Маяковский на расстоянии 1 глава




II. РОСТА

В сентябре, в страшный ливень, в чужом, непомерно длинном дождевике я опять пришла в РОСТА, — только через два месяца нам удалось перевестись в Московский университет.

В коридоре столкнулась с Маяковским.

— Куда же вы пропали? — весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: — Лилек, смотри, кто объявился.

Меня очень обрадовала хорошая встреча, — я боялась, что меня забыли.

Лиля Юрьевна заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне прежде всего надо сдать «хвосты» с прошлого года — гистологию и химию.

{245} — Вот сдавайте эту самую «глистологию» поскорее и начинайте работать в РОСТА, — сказал Маяковский.

Вскоре я стала «постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства “РОСТА”», как значилось в выданном мне удостоверении.

 

Главным по отделу был художник Черемных. «Литературной частью» ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых «тем». Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, «девичьи темы»: про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких «заказных» тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для «Окна сатиры». Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и «придумывала».

Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять-пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух — значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.

— Сначала из десяти тем «проходили» примерно две‑три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так «насобачилась», как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять-шесть тем.

Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.

Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:

1. Не с пустыми руками
2. Не торжественным шествием
3. Под ружьем
4. За станками
революцию чествуем.

{246} Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:

Не торжественным шествием…
революцию чествием, —

подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.

В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат «Грозный смех». Он показал мне экземпляр рукописи:

— Посмотрите, тут, по-моему, одно ваше попало.

И действительно, мое «чествием» с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.

Не помню, решил ли Маяковский убрать это «окно» или оставить (ведь рисунки были его собственные), но «Грозный смех» вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.

 

У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: «Спрячьте, когда-нибудь пригодятся».

И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.

Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: «Все понимают — самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные — всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще».

Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой — мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек-волосков писались тексты об электричестве — для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: «Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить “ЭТИ” и “ТАКИЕ”…»

{247} Вот этот текст:

Что такое электрификация?

I. Это значит — лампы, коптилки, лучины
II. Заменить ТАКИМ светом.
III. Вместо сохи — ТАКИЕ машины.
IV. Вместо паровозов —
V. Машины ЭТИ.
VI. Если построим электростанции,
От дыма и копоти ничего не останется.

Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов — такие розовые ореолы сияли вокруг них! — и синий «комбайнотракторэлектровоз» рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой «рассиялась, высилась веками» ослепительная станция-мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка — и тот расхохочется!

А я бы… Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.

Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек-«буржуек» твердо верилось, что «построим электростанции», что «город будет», что «саду цвесть».

 

Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые «поэмы». В подражание «бабе с бубликами»[clxxxv] была написана поэма об Иване-умнике, который не желал учиться:

Что книга, ворчит, да черта ль в ней,
Я и без книги всех умней.

Дальше шла в разительно-наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они

Хозяйство наладили все сообща,
Зато от хлеба амбары трещат.

{248} И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко-желтым зерном.

Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;

А умный Иван живет иначе:
Пашет сохой да на дохлой кляче.
Должно быть, так лучше — ему видней:
Ведь он и без книги всех умней!

Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: «Ничего, молодец!» (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель — «племянник философа Владимира Соловьева» — и как мы вчера читали элегии Катулла.

Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:

— Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!

Мне до сих пор слова «эстет, эстетка» кажутся хуже всякого ругательства.

А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного «иконоборства» в искусстве. Нам казалось «стыдным» увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно «славить конструкции вместо стилей»[clxxxvi] и ни в коем случае ничем «не любоваться» и «не наслаждаться». Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: «Здорово сделано…»

Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция {249} в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться «как делать стихи», отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками — один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.

Я говорю о литературном отделе наркомпроса — ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли «организовывать новую студию».

В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.

Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.

Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем — РОСТА, а поздно вечером, два‑три раза в неделю, — слабо натопленная комната, сначала — в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом — на Поварской, — и какое-то возвращение к «мамонту» — к дореволюционному искусству. Снова лекция «О ритме и рифме», на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о «космосе», о «мифе» и «пути», и я тогда поняла, что значит «уводить в дебри» — так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам — «антропософок», священник и пустой чай с речами и напутствиями[clxxxvii].

{250} А через два‑три месяца за нас взялся сам Валерий Яковлевич Брюсов.

