сенсация! Словно с другой планеты явились изможденные, в лохмотьях, однако живые люди. И то, что они рассказывали, казалось совершенно невероятным. В кармане одного из них случайно сбереглись талоны, по которым можно было догадаться, что инопланетяне получали хлеб и обед в зависимости от выполнения норм выработки. В западных журналах появились сенсационные фотографии. Будучи в 1968 году в Париже, я просил отыскать мне их. О них помнили, но найти не смогли.

Кажется, тогда же английские деревообработчики, а следом за ними и пронырливые журналисты начали обнаруживать на бревнах, доставляемых советскими пароходами в Англию, надписи химическим карандашом, взывающие ко всему западному миру: "С такими муками вам достается русский лес!" Мир узнал, что за железным занавесом страны социализма томятся, как предполагали, десятки, а может быть, даже сотни тысяч заключенных. На самом деле их были миллионы.

Как тогда, верно, влетело Ягоде от самого Сталина! В наших газетах появилось опровержение за подписью Молотова, что статьи в западных газетах о принудительном труде в СССР — это сплошная клевета, фальшивки, вымысел злобных врагов социализма.

Как тогда, верно, разозлился Ягода! Он послал на Соловки особую комиссию расследовать, как могли эти олухи конвойные прозевать побег, и дознаться, как побег был организован, кто о нем знал, и расстрелять сообщников.

Вот почему, когда в разгар подготовки к побегу был раскрыт следующий заговор, расстреляли сорок человек,[31]всех тех, кто знал о заговоре, но не донес. В их числе оказался и Георгий…

Далее приведу полностью письмо Лины к своему троюродному брату Сергею Григорьевичу Трубецкому, написанное сорок пять лет спустя в связи с тем, что напечатано в книге Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ".

 

"В этой книге много ошибок, я ездила на это свидание в 1929 году на две недели, а не на три дня. Я оттуда нормально уехала 13 октября (ст. ст.), а расстрелы всей группы в 40 человкек были 16 октября. Георгий был ни при чем в этом деле попытки бегства на пароходе. Он мне сам об этом рассказывал. Его вызвали как свидетеля, так как он знал этих морских офицеров. Но после моего отъезда, по-видимому, кто-то (были такие) решил ликвидировать и офицеров, осужденных по контрреволюции, и потому попались Георгий и Сиверс,[32]совершенно к делу непричастные. Вот эта фраза, что "он сразу пошел на расстрел", неверна. Помню эту прогулку к Глубокой губе, а не к Святому озеру.

Я очень многих видела тогда, даже на службе постарались удостовериться в его кончине и не закопать живым. Один мне описывал, как Георгий шел и вместе с другими осужденными пел молитвы "Христос воскресе" и другие, выходя из Святых ворот. Я очень хорошо помню эти ворота, они выходили на залив, в котором стоял старый пароходик и где нам с Георгием отвели каюту на четыре недели, когда я ездила на Соловки в 1928 году на первое свидание в августе. Я была тогда на всех чудных службах в кладбищенской церкви преп. Онуфрия (у меня даже есть фотографии), где всегда служило не менее трех епископов. Ведь тогда на Соловках было 16 епископов и много причта. Все хоры были особенно хороши, так как пели все монахи, справа был местный, из еще оставшихся из Соловецкого монастыря, а слева из арестованных духовных лиц и монахов. У меня есть большая фотография с епископом Иларионом Московским и другими. Второй раз ездила в Соловки в октябре 1929 года, уже после рождения сына Миши. Меня долго потом мучила мысль, что если бы я не в это время поехала бы на свидание с Георгием, может быть, ничего бы с ним не было. Он с весны жил в другом месте, не на самом острове, а на севере, на острове «Анзер», куда его послали в наказание за то, что он послал Причастие и мантию умирающему владыке Петру Звереву (Воронежскому). Это там обнаружилось, и Георгий сидел даже в штрафном каменном мешке. Но в это время приезжал Максим Горький, и штрафных всех выпустили. Если бы он там остался и не попал на глаза озверевшему начальству!..

