На обложку первого номера журнала был устроен внутренний конкурс, в котором приняли участие Лавинский, Родченко и Пальмов. Самую лучшую обложку представил Родченко, ее и отобрал Маяковский. И в дальнейшем все обложки номеров «Лефа» так же, как и впоследствии номеров «Нового Лефа», делал именно Родченко. Обложкам второго и третьего номеров после обсуждения их всеми присутствовавшими на квартире у Бриков был придан антипассеистский характер, в № 3 «Леф» поражал доисторического человека[cclvii].
Редакция «Лефа» помещалась в Доме печати на третьем этаже, технических работников было пять человек. Тогда еще существовала биржа труда в Рахмановском переулке, были безработные, и я носил туда утверждать наши штаты. Очень трудно было проводить в штат собственную машинистку, пришлось в мотивировке писать, что эта машинистка «отлично понимает футуристическую поэзию», и тогда наша кандидатка прошла благополучно. Когда я рассказал об этом Владимиру Владимировичу, он рассмеялся, а машинистке заметил:
— Вот попробуйте теперь не разобрать мне какую-нибудь рукопись! Что такое Крученых — вы это знаете?!!
Я был секретарем журнала и по этой обязанности иногда бывал у Маяковского в его рабочей комнате в Лубянском проезде. Комната была небольшая, изрядную часть ее полезной площади занимал диван и письменный стол, и все-таки чаще всего я видел Маяковского ходящим по ней, вернее сказать, он «толокся» в комнате. Во всяком случае, не здесь у него при ходьбе — «брюки трещали в шагу»[cclviii].
Здесь им написаны были все варианты «Про это». Маяковский писал поэму, и тут же в комнате находилась фотография Л. Ю. Брик в балетном костюме.
{368} Чтобы покончить с «Про это», вернусь немного назад. Историю написания этой поэмы я знаю мало, помню только, что Маяковский, по взаимному уговору с Лилей Юрьевной, с половины декабря до половины февраля, то есть около двух месяцев, не бывал в Водопьяном, а закончив поэму, читал ее там.
Были все свои, а также Луначарский с Розенель. Припоминается, что «просочился» на чтение поэмы и Гроссман-Рощин. Маяковский придавал своему произведению большое значение, он настаивал на этой поэме и читал ее прекрасно, подпевая в том месте, где «мальчик шел, в закат глаза уставя».
В первом номере «Лефа» поэма была напечатана целиком, а потом с тех же матриц была издана отдельным изданием. Родченко сделал к ней фотомонтажи (кажется, первые советские фотомонтажи), подчеркнувши ими автобиографичность и соответственную заадресованность поэмы. Маяковский рассматривал каждый фотомонтаж очень внимательно, он приходил и в типографию на Петровке. Я как-то сказал наборщикам:
— Вот если просрочите, так придет Маяковский, и будет крупный разговор.
Маяковский пришел. Разговор его наборщикам понравился. Владимир Владимирович был требователен и очень вежлив.
Дела у Гиза были неважные, деньги платились трудно, заведующий финчастью М. И. Быков часто отказывал в платежах по ведомостям. Маяковский советовал мне «брать Михаила Ивановича мертвой хваткой», то есть тем, чего у меня как раз не было. Но однажды, более часу не выходя из кабинета Быкова, я «высидел» кучу денег, когда их уже и ждать перестали. Это была моя «мертвая сидка». На получение денег я имел доверенность от Владимира Владимировича.
Клише рисунков и иллюстраций для первых номеров нам делал замечательный гравер на Усачевке, частник (тогда это еще было в ходу). Он работал в одиночку и очень быстро, но и он однажды опоздал. Однако Маяковский категорически заявил мне, что все клише должны быть готовы к сроку.
— В свежем, соленом или маринованном виде, но вы должны их привезти сегодня же на Водопьяный, — заявил он.
{369} Я просидел на Усачевке весь вечер и к половине первого привез все клише.
— Вот это другое дело, — сказал подобревший Маяковский, — передайте их Брику и садитесь есть. Очень натерпелись?
Это была «проверка исполнения».
Маяковский был необычайно добросовестным и почти пунктуальным в отношении сроков исполняемых заказов, он держал свое слово и других учил держать. Любо-дорого было смотреть, как он работал. Плакаты и подписи к ним, которые он брался делать для трестов, совместно то с Родченко, то с Лавинским, то с Алексеем Левиным, у него прямо горели в руках!
В Дом печати он приходил редко, чаще в редакции бывал Брик, сделавший для журнала также очень много. По делам журнала я шел к Маяковскому обычно либо в Водопьяный, либо в Лубянский. В редакцию он обычно приходил не один, а с кем-нибудь — и тут же начинал показывать наши апартаменты, заключавшиеся в одной комнате.
Как-то один человек сказал при нем: «Мы позвоним», — сделав ударение на втором слоге. Маяковский рассердился:
— Что это еще за «позвоним» такое? Звонь, вонь, надо сказать: позвоним, позвонят, позвонишь.
№ 1 «Лефа» вышел в марте 1923 года, № 2 — в начале мая, № 3 — в июле, в дальнейшем журнал стал появляться спорадически. Ко второму номеру Маяковский всем поэтам, в том числе и мне, заказал первомайские стихи. Номер к празднику не вышел, Гиз засолил его, но успел выпустить небольшой оттиск со стихами и первомайской передовой. Передовая была напечатана на трех языках, переводила ее с русского Рита Райт. Оттиск к празднику был выставлен в витринах почти всех книжных магазинов и фигурировал на вечерах накануне, 30 апреля[cclix].
Из больших вещей Маяковский напечатал в «Лефе» еще «Юбилейное», «Рабочим Курска» и отрывки из «Ленина». «Юбилейное» читалось им друзьям уже в Пушкино, летом.
Когда появилась статья Сосновского об Асееве «Лит-халтура», лефовцы ответили статьей «Крит-халтура»[cclx]. {370} Ответ писался в Водопьяном, писался весело, сообща. Делали его и шутили:
— Запорожцы пишут письмо турецкому султану.
Многое в этом удачном ответе было и от едкого остроумия Маяковского.
«Леф» нападал в это время на классиков, тут еще были отзвуки старофутуристических выступлений. Но Маяковский в «Юбилейном» отдал Пушкину должное. Маяковский, собственно, не злоумышлял против классиков, он лишь «зверел» к людям, которые прятались от современности за мраморные зады памятников, за дядю из прошлого столетия.
Линии своей «Леф» не выдерживал: он печатал много талантливых людей, далеко не родственных направлению журнала, например, Бабеля. Первый свой рассказ в Москве Бабель напечатал в «Огоньке», его воспроизвели там в нелепом оформлении, на правах почти что «смеси», притом с мещанскими виньетками[cclxi]. Бабель пришел на квартиру в Водопьяный и вместе с Маяковским посмеялся над тем, какую ему «свиньетку» подложил «Огонек».
Маяковский и Брик предложили ему напечататься в «Лефе» большим куском. Они говорили ему, что «Леф» — на горе, на юру, его отовсюду видно, и это будет полезно Бабелю. Бабель быстро согласился. Так появились «Одесские рассказы» и «Конармия»[cclxii]. Отдельные выражения Бабеля долго еще после этого ходили в быту лефовцев. Маяковский с полной рукой козырей любил говорить партнеру:
— А теперь, папаша, мы будем вас кончать.
И получал в ответ:
— Холоднокровнее, Маня, вы не на работе.
Пастернак напечатал в «Лефе» в 1923 году два стихотворения, одно из них, по просьбе Владимира Владимировича, первомайское[cclxiii]. Это была едва ли не первая целевая вещь Пастернака.
В 1924 году в № 1 (5) он дал поэму «Высокая болезнь» — очень сильную, но не лишенную, архаизмов. Она начиналась так: «Ахейцы проявляют цепкость», — и эти «ахейцы» в словаре «Лефа» звучали до того чуждо и заумно, что скоро попали на язычок Маяковского. Схватывая на лету кинутую ему книжку журнала, он сказал шутливо:
{371} — Ахейцы проявляют цепкость[cclxiv].
Печатались у нас также Дм. Петровский и Валентин Катаев. С американской литературой читателей знакомил М. Левидов[cclxv].
В последней книжке «Лефа» должен был появиться Ил. Сельвинский. Маяковский взял у него для напечатания отрывок из «Улялаевщины» и стихотворение «Мотька-Малхамовес». Отрывок начинался со слов: «Ехали казаки…» Обе вещи в книжку не попали, чиновники из Гиза их тогда зарезали. «Казаки» так и не «доехали» на этот раз. Даже Маяковский ничего не мог сделать, чтобы они «доехали». Зато теоретик конструктивистов К. Зелинский прошел благополучно, напечатав в номере две статьи[cclxvi].
В этом же номере появились стихи С. Кирсанова[cclxvii]. Несколько позднее появился в Москве и он сам. Он был неумолчен, если говорить о декламировании стихов. Он отводил людей в уголок и вчитывал в них, подобно тому как можно впечатывать изображение, стихотворение за стихотворением, причем отводимые не считали это насилием. Однажды у Асеевых на девятом этаже, когда Маяковский уже сел играть в карты, кто-то сказал о все еще читающем Кирсанове:
— Какой темперамент!
На что Маяковский, не оборачиваясь и скосив лишь глаза, ответил:
— Это не темперамент, это возраст.
Сам журнал в это время доживал последние свои дни. Он правильно вел борьбу с любителями аполитической художественной литературы. Последние защищали теорию искусства — третьей стороны. Они говорили примерно так: «Не тот хорошо драку видит, кто в ней своими боками отдувается, а тот, кто смотрит на нее со стороны. Представляется нам этакий расчудесный малый, который сейчас пока стоит и наблюдает, но, когда он в положенный час придет в литературу, то всех нас шапкой накроет».
«Леф» бил по этим теориям сильно и страстно. И борьба его с эстетической косностью была тоже плодотворна. Один из номеров «Леф» посвятил языку Ленина[cclxviii]. Но, сведя в конце концов все искусство к «производству вещей», он загнал себя в логический тупик и пришел в противоречие с практикой тех же Маяковского {372} и Асеева. Арватов правильно сказал о «Лефе»: «Почему-то впереди всех, но почему-то вдали от всех».
Практика Маяковского не вмещалась в эти теории, как не вмещается большой человек в тесную рубашку. И рубашка треснула по швам.
Последний номер готовился бесконечно долго и вышел в 1925 году. В сущности, «доламывал» его я один, сдать его Гизу по условию было необходимо, а все уже разъехались из Москвы, заходил только Виктор Шкловский, появившийся в «Лефе» год назад. Шкловский появился в «Лефе» с шумом. Он использовал в своей статье нескромные народные загадки, но их сняли. Начало статьи было вырезано. Позднее Чужак демагогически воспользовался этим фактом[cclxix].
За время существования «Лефа», кроме семи номеров журнала, были выпущены «Про это» Маяковского, «Непопутчица» Брика и кой-какие другие книжки. Решено было издавать сочинения Хлебникова, но намерение не осуществилось. Хотя книжки издавались на средства Госиздата, на них сперва стояло клеймо «Издательство Леф», и лишь после появилось другое: «Госиздат-Леф».
Поэт-разговорщик
1924 год прошел для Маяковского под знаком поэмы о Ленине. Сперва он, по-видимому, очень много читал о Владимире Ильиче и разговаривал с людьми, хорошо знавшими последнего, потом относительно долго писал самую поэму, потом проверял на аудиториях Москвы и, наконец, вместе с «идеями Лефа» развозил по городам Союза.
Маяковский считал своим долгом написать о Ленине. Он отлично понимал, что известные строчки рабочего поэта Н. Полетаева —
Портретов Ленина не видно:
Похожих не было и нет.
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет[cclxx], —
несмотря на горькую правду их в то время, были, в сущности, своеобразной формулой отказа от изображения Ленина, и потому апелляция к «векам» вовсе не устраивала такого действенного человека, как Маяковский.
{373} Он как-то писал о себе в автобиографии:
«На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир». Вот эта-то способность и помогла ему справиться с гигантски трудной задачей.
В Москве я присутствовал при чтении поэмы два раза. Маяковский читал ее взволнованно и, в хорошем значении слова, расчетливо. Громадную вещь надо было во всех ее кусках донести до слушателя, и Маяковский был подготовлен к этому, он был внутренне подобран.
Ведь это был не «эпизод из жизни» Ленина, а жизнь Ленина в целом, данная не традиционно-биографически, а как жизнь вождя партии и организатора рабочего класса. И Маяковского хватало на чтение всей поэмы. Конец поэмы он читал проникновенно — никакое другое определение здесь не подойдет.
Жизнь из него била ключом, он везде успевал в эти годы и, несмотря на то что много ездил, по верному замечанию Л. Никулина, «был неотделим от московского пейзажа»[cclxxi]. Он выступал в Политехническом, в Доме печати, в Большом зале Консерватории, в крупнейших клубах. Но о Маяковском на эстраде уже написал очень хорошо Л. Кассиль[cclxxii]. К этому можно добавить немного.
Маяковский появлялся на эстраде во всеоружии из ряда вон выходящей манеры. Это был не лектор, а поэт-разговорщик. Даже более того, это был поэт-театр. И все его снимания пиджака, вешания его на спинку стула, закладывания пальцев за проймы жилета или рук в карманы, наконец ходьба по сцене и выпады у самой рампы — были средствами поэта-театра. Это был инструмент сценического воздействия. Не знаю, как в отношении всего прочего, но футуристическая выучка публичных выступлений оказалась для него небесполезна.
Театральные работники завистливо посматривали на его выступления: какой прекрасный материал пропадал для сцены!
Льстивыми аплодисментами его нельзя было купить, а в отношении свиста он был стренирован не бледнеть. Он и не бледнел и не терялся. В наибольшей степени он злился тогда, когда кто-нибудь, бездарный и надоедный; как муха, жужжал у него на докладе. Тогда он выходил {374} из себя — не поддевать же муху на пику! А черная маленькая муха с харбинской помойки жужжала и жужжала[cclxxiii]. Отгонять муху приходилось уже самой аудитории и чуть ли не с физическим пристрастием.
Он не раз говорил, что в нашей стране всегда в конце концов победит в литературе революционная вещь. «Но глотку, хватку и энергию иметь надо». И он их имел. Для «драк» он был прекрасно оборудован. Не забудем, что, ко всему этому, он был еще и человеком редкого полемического остроумия.
На вечере в Консерватории, отвечая на выступление Вадима Шершеневича и иронизируя над начитанностью оппонента в европейской литературе, он сказал:
— При социализме не будет существовать иллюстрированных журналов, а просто на столе будет лежать разрезанный Шершеневич, и каждый может подходить и перелистывать его[cclxxiv].
Кстати, «продираться» на выступление ему тогда пришлось по черному ходу. Я тоже не мог попасть — и он забрал меня и еще несколько вузовцев с собой. Добравшись до «места назначения», он пробурчал удовлетворенно:
— Ого, как плотно: по сто грамм зрительного зала на человека.
Недавнюю досаду его — как рукой сняло.
— Сегодня я пройдусь по «новям», «нивам» и тому подобным «мирам»[cclxxv], — заявлял он в Политехническом, и действительно с блеском начинал «щекотать» редакции этих журналов за их поэтическую продукцию. Его возмущали в стихах безразличные выражения, или, говоря по-типографски, гарт:
— Вот, полюбуйтесь, — говорил он и цитировал о поэте, пьющем шабли. — Ведь нет у нас этого вина, а есть вино «типа шабли», ну, и написал бы так и была бы в стихах советская черточка…
В Мастфоре (Мастерская Форегера)[cclxxvi], пока та еще существовала, он выбил из седла своими репликами тамошнего конферансье Сендерова. Тот наконец взмолился:
— Владимир Владимирович, перестаньте, вы мне портите всю музыку.
— А вы, — отвечал Маяковский, — музыкой портите всю политику.
{375} Ответ был тем более кстати, что Мастфор была предприятием эстетским.
В Доме печати об одном из своих оппонентов, издававшемся в «Земле и фабрике», он воскликнул:
— Ну, прямо «Землю и фабрику» роет!
Цитируя образчики стихов из «Перевала», он их называл «не образчиками, а дикобразчиками».
Критика Роскина, одно время что-то делавшего в Наркомпросе, он перекрестил в «Наркомпроскина».
И еще он говорил:
— В критике сплошные ненужности: лишний Вешнев и важный Лежнев.
Демьяна Бедного он однажды высмеял за выражение: «в руках Немезиды».
— Почему, — говорил он, — это пролетарскому сознанию понятнее? Мы не должны швыряться образами первых веков, черт знает что за литературы[cclxxvii].
Слова эти вызвали смех всего собрания.
Чужака он сравнивал с «почтовым ящиком для плохих директив».
С Чужаком еще в «Лефе» были все время трения и нелады, но как только Чужак ушел, Маяковский характеризовал положение «блистательным: все вопросы разрешаются коротко, без споров». Это отчасти было полемическим заявлением (на совещании работников левого фронта в помещении Пролеткульта), но отношение Чужака к «Лефу», а позднее к «Новому Лефу» и на самом деле колебалось между худым миром и недоброй ссорой. Чужак сидел в Пролеткульте и редактировал журнал «Горн». Это был «Леф», как его понимал Чужак — вот это действительно была скучища!
Я был на совещании в Пролеткульте в первый день и не был во второй. Во всяком случае, на этом совещании, сотрудников журнала «Леф», или как их сердито называл Чужак: «товарищей-гениев», «старых спецов художества» и «литераторов», — пытались уговорить принять, в подражание партии, жесткие организационные формы, но Маяковский резко воспротивился этому. Чужаку не удалось повторить здесь своих владивостокских неистовств, и игра в организацию не состоялась[cclxxviii].
Подобные предложения превратить творческое содружество в организацию неоднократно, вплоть до самороспуска {376} Рефа, повторялись разными людьми. Но никогда они не имели успеха у Маяковского.
Другое дело — журнал. Журнал это содружество, а содружество он любил. Иметь «свой журнал» — это импонировало тогда Маяковскому, несмотря на то что именно он, Маяковский, мог печататься везде.
«Новый Леф» начал издаваться с января 1927 года и выходил два года подряд. В отличие от «Лефа» он появлялся регулярно и не свертывался на лето. Он в большей степени, чем его предшественник, был программным, художественно-групповым журналом, на страницы которого не «ходят в гости» и не встречаются по принципу «сборища» или «посиделок», а встречаются по признаку единых задач и методов.
Как журнальная форма он был своеобразен и, называясь ежемесячником, являлся по-газетному гибким. Свой материал ему приходилось спрессовывать на сорока восьми страницах. «Боевой трехлистник» — так характеризовал его Маяковский. Отказавшись раз навсегда от системы «продолжений в следующем номере», журнал этот мог печатать только образчики: стихи и прозу — и полемические статьи. Некоторые его подборки были резко агрессивны — например, «Протокол о Полонском», «Кино-Леф» и др.
«Протокол о Полонском», то есть совещание о нападках на «Новый Леф» В. Полонского и Ольшевца в «Известиях», — не был лишь полемическим приемом. Совещание действительно происходило на квартире Брик — Маяковского в Гендриковом переулке в начале марта 1927 года, примерно через десять дней после диспута в Политехническом: «Леф или блеф»[cclxxix].
Маяковский действительно назвал тогда Полонского «монополистом» и «перекупщиком». Полонский редактировал тогда «Печать и революцию», «Новый мир» и «Красную новь»[cclxxx]. Маяковский находил, что это слишком обременительно для одного человека.
«Новый Леф» делался в основном в Гендриковом переулке. Штата он не имел, приходилось не доплачивать авторам, то есть самим себе, чтобы выкраивать деньги на канцелярские и прочие расходы. Конечно, {377} здесь больше всего приходилось приплачивать Маяковскому.
Я в это время заведовал редакцией газеты «Кино», но в Гендриковом бывал часто. В Гендриковом вечерами поэты нередко читали стихи. Читали Асеев, Кирсанов, Маяковский, Пастернак и я. На отрывках из «Улялаевщины» прокатывал свой голос Ил. Сельвинский: ему был отведен целый вечер. Был еще раза два Н. Ушаков. Часто бывали кинематографисты. Однажды обедали Эйхенбаум и Лунин (из Ленинграда).
Квартиру в Гендриковом переулке, который теперь вполне по заслугам носит другую более звучную фамилию, может видеть всякий. Три «каюты» и одну «кают-компанию» этой квартиры — тоже. Но дух времени, запах эпохи, подробности жизни и дискуссий — трудно передаваемы. Я называл эту квартиру: «не квартира — порох!» — настолько часто и страстно там скрещивались шпаги ума и взрывались на воздух репутации.
Кроме Маяковского со всем его блеском и импровизацией, раздавались голоса Брика и Шкловского, частых противников, иногда к ним присоединялся голос Левидова, скептические нотки которого подчеркивались недоуменным пожатием узких плеч. Левидов иногда брался «недоумевать» весь вечер.
В. Шкловский — небрежно одетый, плотный, меняющийся — имел обостренное чувство стиля, чувство композиции. О. М. Брик — человек многих талантов, замечательно, что крупных, ближе всех после Бурлюка стоявший к творчеству Маяковского, — цепко схватывал существо и оттенки «идеологий», потому что не лишен был диалектического нерва и легко, как рыба в воде, чувствовал себя в «повестке дня». Историю и теорию литературы и искусства он знал отлично.
Споры происходили обычно в «кают-компании», часто перехлестывая (один оппонент оттеснял другого туда) либо в «каюту» Маяковского, либо в «каюту» Осипа Максимовича: последняя была завалена книгами. В комнату Лили Юрьевны спорщики не допускались.
В карты играли или на уголке стола (остальные пили чай и разговаривали), или в комнате Маяковского. За большим столом, сидя на стуле, Маяковский выглядел еще крупнее: у него было длинное туловище.
{378} Чувствуя себя в своей тарелке, Маяковский сидел и балагурил:
— Воинственный до сук! Воинственный до сук! — повторял он несколько раз.
Это говорилось по поводу стихов Жарова «Гибель Пушкина», где имелись строки:
Жене мы отдаем
Воинственный досуг[cclxxxi].
Когда Безыменский написал в «Новом мире» о «Лефе» и Маяковском[cclxxxii], претендуя на открытия, которых не открывал, Брик сказал:
— Видно, не сынишка похож на папашу, а папаша на сынишку.
В. Шкловский по этому поводу не советовал никому обращать Маяковского в свою тень.
Маяковский же на свою тень не сердился. Он привык. Известную эпиграмму он написал позднее при других обстоятельствах[cclxxxiii].
Летом журнал делался в Пушкине.
«Записная книжка Лефа» составлялась очень весело. Открылась она «записями» Асеева, далее шли Маяковский и Шкловский. Заметки сперва читались вслух — и утверждались. Маяковский, к общему удовольствию, прочел о перипетиях с халтурной поэмой Орешина «Распутин» и со «стихоустойчивым» библиотекарем[cclxxxiv]. Прочел также несколько заметок Левидов, но не нашел нужного тона.
Писать в этом отделе стали все лефовцы, стараясь бить по конкретным людям и тенденциям.
Людей этих там не задирали, а действительно били. Зато статьи в журнале были резки. Иногда выволакивали кого-нибудь и «заобижали».
«Методология» в журнале преобладала.
Искусство в журнале не приравнивалось к «производству вещей», но зато в значительной степени сводилось к «газете».
Это было очень парадоксально. На самом-то деле искусство Маяковского и других практиков «Нового Лефа» вовсе не умещалось в одной «газете». Да и сам лозунг — ближе к «газете», ближе к «факту» — имел ту здоровую основу, что призывал изучать действительность. Наконец «литературу факта» лефовцы не выдумали, {379} они ее угадали. Но, когда некоторые из них сделали из нее «замкнутое в себе новое эстетическое предприятие»[cclxxxv] (Маяковский), Владимир Владимирович отошел от «Нового Лефа». Заживаться «в гостинице для путешествующих в литературе факта» он не собирался.
Последней его вещью там была статья «Письмо Равича и к Равичу».
Журнал существовал до конца года, но это уже был «Леф» — тот да не тот: в нем — «все стало как будто немного текуче, ползуче немного, немного разжижено»[cclxxxvi].
Маяковский «открыл» его, Маяковский его и «закрыл». Брик припомнил при этом случай с «Весами» на двадцать лет ранее: Брюсов их «породил», но он же и «убил», когда они вошли в противоречие с его практикой[cclxxxvii].
На высшем своем гребне журнал «Новый Леф» находился в то время, когда начинался и еще когда Маяковский печатал «Хорошо!».
По поводу «Хорошо!» и асеевского «Семена Проскакова» Маяковский с удовлетворением и гордостью говорил:
— К десятилетию Октября в советской литературе только мы с Колядочкой успели написать свои вещи.
Той и другой поэме в Гендриковом были посвящены вечера. Поэма «Хорошо!» тут же разносилась на пословицы: «Место лобное — для голов ужасно неудобное», «Мы только мошки — мы ждем кормежки» и т. д. Помимо чисто патетической стороны поэмы, тут снова и снова Маяковский улыбался, Маяковский смеялся, Маяковский издевался.
С этой поэмой Маяковский объехал и обслужил все крупнейшие города. И он не только читал поэму, но и — сильный своей манерой разговора со всем человечеством — спорил о ней.
Маяковскому в его поездках по стране приходилось «доказывать» свою поэзию. И дело было тут не только в том, что мещане обидно-обиходного типа или люди, не привыкшие к его стиху, ворчали. Но и в том, что Маяковский, не довольствуясь аудиторией в полтора десятка родственных читательских обойм, искал массового {380} читателя и созывал тысячи новых своих «сочувственников».
Это был поэт-разговорщик. Это был агитатор. Он подставлял себя на место аудитории, говорил от ее лица и тем самым увлекал к общему действию.
РЕФ
Первое собрание сочинений (десятитомное) Маяковского издавалось долго, со скрипом. От первого по выходу тома (V том) до следующих (I и II тт.) проходило больше года. Маяковский воевал с бюрократами и прямыми вредителями, но и его сил не хватало[cclxxxviii].
Ему приходилось доказывать (будто у него было мало забот без этого!), что он ходкий писатель и что его читатель, могущий тратить деньги на книгу, отрывая их от своего обеденного фонда, — лучший читатель.
Доказывал он с цифрами в руках. Если не помогал «парламентский» стиль разговоров, он переходил на другой.
Он хотел быть «дешевым изданием». Он не хотел ходить в супер-обложке.
К I тому ему понадобилась библиография его книг и книг и статей о нем. Кто-то довел эту библиографию до 1922 года, надо было пополнить список за эти же годы и продолжить за следующие, до февраля 1928 года.
На очень хороших материальных условиях он предложил мне заняться этой библиографией, но потребовал таких темпов, в каких я еще никогда не работал. Надо было обернуться в два дня, а работа эта скрупулезная. Он помогал мне советом и особенно заботился о том, чтобы возможно полнее был представлен список отзывов о поэме «Хорошо!». Часть работы, а также окончательную сводку я делал у него в комнате в Лубянском проезде.
— Не забудьте ростовской рецензии, там мою поэму, — напомнил он с неудовольствием о бесславном выступлении «Советского юга», — назвали картонной…[cclxxxix]
— Вот возьмите еще американские отзывы: вы в латинском шрифте разбираетесь?
С библиографией мы уложились в срок.
В эти годы он исключительно много и исключительно четко работал, обслуживая как поэт не только «Комсомольскую {381} правду», но и «Крокодил», и «Рабочую Москву», и «Ленинградскую правду» и ряд других изданий. Около ста двадцати стихотворений за один 1928 год, например, — это была огромная работища! Это по стихотворению каждые три дня! И если можно говорить о стахановском стиле работы до Стаханова, то это именно такая деятельность и была.
При этом он делал свою работу необычайно добросовестно. Однажды редакция журнала «Крокодил» получила довольно необычную телеграмму. В телеграмме сообщалось:
«Прошу стихе помпадур заменить фразу беспартийный катится под стол, фразой собеседник сверзился под стол. Маяковский»[ccxc].
В факте этом характерно то необычайное чувство ответственности, которое имел Маяковский в отношении всякого публично произносимого или напечатанного им слова.
В первоначально написавшейся фразе «беспартийный катится под стол» чуткое ухо поэта уловило некоторую двусмысленность, порочащую всякого беспартийного, и где-то на глухой железнодорожной станции, в вагоне поезда он придумывает новую редакцию строчки и, превращая «беспартийного» в «собеседника», одновременно заменяет слово «катится» словом «сверзился», так как последнему присуща куда более комическая окраска.
Помимо всего этого, он «разговаривал» на эстрадах множества городов. А ведь это тоже было творчество. При таком развороте деятельности — что ему значили групповые интересы! На диспуте «Левей Лефа» в Москве он и заявил об этом[ccxci].
Голос его не был услышан. Именно из соображений «литературной борьбишки» на него в «На литературном посту» выпустили тогда Иуду Гроссмана-Рощина.
«Безработный анархист, перебегающий из одной литературной передней в другую» (определение Маяковского), оплевал деятельность великого поэта, приравняв ее к «случайной койке в “Комсомольской правде”»[ccxcii].
Каждый полемизирует как умеет. Но от выступления Гроссмана-Рощина осталось впечатление, что по воздуху пронесся маленький яростный вонючий снаряд и на некоторое время отравил этот воздух. А сколько их было, таких снарядов! И как это раздражало Маяковского!
{382} Ведь в эти годы он часто недомогал, он стал восприимчив к гриппу. Привязчивая болезнь мешала этому большущему человечищу. Он ходил по комнате в Гендриковом и недоумевал:
— Не понимаю, что делается с моим горлом.
В квартире в Гендриковом я жил как-то около двух недель. О. М. и Л. Ю. Брик были в отъезде. Маяковского сперва тоже не было, но потом он появился. Со мной оставалась «добрейшая из собаков» — Булька. Утром приходила домработница и кормила ее. Я днем в квартире не держался, возвращался вечером, часов около восьми в нее, уже пустую; у меня был свой ключ.