О пути Брюсова — эстета и символиста — к революции написано еще мало. Не мне рассказывать, как он пришел в партию, пришел искрение, честно, как работал, буквально без передышки, куда бы его ни направили. Не мне разбирать его стихи — это дело будущих его биографов. Мне все же кажется, что он был не Моцартом, а Сальери: в уменье «поверить алгеброй гармонию» он не знал себе равных…

И хотя в гимназические годы мы запоем читали «Огненного ангела» и декламировали на домашних вечеринках «Каменщик, каменщик, в фартуке белом…»[clxxxviii] — Брюсов никогда не был моим любимым поэтом. Но Валерий Яковлевич остался в памяти человеком огромного обаяния, какой-то чуть старомодной, профессорской «куртуазвости», очень «кусачей» иронии. Снисходительно, мягко, слегка высокомерно, о в умел разнять на мельчайшие атомы каждое слово, взять строчку стиха, заспиртовать ее, заморозить, а потом, как микротомом, нарезать на мельчайшие пластинки, рассечь по клеточкам каждую метафору, каждый троп.

Спору нет — по истории поэзии, по детальнейшему знанию всех стихов, написанных от каменного века до наших дней, у Валерия Яковлевича соперников не было. Он с такой же легкостью цитировал Лукреция и Аристофана, как и Шелли, приводил примеры из поэзии древнего Египта и современной Франции, увлекательно рассказывал и о китайцах шестого века и о похождениях Рембо. С нами ему не было скучно: мы были благодарной аудиторией, он — превосходнейшим лектором.

И все же, рядом с полнокровным живым делом — с РОСТой Маяковского, ваши занятия в ЛИТО иногда казались мне сонным маревом — приятным, прохладным, красивым времяпрепровождением, для которого не хватало только амфор, ковров и подушек на полу да хитонов вместо наших вязаных кофточек и военных гимнастерок.

В РОСТА — буча, боевая, кипучая… Оперативное задание: к завтрашнему дню, кроме обычных, зарифмованных газетных сведений, сделать три текста по сбору теплых вещей — один для деревни, два для города. На завтра же обязательно текст насчет ремонта вагонов. Иногда Маяковский, занятый по горло, просил:

{251} — Ну‑ка, сядьте, напишите про Всеобуч так, чтобы показать, как там хорошо, — сегодня к вечеру надо сдать плакат.

И я писала: «Сыт, здоров, одет, обут, — тот, кто шел во Всеобуч», а художники уже рисовали грудастого молодца в новых валенках. И ведь нельзя было написать как попало — сразу полетит в корзину! Правда, Маяковский был к остальным «текстовикам» много снисходительнее, чем к себе. Не прощал он одного: неточности, вранья.

— Цифры проверили? — спрашивал он, просматривая плакат по добыче соли, про мужика, который, сев за стол и попробовав несоленую похлебку, жалуется бабе:

… Совсем Россия нищая,
Даже соли нет — чем посолю пищу я?

На что политпросвещенная баба отвечает:

Все на бедность российскую валишь,
А в Перми соли — целая залежь!

— География точная? — спрашивал Маяковский. — Где Пермь, знаете?

И не дай бог, если что наврано — не простит!

А в студии тоже были задания: написать про одиночество, в триолетах, с морским пейзажем, или «вольную композицию» о любви.

И я вместе со всеми вдохновенно врала в рифму про несуществующие переживания: «Невыразимая усталь!.. Морской песок, морская даль…» Дальше была «небрежно брошенная шаль» и прочие неотъемлемые аксессуары, хотя шали я не носила и даже моря никогда не видела.

А писать о любви, запрятанной в черную клеенчатую тетрадку дневника, было совсем невозможно. Но, боясь рассердить Валерия Яковлевича невыполнением «домашнего задания», я придумывала шуточные стихи про уличный фонарь, влюбленный в проходящий мимо трамвай.

И эти стихи Валерий Яковлевич разобрал, слегка улыбаясь в усы и пощипывая бородку, привел примеры из мировой литературы, где очеловечены предметы, процитировал латинскую пословицу, похвалил какую-то рифму, а про заключительную жалобу несчастного фонаря: «И думать в тайной тревоге, — что стан лакированно-гордый, — {252} нахально целуют в дороге — чужие фонарные морды» — сказал, что сейчас в поэзию «законно входят вульгаризмы».

И поставил мне четверку.

 

Вскоре нашу маленькую студию слили с курсами при Дворце искусств, который помещался на улице Воровского, тогда Поварской, в доме 52, где во времена «Войны и мира», по преданию, был дом Ростовых, а теперь находится Союз писателей. Это был первый Литературный институт, так и называвшийся Брюсовским институтом.