Узнав всю правду от Пешковой, тогда же я ей сказала, что прошу нам помочь уехать (за границу), чтобы дети не стали пионерами…"

 

К этому письму добавлю одно разъяснение со слов бывшего соловецкого узника академика Д. С. Лихачева, рассказывавшего Солженицыну о Георгии. Тот его слушал, но не записывал, поэтому мог кое-что и напутать…

Тайна гибели Георгия мне не давала покоя и тогда, и после войны. Я понимал, что тут может помочь Лихачев. Трижды я ездил в Ленинград, стремился с ним встретиться, два раза его не заставал, на третий раз приехал вскоре после гибели его дочери, когда, естественно, не осмелился к нему явиться. Дважды, во время его приездов в Москву, пытался к нему пробиться, но тоже безрезультатно. А мне он посылал свои книги с дарственными надписями, но в письмах к нему я не мог признаваться, что мне от него нужно.

Шестьдесят лет спустя после гибели Георгия в течение двух часов беседовал с Лихачевым мой сын Георгий. Вот его запись:

 

Интервью с академиком Д. С. Лихачевым[33]

Дмитрий Сергеевич принимал меня один в гостиной, где мы провели за разговором около двух часов, после чего я заторопился на поезд в Москву.

Я записывал на бумажку основные моменты его рассказа, которые и передаю здесь.

Сам Дмитрий Сергеевич находился в Соловецком лагере, в кремле, в монастыре, основанном в XV веке преподобными Зосимой и Савватием, с осени 1928 года. В лагере тогда находилось около 40 тысяч заключенных. Среди них было много подростков 15–16 лет, бывших беспризорных. Д. С. работал в криминологической части, занимавшейся их перевоспитанием. Он вел их дела, записывая с их слов их истории, а также их обычаи, язык, этику, их интересы. Среди подростков попадались хорошо знавшие стихи Лермонтова и Есенина, наиболее популярные у беспризорников поэты, но это знание никак не сказывалось на их, как бы сказали позднее, моральном облике.

С Георгием Михайловичем Осоргиным Д. С. был знаком, хотя и не так близко, вероятно, ввиду разницы в возрасте — ему было 23 года, а Осоргину 35 лет. Г. М. работал делопроизводителем санчасти. Основное его занятие было вести дела медицинской комиссии, освидетельствовавшей заключенных. Председателем комиссии был бывший профессор-медик Жижеленко, принявший во время революции духовный сан и арестованный потом в Ленинграде, когда он был уже епископом. Третьим членом комиссии был вольнонаемный, который всегда пытался оспаривать решения профессора, когда тот давал освобождения от физических работ. Так он дал нерабочую категорию Д. С., который попал в лагерь сильно истощенным, а также Андриевскому, учителю Д. С.

Г. М. Осоргин был среднего роста, блондин с бородой, ходил быстро, в походке чувствовалась военная выправка. Носил полупальто, долго ходил без шапки, но в холодную погоду носил круглую шапку набекрень. Часто шутил, например: "А лагерь — ком а лагерь". Был в том особом списке, из которого разрешалось ходить в церковь. В то время действовала Онуфриевская церковь, при ней еще оставалось семеро монахов. Эти монахи ловили особенную соловецкую сельдь, небольшого размера и удивительной нежности. Улов доставлялся в Москву, в Кремль. В середине 1929 года церковь закрыли, монахов разогнали, больше никто ту сельдь не ловил — надо было знать систему течений, места, где ловить, чего, кроме монахов, никто не знал.

В конце сентября начальство лагеря получило распоряжение из центра на расстрел четырехсот человек, чтобы удалить потенциально опасных (бывших военных, лиц, имевших авторитет у заключенных, и т. п.) и для укрепления общей дисциплины в лагере. В начале октября пошли аресты. Арестованными заключенными набивали карцер на Секирной горе. Взяты были Георгий Михайлович, его друг Сиверс, барон Фитцтаун — заключенный по лицейскому делу, Лозина-Лозинский — настоятель Университетской церкви в Ленинграде, Покровский — одноногий преподаватель баллистики в Артиллерийской академии, который всегда представлялся: "белобандит Покровский" — так было сказано в его деле, Гатцук, бывший офицер из Киева, который в лагере был начальником спортстанции, находившейся на берегу Святого озера. У Гатцука была немецкая овчарка Блэк, очень ему преданная. Заключенных собирали в карцере примерно месяц.

Однако общие обычаи в лагере были еще вполне либеральные. Например, разрешались визиты родственников (правда, для этого нужны были очень большие хлопоты). В начале октября к Д. С. приехали родители. К Г. М. Осоргину приехала жена, тетя Лина, Г. М. уже сидел в карцере, но его оттуда отпустили под честное слово, что он жене ничего не скажет. Слово свое он сдержал.[34]

Д. С. видел Г. М. с женой на прогулке у северной стены кремля со рвом. Они шли рядом, и Д. С. обратил внимание, что жена была выше его. "Такие подробности я говорю Вам, — сказал мне Д. С.,- чтобы Ваша тетя уверилась, что я вспоминаю именно Георгия Михайловича Осоргина".

28 октября[35]1929 г. всех заключенных не выпустили из камер, на расстрел выводили партиями. Жутко выл Блэк — собака Гатцука. Охранники перестреляли всех собак, но Блэк убежал. У нескольких конвоиров случились истерики. Люди шли на расстрел подавленные (точные слова Д. С.!). Лишь один Покровский стал драться с конвоирами деревянной ногой в Святых воротах, и его там же пристрелили.

Расстрел происходил на краю кладбища, недалеко от женского барака. Руководил расстрелом Дмитрий Успенский, начальник культурно-воспитательной части на Соловках. Он был вольнонаемным и попал на Соловки после того, как убил своего отца-дьякона, убил как классового врага — так он объяснял властям, расследовавшим дело об убийстве. Его отправили на Соловки, он стал чекистом. По слухам, жив до сих пор. При расстреле он, пьяный, сам стрелял из нагана, добивал еще живых. Расстрел шел вечером и ночью. Еще утром яма шевелилась, слегка засыпанная ночью. Утром 29 октября Успенский, все еще пьяный, пришел в барак, где был криминологический кабинет, и Д. С. видел, как он рядом, в уборной, отмывал сапоги от грязи и от крови. В этом же кабинете работала Юлия Николаевна Данзас. Она рассказала Д. С. о панике и истериках накануне в женском бараке, а потом указала ему место захоронения расстрелянных.

Юлия Николаевна была женщиной удивительной судьбы. В юности была фрейлиной императрицы Александры Федоровны. В начале германской войны вольнонаемной вступила в полк уральских казаков, которые были старообрядцами и поэтому отличались строгостью нравов, храбро вела себя на фронтах и заслужила офицерские звания. В 1917 году перед Октябрьской революцией ей предложили стать командиром женского батальона, но она отказалась. Д. С. не сказал, где она была в годы гражданской войны. До Соловков она сидела в Александровском централе в Сибири, в 1932 году вышла из заключения, и Д. С. помнит, как она приходила к ним в квартиру его родителей в Ленинграде на Лахтинской. В 1933 году она выехала с помощью Горького за границу. Ю. Н. Данзас знала Горького к тому времени уже почти тридцать лет. Когда-то Горький был посажен за революционную деятельность в Петропавловскую крепость. По просьбе Юлии Николаевны за Горького тогда заступился князь Святополк-Мирский — министр внутренних дел. Горький после плавания по Беломорско-Балтийскому каналу уже ни за кого не просил и не заступался. Однако, помня о своем освобождении лет за 25 до того, в данном случае Горький все-таки добился разрешения на отъезд Юлии Николаевны, взяв с нее честное слово, что та ничего за границей не напишет и не расскажет ни об Александровском централе, ни о Соловках. Во Франции Юлия Николаевна приняла католичество и постриглась в монахини. Через несколько лет папа Пий XI снял с нее зарок о честном слове, и она выпустила книгу воспоминаний (вот бы достать эту книгу! — воскликнул Д. С.).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: