— Не надо расписываться, — сказал и я, учуяв в составлении списка что-то неладное.
— Ну, как хотите, — Алексей пожал плечами и спрятал список в карман…
Этот вроде бы незначительный эпизод я прошу читателя запомнить…
Одиннадцать дней
Главу, посвященную ВГЛК, — "У врат царства" я завершил такой сценой. Двое восторженных юношей-студентов идут под руки по Садовому кольцу. Путь немалый. Они идут и мечтают, и надеются на светлое будущее, по очереди декламируют стихи, вспоминают расстрелянного Гумилева. Один из них — Валерий Перцов — говорит другому:
— Давайте будем с вами на ты.
— Давай, — говорит другой. Этим другим юношей был я.
Дошли до Зубовской площади. Пора было прощаться — мне поворачивать налево по Пречистенке, Валерию садиться на трамвай. Но тут мы вспоминаем, что ему нужна одна книга, которая у нас есть. Я предлагаю зайти, хотя уже двенадцатый час. Мы поворачиваем налево, потом направо в наш переулок. Дверь открывает сестра Маша, начинает кокетничать с Валерием. Он явно смущен. Я пошел искать книгу. Выходит из своей комнаты Владимир, он рад гостю, может временно прервать работу и закурить…
И вдруг резкий звонок, еще, еще…
Владимир идет открывать дверь. Нет, не входит, а врывается некто в кожаной куртке, в очках, за ним военный в столь ненавидимой народом голубой фуражке с красным околышем, последним входит заспанный управдом.
Очкастый быстро шагает вперед, наставляет револьвер прямо на меня, хрипло выпаливает:
— Руки вверх!
Я так опешил, что застыл, как статуя, а руки опустил.
— Руки вверх! Руки вверх! — злобно рычит очкастый. Военный готов вытащить свой револьвер.
Я растерянно поднимаю руки. Очкастый подбегает ко мне, левой рукой бесцеремонно ощупывает мой правый бок, правый карман, ощупывает левый бок, левый карман, прячет револьвер, достает бумагу, протягивает мне.
|
Я читаю — "Ордер на обыск и арест Голицына Сергея Михайловича", внизу подпись: "Зам. председателя ОГПУ Г. Ягода"*.[24]
Первая моя мысль:
— Слава Богу, одного меня.
Бумагу берет Владимир и читает. Из задних комнат выходит мать, тоже читает, выходят другие родные, читают молча, вздыхают, смотрят на меня с сочувствием. Последним входит отец, растерянный, испуганный, читает, кладет бумагу на стол. Все молчат.
Между прочим, потом вспоминали и удивлялись: почему очкастый наставил револьвер именно на меня? Значит, он знал меня в лицо? Откуда знал?
— Где ваш стол для занятий? — спросил он меня.
Я показал.
Очкастый подошел к столу. Все тоже приблизились.
— Отойдите дальше! — резко прохрипел он. — А вы, — он ткнул палец в меня, — встаньте здесь.
У меня екнуло сердце. На столе слева, на самом видном месте, лежала переписанная рукой матери тетрадка — мои очерки "По северным озерам".
И тут случилось чудо, иначе никак не назову. Очкастый сразу занес руку на стопку тетрадей справа. Это были мои записи лекций. А мать с несвойственной ей легкостью подскочила к столу, схватила ту мою самую заветную тетрадку, самую драгоценную, и положила ее на подоконник.
Очкастый впился в записи лекций, военный стоял сзади, тупо уставившись в стену, управдом дремал у двери.
Я начал объяснять очкастому. Вот эта тетрадка — по истории искусств. Рассказывается об эпохе Возрождения. А эта тетрадка — история немецкой литературы, очень интересно о нибелунгах. Очкастый слушал, сопел. Слышал ли он хоть когда-нибудь о нибелунгах? Взял следующую тетрадку, начал перелистывать. Вытащил дневник нашего с Андреем Киселевым путешествия, явно обрадовался, положил отдельно. Открыл ящик стола, там были письма, одно сверху на бланке "Пионерской правды", деловое, внизу подпись — "С комприветом". Я объяснил, что я не только студент ВГЛК, но еще зарабатываю, черчу для журналов…
|
А со стены словно с упреком глядели сверху на всех нас портреты предков времен Петра, Анны, Елизаветы, Екатерины…
И тут попался очкастому лист бумаги с рядами цифр, с надписями, с линиями в разные стороны.:.
Сестра моя Соня флиртовала с двумя братьями Ярхо. Старший, Борис Исаакович, иначе Бобочка, был литературовед. Кругленький, толстенький, в очках, он читал лекции на ВГЛК; младший, Григорий Исаакович, иначе Гриша, был высокий и худой и служил переводчиком. Они изредка к нам ходили и засиживались до глубокой ночи. Бобочка для своей научной работы по рифмам частушек заказал мне диаграммы, для которых вычислял проценты, считал и производил разные выкладки чуть ли не по нескольким тысячам частушек.
Бобочкин подлинник вычислений очкастый подложил к дневнику. Я понял, что он вздумал его отбирать, и пришел в ужас; пропадет вся кропотливая Бобочкина работа. Я доказывал, объяснял, как народ создает частушки. Очкастому мои объяснения показались подозрительными, он, верно, принял этот лист бумаги за шпионский шифр и положил поверх дневника*.[25]
Обыск кончился. Наступило томительное время ожидания машины, она должна была подойти к определенному часу. Очкастый сел писать протокол. Отбирались дневник путешествия, два-три деловых письма "с комприветом" и злосчастные Бобочкины вычисления. Заспанный управдом расписался как понятой и был отпущен. Все стояли, молчали, ждали…
|
Вскипятили на примусе чайник. Молча стали пить чай. Мать с невыразимой горечью смотрела на меня. Сестры собрали мне в наволочку ложку, кружку, сахар кусками, положили бутерброды, папиросы, дали одеяло. В нашей семье хорошо знали, что нужно давать арестованному.
Подошла машина. Наступила тягостная минута прощания, все подходили ко мне, поочередно обнимали, целовали. Соня и Маша успели мне шепнуть одну и ту же фразу: "Отвечай только на вопросы". И отец и мать перекрестили меня.
Потом мать говорила, что у меня было тогда вдохновенное и просветленное лицо святого мученика Себастиана…
Я тогда по-юношески гордился, что меня арестовали, но на мученика вряд ли походил. Мучениками были ранние христиане, которые гибли за веру на арене Колизея, в России мучениками были старообрядцы, подвергавшие себя самосожжению, мучениками были декабристы и народовольцы, которые шли на казнь и в Сибирь за свои революционные идеи, мучеником был дядя Миша Лопухин, который не дал честное слово, что не пойдет против Советской власти, мучеником был мой зять Георгий Осоргин — любящий муж и любящий отец, но на допросе он сказал, что является монархистом, и получил десять лет, наконец, на мученичество шел мой друг Сергей Истомин, когда семнадцатилетним подростком тоже сказал, что он монархист.
А я? Я ожидал, более того, я был убежден, что не в этом году, так в следующем или через следующий меня неизбежно арестуют только за то, что родился князем. Я готовился к допросам и на вопрос "ваши политические убеждения" собирался отвечать «лояльно». Так отвечали мой отец, мой брат и многие другие. И отца, и брата, и еще некоторых выпускали на свободу после подобных ответов и, разумеется, благодаря хлопотам. А было и много таких, которые распинались в верности Советской власти, а все равно получали сроки.
И были такие, которые, как Алексей Бобринский, получали свободу за тридцать сребреников.
К этому страшному испытанию я заранее готовился. И я знал: никакие угрозы не заставят меня подписать позорное обязательство. Я знал: если не подпишу, рухнут все мои мечты, все мои надежды. И с этими мыслями я спускался вниз по лестнице.
Святой Себастиан погиб от стрел палачей. Художников вдохновляла его мученическая кончина. Не однажды много позднее мне приходилось видеть в музеях изображение истекающего кровью обнаженного юноши. И каждый раз, хотя и не без некоторого чувства иронии, я вспоминал сравнение моей матери…
Было совсем светло, когда я влез сзади в крытый брезентом грузовик. На лавочках сидели хмурый представительный старик, молодящаяся дамочка с заплаканными глазами и несколько охранников. Мы поехали через всю Москву по Пречистенке, по Волхонке, по Моховой, через Театральную площадь. Улицы в столь ранний час были совсем пусты. Только одна подвыпившая компания шла пошатываясь, не обращая никакого внимания на грузовик.
Мы подъехали к самому страшному в нашей стране зданию на Лубянской площади, но не к главному, а к правому, боковому, на углу Мясницкой. Теперь оба они соединены вместе, загородив выход с Малой Лубянки.
Вдвоем со стариком нас всунули в маленькую каморку — ящик без окон. Стояли две табуретки, стол, на столе чернильница и ручки, свисала под потолком электрическая лампочка. Нам вручили бланки анкеты — где родился, где крестился и, конечно, социальное происхождение: на второй, чистой, странице мы должны были написать подробную автобиографию.
Старик писал-писал, потом отложил перо и сказал:
— Никак не могу понять, за что меня арестовали.
— И я тоже не знаю, за что меня арестовали, — отозвался я.
Его фамилия была Мазуров, больше о нем ничего не знаю. Его увели, я остался в той каморке один, пришел военный, заставил меня раздеться, тщательно обыскал, прощупал складки на брюках, на вороте рубашки, потом ушел. Я ждал, наверное, часа два, вывели наружу, посадили одного в крытый грузовик, провезли всего за полверсты на прославленную ужасами Лубянку, 14, где первоначально помещалась ЧК*.[26]
Я попал в камеру № 11 на первом этаже — небольшую комнату без окон, с потолка ярко светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку, чтобы не запустили в нее ботинком.
На топчанах лежало человек десять, все в одном белье. Тогда еще не было введено строжайшее правило: днем не спать, а сидеть и молча "раскаиваться в своих преступлениях".
Между собой переговаривались, а больше спали, кто-то спросил меня о последних газетных новостях. Запомнился старик немец — нэпман из Калуги. Его посадили как владельца колбасного производства. Сидел он без допросов уже более двух месяцев и похудел вдвое, всем показывал свои непомерно широкие брюки.
И еще запомнился очень красивый, с длинной черной бородой еврей-валютчик. Его таскали на допросы по нескольку раз в сутки. Он возвращался, ложился на топчан лицом вниз, стонал, плакал. У него требовали признаться, где он спрятал золото или драгоценности. Нам он не давал спать своими стонами.
На следующую ночь меня разбудил окрик:
— Вы Голицын?
Я вскочил. Передо мной стоял военный, иначе мент, с листом бумаги в руках.
— Имя-отчество? — спрашивал он по бумажке.
Я сказал.
— На допрос. Одевайтесь.
Меня повели по коридору. Я шел, читал номера камер. Коридор повернул, меня ввели в небольшую комнату. На письменном столе стояла одинокая лампа под зеленым абажуром, лежали папки, отдельные листы бумаги. В кресле за письменным столом сидел худощавый молодой военный.
Шестьдесят лет прошло, а я накрепко запомнил тот допрос. У следователя было красивое лицо, откинутые назад волосы открывали широкий лоб. Его темные и большие глаза сразу пристально уставились в меня. На нем был прорезиненный военный плащ, на красных отворотах по одному ромбу. Значит, он был комбригом, по нынешним временам ниже генерал-майора, но выше полковника. Мелькнула мысль: значит, меня считают важным преступником! Но я тут же вспомнил: кто-то рассказывал, что для наведения страха следователи нарочно одеваются командирами высокого ранга. А плащ был ему чрезмерно велик, значит, это маскарад. И страх у меня тотчас же пропал, я взял себя в руки, в душе усмехнулся.
— Садитесь! — сказал следователь.
Я сел на табурет напротив него. Лампа ярко меня освещала, а его лицо скрывалось в полутьме. И из этой полутьмы смотрели на меня не отрываясь большие и красивые, холодные и темные глаза, смотрели несколько минут. Следователь резко наклонился вперед, но продолжал смотреть не отрываясь, словно хотел пронзить меня насквозь. Я не выдержал, опустил глаза. Но я понимал, что это тоже маскарад, чтобы меня напугать.
— Курите! — неожиданно он предложил мне папиросу из пачки, лежащей на столе, сам зажег свою, поднес мне спичку. Я закурил, взглянул на него. Он продолжал вглядываться в меня из полутьмы.
"Да когда же вы, черт вас дери, кончите меня пронзать!" — думал я про себя.
Следователь сразу обрушил на меня грозную лавину отрывистых фраз, отдельных гневных слов.
— Так вот вы какой! Много о вас наслышаны! Все говорят, вы ярый, убежденный монархист, да не только монархист, а самый отъявленный фашист. Князь — Рюрикович — классовый враг, враг Советской власти.
— Я не Рюрикович, а Гедиминович. — Я едва прорвался сквозь бешеную лавину его слов.
Вдруг он разом смолк и, продолжая пронзать меня своими красивыми холодными глазами, спросил совсем спокойным голосом:
— Что такое Гедиминович?
Я начал подробно объяснять, что так называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя литовского Гедимина. При Иване Грозном его праправнук воевода Михаил Иванович Булгаков получил прозвание Голица, потому что в бою потерял руку, носил протез — железную перчатку — голицу. В роду Голицыных десять бояр, два фельдмаршала, много воинов, погибших за Отечество.
— И с такими знаменитыми предками и не быть монархистом! — вскричал следователь.
— Никогда им не был! Я отношусь к Советской власти лояльно, даю честное слово, лояльно!
— Докажите, что не монархист.
— И докажу! — Я начал пространно объяснять, вспоминая, о чем мне говорил отец. В беседах со мной он не раз излагал свои взгляды на самодержавие, считая его великим злом для России; он был сторонником республики на французский манер, на худой конец, если монархия, то подобно английской.
Эти отцовы мысли на моем допросе мне очень пригодились. Я разъяснял их столь толково и убежденно, что мои ответы, видимо, произвели на следователя благожелательное впечатление. Он прекратил приставать ко мне с монархизмом.
Сейчас, когда я пишу эти строки, то позабыл в каком порядке задавал он мне вопросы, о чем сперва, о чем позднее. Но сами вопросы не забыл. Он, например, почему-то упорно спрашивал меня о двоюродной сестре Ляли Ильинской — Вере Бернадской. Что она из себя представляет? Каковы ее политические убеждения? Я ответил, что с тех пор, как мы кончили школу, я три года ее не видел. Я и понятия не имел о ее политических убеждениях.
Между прочим, ее тоже тогда посадили и спрашивали про меня, она говорила примерно то же, что и я.
— Мы все про вас знаем. Вы только собираетесь думать, у вас едва-едва зародились мысли, а мы уже все знаем, все знаем…
Такие высказанные с особым выражением фразы, конечно, могли напугать неопытного юнца. Но я-то был подготовлен и знал, что это тоже был маскарад. Следователь все у меня допытывался: почему у Никуличевых отменили спектакль? Я не знал да и сейчас не знаю, а он все приставал ко мне с этим вопросом. Показал мне бумажку с напечатанным на машинке известным стихотворением Максимилиана Волошина — "Суздаль и Москва не для тебя ли…"
— Вот видите, какие контрреволюционные стишки ваши друзья распространяют?
— Совсем не контрреволюционные, их автор спокойно в Крыму живет, любит гостей принимать.
— А это что? — следователь вытащил фотографию белогвардейского генерала Анненкова.
— Да она в «Огоньке» на обложке напечатана.
— Между прочим, я с интересом ваш дневник читал. Вы, оказывается, путешественник, — заметил следователь.
Спрашивал он меня о политических убеждениях Юши Самарина, Артемия Раевского, еще кого-то. Я отвечал, что не знаю, что, собираясь вместе, мы о политике никогда не заговариваем. Наши интересы — литература, театр, кино. О том, что любим танцевать фокстрот, я умолчал.
— Что же это за литературные убеждения? — усмехнулся следователь. — Не слыхал о таких.
Я сидел напротив него, силился припомнить, что он мог знать предосудительного о наших разговорах. Вспомнил, как рушилась башня из стульев, и все. Многие из нас были религиозны, кто ходил в церковь часто, кто редко, вроде меня. Я был религиозен, но по-своему. Вера в Бога во мне жила всегда, всю жизнь, но не стояла на первом месте. Я боялся вопроса следователя: "Веруете ли вы Бога?"
Отречься я никак не мог, но собирался пространно излагать свои убеждения, объяснить, что одновременно являюсь и христианином и никогда не шел и не пойду против Советской власти.
Слава Богу, следователь такого вопроса не задал. Неожиданно он заговорил: ему известно, что взрослым меня не считают, к Уитерам, как подростка, не приглашают.
Я понял, что версию о моем мнимом малолетстве следователь мог узнать только от Алексея Бобринского, который по нашей дружбе еще детских лет хотел за меня заступиться. Наверное, мне нужно было бы впоследствии отблагодарить Алексея, но находились достаточно веские причины, из-за которых я никогда не пошел бы на такой шаг.
А тогда на допросе я догадался схитрить и деланно-обидчиво сказал:
— Неправда, я совсем взрослый. Никто меня юнцом не считает.
Следователь усмехнулся. Наверное, я снова произвел на него достаточно благоприятное впечатление. Он протянул мне листок бумаги. Я начал читать, да так и обомлел. Это был тот самый список, который не так давно составил Алексей Бобринский на квартире Ляли Ильинской. Да, написано американской авторучкой. Вот почему следователь интересовался Верой Бернадской — она была в том списке. А внизу находились еще фамилии четверых двоюродных братьев нашей Елены — Дмитрия и Андрея Гудовичей, Бориса и Юрия Сабуровых.
— Вот, полюбуйтесь-ка, все больше князья, да графья, да дворяне столбовые. Ну и компания собралась!
Я возражал, что двоюродные братья Елены в нашу компанию никогда не входили. Вообще-то я мог бы добавить менее броские фамилии кавалеров моей сестры Маши — Игоря Даксергофа, Валерия Перцова, Андрея Киселева, Коли Давыдова. Но зачем их впутывать?
— Давно вас не трогали, — продолжал следователь, — вот вы и обнаглели, на двенадцатом году революции какое великосветское общество собирается, фокстротики отплясываете, антисоветские анекдотики рассказываете.
— Никогда анекдоты не рассказываем! — вскричал я.
Вообще-то действительно, если в первые годы революции байки о наших вождях распространялись как из рога изобилия, то позднее языки прикусили за анекдоты давали по десять лет.
— В чем, в чем мы обнаглели? — в отчаянии спрашивал я.
— Предупреждаю, — повысил голос следователь, — вопросы задаю я, а вы на мои вопросы отвечайте.
Он начал писать протокол допроса. Что именно записал из всех разговоров, я сейчас не помню. О Вере Бернадской, о Ляле Ильинской, о Юше Самарине, об Артемии Раевском — ни о ком ничего обличающего я не сказал. Много раз повторялось слово "не помню". Не помню, чтобы разговаривали о политике, не помню, чтобы вели антисоветские разговоры, не помню, чтобы кто-то упоминал об антисоветских организациях. Никаких признаний о чьей-то преступной деятельности записано не было, но я возразил, почему записано "не помню", надо более определенно — "не слышал".
— Это все равно, — возразил следователь. — Неужели из-за этого протокол переписывать? — Я прочел, подписал. Он протянул мне заранее заготовленную на бланке другую бумагу: "Следователем ОГПУ Горбуновым Николаем Ивановичем предъявлено такому-то обвинение по статье 58 пункт 10 Уголовного кодекса".
— Вы знаете, что за статья? — спросил он.
— Знаю! Это неправда, неправда! Никогда я не занимался антисоветской агитацией! Вы мою вину не доказали! — горячился я.
— А вы не доказали, что предъявленное вам обвинение необоснованно.
Страшна и беспощадна была эта статья — пятьдесят восьмая. Она одна вмещала все контрреволюционные деяния и состояла из полутора десятков пунктов. 5810 считался самым «легким» и самым распространенным пунктом, но и по нему давали до десяти лет. А всего 58-я статья погубила, согласно подсчетам западных историков, до двадцати миллионов невинных людей…
Допрос был окончен. Я встал и напоследок набрался нахальства, попросил еще папиросу. Следователь усмехнулся, протянул пачку. Меня так и подмывало взять пяток, но я не решился и сказал:
— До свидания.
Следователь опять усмехнулся и тоже сказал:
— До свидания.
Когда я пишу эти строки, то вижу, что мой допрос совсем не походил на те страшные испытания и муки, какие через год-два и позднее терпели в застенках ОГПУ и НКВД. Более того, я скажу, что допрос вел следователь вполне объективно.
Со дня ареста жизнь моя словно перегородилась каменной стеной. Еще накануне я рассчитывал: отдам диаграммы Бобочке, он заплатит червонец, пойду в "Пионерскую правду", в «Следопыт», получу новые заказы. Собирался пойти в кино на очередного Дугласа Фербенкса. А вдали мерещилось дивное путешествие с Лялей Ильинской ко граду Китежу… И все полетело к черту. Меня сошлют. Куда? Сумею ли я там заняться творчеством?
Утром проснулся невыспавшийся. Принесли завтрак: пшенную кашу, кусок хлеба, два кусочка сахару, кружку кипятка. Только завалился спать, как открылась дверь. Меня разбудили. Мент спрашивал по бумажке:
— Голицын?
Я поднялся, назвал свое имя-отчество.
— С вещами.
С вещами выпускают на свободу. Дрожащими руками засунул я свои манатки в наволочку, плащ и одеяло перекинул через руку. Пошли по коридору, я впереди, мент — сзади, спустились по лестнице, вышли во двор. А там уже стояло несколько человек и тоже с вещами.
Подъехала черная машина — ящик с двумя крохотными окошками спереди и сзади. В народе такую машину прозвали "черный ворон". Нет, не на свободу, а куда? Кто-то сказал:
— Скорее всего, в Бутырки.
Меня выкликнули одним из первых. Через дверку сзади я влез по лесенке, пробрался вперед и сел на боковую лавочку у самого окошка, ведущего к кабине водителя. Втискивались один за другим, первым удалось разместиться по обеим лавочкам, большинство встало в проходе. Требовали стать теснее, еще теснее, совсем вплотную, орали, чтобы подвинулись, набили, как сельдей в бочку. Дверку захлопнули, воздух сперся, трудно было дышать. Кто-то крикнул:
— Давайте протестовать! Мы задохнемся!
Никто не откликнулся. Люди были покорнее стада овец.
И поехали, выехали на Большую Дмитровку, потом на Малую. Значит в Бутырки. Кто-то потерял сознание, но не упал, его подпирали другие. Кого-то вырвало на соседа. С Новослободской свернули налево, въехали в ворота, остановились. Наконец открыли заднюю дверку. Мы выскакивали один за другим, сразу начинали хватать воздух, как рыбы, вытащенные из воды.
Я с любопытством оглядывал высокие, вроде кремлевских, кирпичные, только без зубцов, стены, круглые старинные башни. В одной из них когда-то содержался Пугачев. А теперь в одиночках кто там сидит?
С лязгом широко открылись обе створки железных ворот. Вспомнились строки из Данте: "Оставь надежду навсегда". После революции придумали: "Кто не был — тот будет, а кто был — никогда не забудет". Нас построили по четверо, провели в просторную комнату, там по очереди записывали в карточки, обыскивали, но поверхностно. Через два примерно часа я попал вместе с двумя горемыками в камеру № 55 на втором этаже.
Помещение было обширное, на противоположной от двери стене находилось два окна с решетками, справа и слева вдоль стен тянулись сплошным помостом нары, на них, сидели люди, все больше в одном белье. Посреди стоял длинный стол. Много позднее, уже при Ежове, догадались забивать окна железными щитами, так называемыми «намордниками», а тогда из окон виднелись небольшой двор для прогулок и окна корпуса напротив. Оттуда выглядывали заключенные. И был виден кусок неба, но нигде не замечалось ни зелени, ни вершин деревьев из-за стены, ни травки на мощенном булыжником дворе. Мне показали свободное место на новых нарах, недалеко от параши — большого цинкового бака.
Опишу некоторых, с кем довелось сидеть и кого запомнил.
Крайнее слева место у окна занимал профессор-металлург Федорович, преподававший в МВТУ, он был специалистом-консультантом на строительстве металлургических заводов. Плотный, неизменно одетый в добротный костюм, бородка клином, вид весьма почтенный. Два месяца тому назад он был арестован, ему предложили написать пространную биографию. И все. Ни на какие допросы его не вызывали, никаких обвинений не предъявляли. Позднее сразу бухнули десять лет концлагеря. Еще позднее в серии ЖЗЛ я прочел книгу Александра Бека об известном специалисте по выплавке стали Курако. Там упоминался профессор Федорович — сын адмирала и злостный вредитель.
Рядом с Федоровичем возлежал Дроздов, инженер-путеец, маленький старичок с белой бородкой, белыми волосами и в очках. В свое время он строил дальневосточную дорогу через Хабаровск, другие железные дороги. Его тоже обвиняли во вредительстве.
Следующими были два нэпмана — солидный русский и щупленький еврей. Оба они при мне получили высылку из Москвы: один — в Вятку, другой — в Уфу. Русский был очень доволен, он боялся концлагеря и конфискации имущества, теперь готовился выйти на волю и ехать пассажирским поездом на место назначения. А еврей, наоборот, был очень расстроен, он считал себя ни в чем не виноватым и взывал к публике: "Всю жизнь я торговал, и отец, и дед мой торговали. Что я буду делать в какой-то Уфе?"
Назову певца хора из церкви Знаменья. Выстроенная в стиле нарышкинского барокко, она и сейчас стоит сзади старого здания университета. В каких преступлениях обвиняли певцов и обслуживающий персонал церкви — не знаю, попал и староста Прибытков, тот самый, который финансировал свадьбу Владимира и Елены; я его видел издали на прогулке, по-прежнему полным, своими длинными усами напоминавшим Тараса Бульбу. Тот певец, который сидел в нашей камере, на допросах оправдывался, что в Бога не верует, а любит церковное пение. Всех участников того церковного дела потом сослали.
Еще был татарин — портной, латавший то старье, которое ему приносили другие татары. Несмотря на тесноту, он ухитрялся ежедневно на маленьком коврике совершать намаз.
Еще был юноша — племянник покойного наркома юстиции Курского, в корпусе напротив сидел другой племянник. Оба они через окна обменивались знаками.
Комсомолец из Чернигова Виктор Холопцев. Там посадили все комсомольское руководство. "Черниговское дело" считалось крупным, обвиняемых в «национализме» привезли на следствие в Москву. Посадили и двоих студентов ВГЛК. Холопцев был парнем начитанным, высокой культуры, подробно меня расспрашивал о лекциях профессоров ВГЛК. Он был очень худ и изможден, сидел давно и своей бледностью походил на мертвеца, но держался бодро и мужественно.
На правых нарах у окна возлежал староста — высокий, атлетически сложенный, с длинной светлой бородой. Он был начальником паровозного депо на одной из станций Рязано-Уральской железной дороги и заботливо ухаживал за соседом — одним из руководителей этой же дороги инженером Калининым, который очень мучился, не зная о своей дальнейшей участи. Было посажено все начальство дороги, дело считалось тоже крупным, следствие велось в Москве.
На тех же нарах находился монах средних лет из Голутвина монастыря под Коломной. Забыл, как его звали, кажется, отец Георгий, фамилия Беляев. Много спустя я узнал, что его очень почитали верующие. В камере он больше молчал, иногда над ним глумились уголовники. Со мной он заговаривал, сперва осторожно, потом чаще, советовал потихоньку молиться и говорил, что за меня тоже молится.
Вообще духовенства сидело в Бутырках много. Из окон мы наблюдали за прогулками из других камер и видели, что в каждой находилось по два-три священника, в одной — четыре. Они так и выходили во двор — одна пара, за нею другая пара, шли медленно и наклонившись, как на картинах Нестерова.
Вообще смотреть в окно на гуляющих было развлечением, многие узнавали посаженных по одному делу. Оттого-то в будущем и заколотили окна "намордниками".
Сидел в камере очень милый агроном, оказавшийся зятем художника Староносова. В тот же год посадили и Староносова и отправили в ссылку в Казахстан. Мой брат Владимир хлопотал, чтобы ему журналы заказывали иллюстрации.
Сидело человек шесть китайцев. Как раз тогда китайский генерал Чжан Дзолин бесцеремонно отобрал у нас КВЖД, построенную на царские деньги и проходившую по территории Маньчжурии. Обиду мы проглотили, но в отместку посадили всех китайцев в Москве и по всей стране. Из тех, кто сидел в нашей камере, один был торговец, другой — прачка, третий — студент Коммунистического университета имени Сунь Ятсена — юноша культурный, коммунист убежденный, но никак не понимавший, за что его посадили.
Наверное, все те, кого я перечислил, не совершали никаких преступлений, но были и действительно виновные.
В газетах писали о крупном деле Мологолеса. Оказался замешанным в хищениях целый ряд сотрудников этой организации; один из них — зам. главбуха — сидел в нашей камере, его ежедневно уводили на суд, возвращаясь, он рассказывал о подробностях процесса. Принимая во внимание его пролетарское происхождение, ему дали три года ссылки, чем он остался очень доволен.
Уголовников-воров сидело в камере человек шесть, молодых, развязных, шумливых; они были в меньшинстве и потому вели себя вполне прилично. Однажды все они взбудоражились, увидев в окно почтенного старца, вроде Льва Толстого, который величаво шествовал на прогулке. Он оказался чуть ли не вождем всех московских воров.
А вот кого не было, так это большевиков-оппозиционеров. А их тогда начали арестовывать, они сидели на Лубянке, а если в Бутырках, то по одиночным камерам. Мы видели, как их выпускали на прогулку, они шли кругом, один за другим, на расстоянии двух метров, как на картине Ван Гога. В течение нескольких дней мы читали в уборной надпись химическим карандашом: "Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!"