Дом был пустой, ободранный и нетопленный. В первый же месяц мы стали ломать соседние заборы и топить огромный старинный камин. Сначала камин плевал нам в лицо злыми клубами дыма, потом все же «пошел на службу к советской власти», как сказал один из новых студентов.

В институт хлынула молодежь, начались регулярные занятия, и Валерий Яковлевич, вызвав меня к себе в кабинет, предложил выбрать между медицинским факультетом и институтом.

Уйти с медфака я не захотела и после этого стала посещать институт только в качестве «старожила», причем иногда даже вела там «вольные композиции», с беспощадной жестокостью разбирая чужие стихи с позиций «революционного искусства».

 

Мудрено ли, что в этом сумбуре разных влияний мое «художественное мировоззрение» оставалось весьма неопределенным.

Помню, как я вошла в комнату — уже на Водопьяном переулке — и застала Лилю Юрьевну и Маяковского над разложенными на полу эскизами обложек, кажется для «Мистерии-буфф», которая выходила тогда во второй редакции.

— Погоди, Лиличка, пусть Рита сама скажет — какая обложка лучше всех! — скомандовал Маяковский.

Я растерянно смотрела на разноцветные листки. Насколько крепко я чувствовала слово, настолько же слабо разбиралась во всяческом «ИЗО» — изобразительном искусстве. Но когда я нерешительно ткнула в закрученную {253} всеми цветами радуги обложку Лавинского — не потому, что понравилась, а потому, что показалась самой «футуристической», Маяковский улыбнулся:

— Ну нет, ее нельзя еще пускать одну, без няньки, правда?

И показал мне выбранную ими простую обложку художника Родченко.

 

В эту же зиму начались наши занятия немецким языком. Даже в этом, казалось бы, маленьком деле проявилось упорство, настойчивость и необычайная точность Маяковского.

Надо сказать, что я не знала человека более точного, более верного своему слову, назначенному часу, назначенному делу, чем Маяковский. Не было случая, чтобы он «подвел», опоздал, не пришел. И ведь никто не регламентировал его время, его работу. Как ему не хотелось иногда летом, в очень жаркий день, ехать в город с дачи. Как не хотелось сесть за учебник после обеда, когда был назначен немецкий урок.

— Ох, как не хочется учиться, — говорил он.

— Не хотите — не надо, — предлагала я, — можно и потом.

— Нет, надо, надо.

И точно в назначенный час мы уже читали про теленка.

Проклятый теленок! С него начиналась немецкая хрестоматия, откуда-то попавшая к нам в руки. На рассказе о нем надо было повторить всю грамматику. Теленка покупал какой-то человек в прошедшем времени, потом этот человек приучался носить его на руках, а теленок рос (это уже в настоящем времени), и человек дожидался того часа, когда теленок вырастет (простое будущее) и, став взрослым быком, будет все же поднимаем и носим (в страдательном залоге) привыкшим к этому делу хозяином.

Мой педагогический опыт сводился к двум пробным урокам, данным мною в восьмом классе гимназии, и я слепо верила в необходимость грамматики и в святость «правил».

Для Маяковского же всякая схоластика, грамматика, даже поэтика с ямбами и хореями была невыносима. {254} И все же, как терпеливо повторял он за мной: «dem Kalbe, des Kalbes»…[25]

К счастью, здравый смысл и жалость к бедному моему «шюлеру»[26], как называл себя Маяковский, заставили меня плюнуть на теленка и грамматику и принести томик стихов Гейне.

Успех был необычайный.

«Шюлер» не только, выучивал наизусть отрывки стихов, но даже впоследствии не без успеха пользовался ими в разговорах.

Лиля Юрьевна рассказывала, что во время пребывания в Берлине он иначе не заказывал обед, как словами из Гейне:

Geben Sie ein Mittagessen
Mir und meinem Genius![27]

А на даче утром с террасы доносилось громовое:

Ich bin ein russischer Dichter,
Bekannt im russischen Land.[28]

Занимались мы довольно усердно, и Маяковский, уезжая за границу в 1922 году, собирался «разговаривать вовсю с немецкими барышнями».

Но у меня сохранилась грустная открыточка из Берлина, написанная перед отъездом в Париж:

«Эх, Рита, Рита, учили Вы меня немецкому, а мне — по-французски разговаривать».

И подпись: сначала — перечеркнутая попытка изобразить готическое «Ш», потом — латинскими буквами «Schuler».

 

В ту зиму 1920 – 1921 года Маяковский очень много работал. Его действительно совсем «заела Роста». Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля Юрьевна раскрашивала. Потом плакаты шли к «подручным», которые от руки печатными буквами выводили подписи. Мне давали проверять тексты, {255} исправлять ошибки и пропуски. Приходила я в РОСТА иногда через день, через два, обычно к концу занятий, и, просмотрев заготовленные плакаты, шла в большую комнату, где работал Маяковский.

Вдоль окон стояли длинные столы: налево стол Маяковского, правый, против двери — Лили Юрьевны. Весь пол был завален длинными полосами готовых и полуготовых плакатов. Мое место было на табуретке у маленькой печки. Промерзнув в нетопленных аудиториях университета, я с удовольствием возилась с упрямой «буржуйкой», преодолевая сырость дров и кривизну дымившей трубы. Я пекла на печурке яблоки и уверяла Маяковского, брезгливо обчищавшего приставшие крупинки золы, что это «чистая грязь» и ее вполне можно есть.

— Это медикам можно, а людям нельзя, — ворчал он.

Как-то увидев, что я ем эти яблоки с особенным удовольствием, чтоб не сказать — с жадностью, Маяковский посмотрел на меня очень пристально и вдруг спросил: «А что вы вообще едите?»

Кормились мы неважно. Нам давали по какой-то карточке «А — студенческой» обед на дом, где главным блюдом были соленые угри. Не знаю, откуда в этой столовой оказался запас таких мелких, таких гнусных угрей, но сынишка моей подруги при виде их печально тянул: «Опять эти червяки!»

Я густо покраснела, не отвечая на вопрос Владимира Владимировича: как скажешь про червяков?

— Ну что вы, например, ели сегодня утром? — настаивал Маяковский.

По утрам мы съедали по куску хлеба и пили кипяток с «сушенкой» — сушеными вишнями и яблоками, которые мне присылали в холщовых мешочках из нашего курского сада.

— Мы ели… ну, это самое… хлеб и немного… м‑мм… плодов…

Маяковский улыбнулся:

— Лиличка, слышишь, что ест Рита? «Хлеб и плоды» — прямо библия какая-то! Нет, сейчас пойду к Керженцеву, пусть выдаст вам обеденную карточку, не то от ваших «плодов» вы еще помрете, чего доброго!

Я стала отказываться: свою карточку я уже получаю, тут я не в штате, зачем зря ходить, надо справку, {256} а справку я уже сдала… Но я еще плохо знала тогда Маяковского. Он часа два ходил по кабинетам и канцеляриям и с торжеством вручил мне карточку в закрытую столовую РОСТА, где давали настоящий суп и настоящий чай с сахаром.

Долгие часы проводила я в большой комнате с Лилей Юрьевной и Маяковским. Мне все было интересно, все важно. Та счастливая влюбленность в мир, в какой я жила тогда, словно луч прожектора освещала то снег в зоопарке, то те, единственные глаза, выхватывала из битком набитой впечатлениями жизни какие-то кадры — встречи, стихи… Потом поворот — и тухнет то, что еще минуту назад горело и сияло, и уже новое захватывает дыхание, ослепляет, радует, ранит…

И только Маяковский и Лиля Юрьевна никогда не попадали в «затемнение», оставались вне всякой смены чувств, вне времени, вне обид и событий — самыми главными друзьями, самыми милыми мне людьми.

Маяковский уже давно был для всех нас «бессмертным», но и Лиля Брик была для меня не «простой смертной» — она казалась человеком с другой планеты — ни на кого не похожей… Нет в ней ни лукавства, ни притворства, всегда — сама собой, «вот такая, как на карточке в столе»…[clxxxix]

Должно быть, Владимир Владимирович чувствовал, что я поняла то главное в Лиле, за что он до конца жизни, очень по-разному, но всегда — всем сердцем любил ее. Об этом надо помнить, об этом — его стихи, его предсмертная просьба: «Лиля, люби меня!»[cxc]

И ко мне он относился так хорошо — ласково, сочувственно и дружелюбно за то, что я понимала «про все, про это»…[cxci]

В РОСТе Лиля Юрьевна тоже работала очень много. За что бы она ни бралась — всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко-мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: «красная», «синяя», «зеленая». Иногда Лиля говорила:

— Володик, а может быть, тут разруху — желтой? Виднее будет ворона.

{257} Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:

— Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить — пусть теперь он будет коричневый.

В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.

Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.

Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агиттем, во всех его работах по РОСТА, — и в рисунках, и в подписях, — почти не найдешь «брака».

Это, что называется, настоящая работа, «на совесть».

 

12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму «150 000 000».

Мне была выдана записка: «Пропустить Риту Райт + 5 чел.». (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии ЛИТО своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.

Но первое впечатление не стерлось до сих пор.

Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения, — так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и взрывом голосов, буквальным, не метафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям — огню, ветру, воде — прибавлялась новая, которую условно называли «поэзия».

{258} В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все.

— Ну, как, здорово это у меня получается? — И, прерывая хоровое: «Очень здорово, Владим-Владимыч», сердито надвинулся на меня: — А вы почему вчера в РОСТу не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками. — Но, видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито свирепое лицо: — Больше никогда не будете?

— Никогда не буду…

— Ей-богу, она больше не будет… никогда не будет, — хором обрадовались мы все.

— Ладно, на первый раз прощается.

На следующий день, когда я прилетела в РОСТу на два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из «150 000 000»:

Выйдь
не из звездного
нежного ложа,
боже железный,
огненный боже…

В ту зиму я перевела на немецкий «Солнце» и несколько раз читала его в Доме печати.

Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря 1920 г.). Диспут назывался «Поэзия — обрабатывающая промышленность». Маяковский был докладчиком, Луначарский — оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как Робин Гуд — шайку разбойников, а Брик — монах при разбойниках, который дает им отпущение грехов.

Меня в тот вечер заставили читать переводы. Через несколько дней Луначарский, кроме всех лестных слов, сказанных лично, прислал мне в подарок несколько великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.

{259} III. «Мистэриум-буффо»

Подходила весна. В июле должен был собраться Третий конгресс Коминтерна.

В начале апреля, с утра позвонил Маяковский: «Немедленно приезжайте — очень важное дело».

Через полчаса я узнала, что «Мистерию-буфф» будут ставить в честь Третьего конгресса на немецком языке и что перевод хотят поручить мне.

Надо было видеть Маяковского, радостного и взволнованного, надо было знать, с какой горячностью он говорил о грандиозном спектакле, который будет поставлен в цирке, с сотнями актеров, с балетом и музыкой, чтобы понять, почему я смогла, — худо ли, хорошо ли, — за десять дней перевести всю «Мистерию».

День и ночь я брала с бою труднейший для перевода текст «Мистерии». Конечно, смешно было даже думать, что можно передать блеск и новизну рифм Маяковского, его неповторимые языковые изобретения, его остроты и каламбуры.

Надо было хотя бы сохранить ритм, сохранить образы, полноценность мысли и народность языка, не заэстетизировать, не переукрасить текст.

Я переводила второй вариант, слегка сокращенный, особенно в пятом действии (разруха), с новым прологом (обращение к делегатам Коминтерна) и вставкой о втором Интернационале.

Соглашатель предлагает рабочим взять сначала второй Интернационал, потом — «двухсполовинный», потом — «два и три четверти»:

Последняя цена.
Себе дороже!..
Как!
И этого не хотите тоже?!

А нечистые хором орут:

Довольно!
К чертям разговоры эти!
У рабочих
один Интернационал —
Третий!

{260} Когда накапливалось несколько сцен, я читала их Маяковскому, Лиле Юрьевне и Брику.

Маяковский прохаживался по комнате, прислушиваясь, хмурясь, улыбаясь. Он не очень понимал по-немецки, но отлично улавливал общее звучание, рифму, ритм.

Надо сказать, что у него было совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка. Стоит только посмотреть, как органически вжились иностранные слова и целые фразы в его стихи, чтобы понять, как он чувствовал дух языка, даже почти не зная его:

Он в этих криках,
несущихся вверх,
в знаменах,
в шагах,
в горбах.
«Vivent les Soviets!..
A bas la guerre!..
Capitalisme a bas!..»[29]
(«Жорес»)

Да.
Это он,
вот эта сова —
не тронул
великого
тлен.
Приподнял шляпу:
«Comment са va,
cher camarade Verlaine?»[30]
(«Верлен и Сезан»)

Я злею:
— Выйдь,
окно разломай,
а бритвы раздай
для жирных горл. —
Девушке мнится:
«Май,
май гöрл»[31]
(«Барышня и Вульворт»)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: