В этом спектакле Маяковский работал с актерами над текстом пьесы не только во время читки ролей[ccxxix]. Он постоянно бывал на репетициях, делал замечания, поправки, а иногда и сам появлялся на сцене, показывал роль. Так однажды на очередной репетиции третьей картины — «Свадьба», он поднялся на сцену, схватил со свадебного стола вилку и сыграл роль парикмахера со словами: «Шиньон гоффре делается так: берутся щипцы, нагреваются на слабом огне а‑ля этуаль и взбивается на макушке этакое волосяное суфле». Мы так и покатились со смеху! Надо было видеть, как нагнулся большой Маяковский в позе парикмахерской слащавой услужливости, как оттопырил мизинец левой руки и, поворачивая голову посаженой матери, заходя то справа, то слева, орудовал вилкой как щипцами и наконец разрушил ей прическу.
Из других репетиций «Клопа» особенно запомнилась репетиция второй картины — «Молодняцкое общежитие». {311} Всеволод Эмильевич замечательно показывал здесь сцену обучения Присыпкина танцу, играя то за Присыпкина, то за Баяна. Помню, как Мейерхольд-Присыпкин разулся, остался в одних носках и со словами: «… во-первых, жмут, во-вторых, стаптываются», — поставил свои башмаки на просцениум; как он — неуклюжий, нескладный Присыпкин, вдруг становился сусальным, изворотливым Баяном, показывал, как надо потереться Присыпкину о колонну, когда спина чешется.
Он же придумал актеру Егорычеву — но пьесе слесарю, появляющемуся в общежитии после работы, эффектную сцену умывания. Раздевшись по пояс, слесарь, стоя спиной к зрителям, плескался над тазом с водой и вдруг поворачивался к ним лицом, весь намазанный густой мыльной пеной.
В спектакле было много удач, особенно хорош был Игорь Ильинский — Присыпкин. Пресса и хвалила и ругала спектакль. Те, кто ругал спектакль, требовали психологической обрисовки характеров, отражения жизни в вузовском общежитии, глубины, упрекали в примитивности. А во второй части спектакля хотели видеть точное изображение быта при социализме! Спектакль же был; сатирический, плакатный, условный.
|
В этом и были и его смысл, и его прелесть.
Спустя шесть лет после смерти Маяковского, Мейерхольд задумал поставить «Клопа» по-новому. Ему хотелось дать новое звучание спектаклю, главным образом во второй его части, показать будущее не таким далеким, а приблизить его к нашим дням. Ему хотелось сюда же привлечь поэзию — стихи Маяковского, ввести некоторые кадры из киносценария Маяковского «Позабудь про камин». Но постановка в новой интерпретации не пошла, — только репетировалась[ccxxx].
23 ноября 1929 года Маяковский читал в театре Мейерхольда на заседании Художественно-политического совета пьесу «Баня». Присутствовала вся труппа театра.
Маяковский читал сидя и даже не так громко, как обычно, перекинув ногу на ногу, жест был не очень широк, только иногда правой рукой, в левой — экземпляр пьесы. Почему так мы смеялись до слез? Был большой дар актерский у Маяковского! Ведь каждая роль была им подана в чтении так выразительно, все взаимоотношения {312} вычерчены до точки, выпукло. Он говорил актерам: «Мои пьесы нужно читать, а не играть». Если бы актеры владели таким чтением, каким обладал сам Маяковский! Он читал — и все рисовалось воображению.
Среди нас, актеров, участвовавших в «Бане», очень немногие обладали крупицами этого дара. Ближе всех был Штраух — Победоносиков; пожалуй, Кельберер — Иван Иванович. Маяковского не всегда удовлетворяло актерское исполнение, — так он был недоволен актером в роли Бельведонского и часто влезал на сцену, читал и показывал и даже сам хотел играть эту роль. Но кого бы он играл великолепно, это — мистера Понт Кича! В тексте этой роли — набор русских слов: «Ай, Иван в дверь ревел, а звери обедали» — и т. д., но в читке Маяковского это был вылитый англичанин и по манере держаться, и по выговору.
|
Шел январь — февраль 1930 года. Мы репетировали «Баню» за столом с Мейерхольдом и Маяковским. Сидели тесно, Маяковский был совсем рядом, мы наблюдали, как он курил, держа папиросу в углу рта, как ерошил волосы, какие у него глаза, руки. Был он в те дни светлый и радостный. Каждый день приходил в свежей сорочке и все новые галстуки повязывал. Как-то мы вздумали пошутить по этому поводу: стали перешептываться, подсмеиваться, кивать на галстук. Маяковский не выдержал: «Ну, чего вы ржете?» Кто-то робко сказал: «Да вот галстук опять новый!» — «Мало ли что — захотелось», — ответил он и сам густо покраснел. Мы захохотали.
Помнится и то, что коснулось меня лично. На роль Поли — жены Победоносикова — было назначено чуть не шесть исполнительниц. Был как бы объявлен конкурс на эту роль. Трудность этой роли заключалась в том, что в тексте то и дело встречались слова: «смешно», «не смешно». Как их нужно было читать? Маяковский настаивал на том, чтобы эти слова говорились «проходно», как бывают у людей в речи ничего не значащие слова, употребляемые по привычке. Ну, например, говорит человек слово «понимаешь» и прибавляет его везде, где нужно и где не нужно. Я же рискнула читать эти «смешно», «не смешно» «смыслово», применительно к основному тексту роли. Было страшно возразить Маяковскому, но я рискнула, предварительно все продумав дома. Когда я стала так читать — текст ожил, все «смешно», {313} «не смешно» стали на место. Маяковский признал, что текст стал живей, получились интересные «броски» в тексте и что актриса его убедила. На другой день в перерыве, проходя мимо меня, он сунул мне в руку апельсин. Я взвизгнула от радости и сказала ему: «Ой, что же! Мне его есть или сберечь на память?» — «Вот чушь! Дан апельсин, значит, надо есть, а она беречь! — И прибавил: — Смешно!» Мы оба засмеялись.
|
16 марта 1930 года состоялась премьера «Бани». Пресса о спектакле была отрицательная. Принимался спектакль очень странно: часть зрителей сидела как каменная, другая часть принимала спектакль хорошо. Художники, оформлявшие спектакль: С. Вахтангов и А. Дейнека, не создали «машины времени». «Машина времени» должна была выбросить бюрократов во главе с Главначпупсом Победоносиковым, и тогда была бы точка в финале. Но этого в оформлении не было, все куда-то шли вверх по конструкции, с чемоданами, саквояжами, и зрителю было непонятно, неясно, что же происходит. Это было большое упущение.
Как-то в антракте спектакля, З. Н. Райх, игравшая Фосфорическую женщину, сказала Владимиру Владимировичу: «Как наша сцена с Сухановой хорошо принимается!» Сцена была построена так: Фосфорическая женщина и Поля шли по движущемуся кругу. Получался ход на месте. Поля шла с распущенным светлым зонтом, вся в голубом; Фосфорическая — в светло-сером, с красной шапочкой на голове. Освещенные снопом света от прожекторов, две женские фигуры, движущиеся по кругу, были очень эффектны, и публика всегда аплодировала в этом месте. На слова Райх Маяковский зло сказал: «Топают две тети и текст затопали, ни одного слова не разберешь!» Да, текст тут был для Поли очень важный и сцена эта должна была быть очень трогательной, а хлопали режиссеру и художнику, но не актрисам.
В это время театр собирался в гастрольную поездку за границу. Пьес Маяковского театр в гастроли не включил. Маяковскому это было неприятно. Уже когда театр уехал, а здесь, в Москве, шла его «Баня», он часто говорил о том, что его пьесы не хотели показать за рубежом, а повезли только классику.
Еще в первой декаде апреля приходил Маяковский в театр на спектакль «Баня», Он говорил, что спектакль {314} провалился; был беспокойный, мрачный, и глаза, которые так могли смотреть на человека, как будто все видели насквозь, — теперь ни на кого не смотрели. Теперь он и на вопросы часто не отвечал и уходил. Нам казалось, что его расстраивала пресса о «Бане»…
В моих воспоминаниях опущено все, что касается постановки — работы Мейерхольда над спектаклями. Одно только должна сказать, что ставил спектакли гениальный мастер, обладавший даром очаровать актеров, влюбить их в себя и взять от них все наилучшее, наиценнейшее для спектакля, умевший использовать все компоненты театра: свет, музыку лучших композиторов, блестящие мизансцены, сцену, оборудованную для того времени первейшей техникой.
Работать с Мейерхольдом и Маяковским было счастье. Этим счастьем мы обладали.
Ноябрь 1955 г.
{315} Д. Д. Шостакович
Из воспоминаний о Маяковском[ccxxxi]
Я начал увлекаться поэзией Маяковского с раннего возраста. Есть такая книжка «Все сочиненное Владимиром Маяковским». Она была издана на плохой бумаге в 1919 году. С нее и началось мое знакомство с поэтом. Я был тогда очень молод, мне едва минуло тринадцать лет, но у меня были приятели — молодые литераторы, поклонники Маяковского, и они охотно разъясняли мне наиболее сложные места из понравившейся мне книги.
В последующие годы я старался не пропускать ни одного выступления Маяковского в Ленинграде. Я ходил на его вечера с моими товарищами, писателями, и мы слушали Маяковского с большим интересом и увлечением.
Моим любимым стихотворением было «Хорошее отношение к лошадям». Я и сейчас его люблю и считаю одним из лучших произведений Маяковского. В юности на меня произвела очень сильное впечатление поэма «Облако в штанах». Нравились мне «Флейта-позвоночник» и целый ряд других стихотворений.
Я пытался писать музыку на стихи Маяковского, но это оказалось очень трудным, как-то не получалось. Должен сказать, что переложить стихи Маяковского на музыку очень трудно, мне особенно трудно это сделать, так как в моих ушах и сейчас звучит чтение Маяковского и мне бы хотелось, чтобы в музыке нашли себе место интонации Маяковского, читающего свои стихи.
{316} В начале 1929 года Всеволод Эмильевич Мейерхольд, ставивший «Клопа», предложил мне написать музыку к спектаклю. Я с удовольствием принялся за работу.
Я наивно думал, что Маяковский в жизни, в повседневном быту оставался трибуном, блестящим, остроумным оратором. Когда на одной из репетиций я познакомился с ним, он поразил меня своей мягкостью, обходительностью, просто воспитанностью. Он оказался приятным, внимательным человеком, любил больше слушать, чем говорить. Казалось бы, что он должен был говорить, а я слушать, но выходило все наоборот.
У меня состоялось несколько бесед с Маяковским по поводу моей музыки к «Клопу». Первая из них произвела на меня довольно странное впечатление. Маяковский спросил меня: «Вы любите пожарные оркестры?» Я сказал, что иногда люблю, иногда нет. А Маяковский ответил, что он больше любит музыку пожарных и что следует написать к «Клопу» такую музыку, которую играет оркестр пожарников.
Это задание меня вначале изрядно огорошило, но потом я понял, что за ним скрыта более сложная мысль. В последующем разговоре выяснилось, что Маяковский любит музыку, что он с большим удовольствием слушает Шопена, Листа, Скрябина. Ему просто казалось, что музыка пожарного оркестра будет наибольшим образом соответствовать содержанию первой части комедии, и, для того чтобы долго не распространяться о желаемом характере музыки, Маяковский просто воспользовался кратким термином «пожарный оркестр». Я его понял.
Ко второй части «Клопа» Маяковский хотел, чтобы музыка была в другом роде.
Мне нравилось в Маяковском, что он не любил пышных фраз. Говоря о моей музыке к «Клопу» во второй части пьесы, он просил, чтобы она была простой, «простой, как мычание», чтобы не было никаких особенных эмоций, как он выразился. Мы говорили не о музыке будущего вообще, а о музыке к определенному месту спектакля, например: открывается зоосад — оркестр играет торжественный марш.
Не берусь судить, понравилась Маяковскому моя музыка или нет, он ее прослушал и кратко сказал: «В общем, подходит!» Эти слова я воспринял как одобрение, {317} ибо Маяковский был человеком очень прямым и лицемерных комплиментов не делал.
Должен сказать о комедии «Клоп», что она не принадлежит к числу моих любимых произведений Маяковского. Я считаю, что в ней есть блестящие места, но последние картины уступают, на мой взгляд, первой половине пьесы. Может быть, здесь была некоторая ирония: будущее с точки зрения Присыпкина.
По окончании работы над «Клопом» я довольно долго не встречался с Маяковским. Я с ним увиделся, кажется, в марте 1930 года в Ленинграде; не помню точно, при каких обстоятельствах произошла эта встреча: то ли на выставке, то ли где-то в частном доме. Встреча была очень хорошей и сердечной, но, к сожалению, последней.
{318} Б. Е. Ефимов
Из книги «Сорок лет»[ccxxxii]
Помню Владимира Маяковского, шагающего по Большим бульварам и Рю де ля Пэ, той же размеренно-спокойной, уверенно-хозяйской поступью, как в Москве по Столешникову переулку.
Однажды, войдя в усыпанный звонким гравием внутренний дворик советского полпредства на Рю де Гренель, я увидел поэта перед фотографом. Этот снимок хорошо известен: Маяковский в серой кепке и коротком полупальто с меховым воротником. Руки засунуты в боковые карманы, ноги стоят твердо, устойчиво. Не меняя положения перед объективом, он окликнул меня со своей характерной приветливо-повелительной интонацией:
— Е‑фи‑мов!
Я подошел.
— Поедем вечером на Пигал? — спросил Маяковский, твердо выговаривая букву «л» в названии известной площади на Монмартре, где находятся «Мулен-Руж» и другие популярные мюзик-холлы.
— С вами хоть в пекло, Владим Владимыч!
— Люблю бодрых людей. Встреча вечером в «Ротонде».
Я был безмерно рад этому предложению и предвкушал, какой интересной и памятной будет прогулка по Парижу вместе с Маяковским. Ведь Маяковский вызывал к себе необычное отношение: всегда и везде было интересно видеть его, слушать, наблюдать; в любой обстановке, в любой аудитории и компании он был центром внимания. Каждая встреча с ним; каждый, даже мимолетный {319} разговор запоминался как маленькое событие, о котором хотелось обязательно рассказать:
— Видел вчера Маяковского. Сидим мы в редакции, разговариваем. Вдруг он входит… Весело так поздоровался, сел…
— Шел я сегодня по Тверской. Вижу — от Столешникова шагает Маяковский. Невеселый какой-то, задумчивый…
— Недавно у нас на совещании Маяковский присутствовал. Пришел, правда, к самому концу, послушал, послушал, потом встал и говорит…
И т. п.
Поэзия Маяковского затронула воображение моего поколения уже первыми своими опытами. Острыми гротескными образами и необычной ритмикой привлекали внимание ранние его сатирические стихотворения, напечатанные в предреволюционном «Сатириконе».
Помню, как весной 1919 года в Киеве Михаил Кольцов и Ефим Зозуля затеяли и осуществили издание альманаха «Стихи и проза о русской революции». В него вошли поэтические произведения А. Блока, С. Есенина, А. Белого, И. Эренбурга, Л. Никулина, Э. Кроткого, проза М. Горького, В. Лидина, Е. Зозули, публицистика М. Кольцова «Русская сатира и революция» и другие материалы. Я нарисовал для сборника обложку.
«Гвоздем» альманаха, бесспорно, были два отрывка из книги Маяковского «Простое, как мычание», которые, наряду с «Двенадцатью» Блока, произвели на нас наибольшее впечатление.
Мы не уставали повторять и скандировать:
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет семнадцатый год… [37] [ccxxxiii]
Или:
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!..
И еще:
Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
{320} Никак не могу припомнить — досадный провал памяти, — когда я увидел Маяковского впервые. Скорее всего это могло быть в редакции «Известий», куда он часто приходил. Размашисто раскрыв дверь ударом ладони (Маяковский не любил браться за дверную ручку), он обычно присаживался на край стола редакционного секретаря поэта В. Василенко и начинал читать принесенные для газеты, стихи.
Зато очень ясно, отчетливо помню квартиру Маяковского-Бриков в Водопьяном переулке. Кольцов, который был очень дружен с Маяковским, взял меня с собой на первую читку поэмы «Про это». Помню огромную комнату, переполненную людьми, нестройный гомон голосов. Маяковский был, по-видимому, в отличном настроении, оживлен, приветлив, произносил шуточные, забавные тосты. Наконец все стихло. Началось чтение.
Читал Маяковский с огромным темпераментом, выразительно, увлеченно.
Мощно звучал красивый голос поэта. Я слушал с напряженным вниманием, но скоро, к немалому своему огорчению, обнаружил, что сложный смысл стихов ускользает от меня, и содержание новой поэмы, во всяком случае, гораздо труднее для восприятия, чем ранее знакомые стихи Маяковского. Осторожно поглядывая на лица слушателей, я видел на них сосредоточенное, «понимающее» выражение, что еще больше смутило меня.
После чтения началось обсуждение, живое, страстное. В разгаре дебатов девушка, рядом с которой я случайно очутился, неожиданно предложила мне сыграть в шахматы. Мы устроились в сторонке у окна и погрузились в игру, тихо между собой беседуя.
— Скажите, — спросил я, — вы поняли все, что читал Владим Владимыч?
— Я уже второй раз слушаю, — был неясный ответ.
— Вера Михайловна, — сказал я, проникшись к ней доверием, — вы тут как будто свой человек. Научите, умоляю, что примерно надо ответить, если кто-нибудь вздумает спросить мое мнение?
В ее узких глазах мелькнула лукавая искорка.
— Надо сказать, — произнесла она с серьезным лицом, — здорово это Маяковский против быта.
… 1923 год. В крохотном помещении в Козицком переулке — редакция только что организованного «Огонька». {321} В дружеской тесноте делаются первые номера журнала. В одной комнате — и редактор журнала Кольцов, и заместитель его Зозуля, и немногочисленный «аппарат» редакции, и многочисленные посетители, писатели, журналисты, поэты, художники, фотографы. На одном из столов вместе с другими материалами лежат принесенные мною иллюстрации к рассказу. Входит Маяковский. Он дружески расположен к новому журналу и в первый же номер дал замечательное стихотворение, посвященное Ленину[ccxxxiv].
Поэт по-хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи, берет один из моих рисунков.
— Ваш?
— Мой, Владим Владимыч.
— Плохо.
Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убежден в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание. Ведь обычно принято, если не нравится, промолчать или промямлить что-нибудь маловразумительное.
Маяковский протягивает огромную руку за другим рисунком. Я слежу за ним уже с некоторой тревогой.
— Плохо, — отчеканивает поэт и берет третий, последний рисунок.
— Оч-чень плохо, — заявляет он тоном, каким обычно сообщают чрезвычайно приятные новости, и, видимо считая обсуждение исчерпанным, заговаривает с кем-то другим.
Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками.
Плохо — значит плохо, и «никаких гвоздей»!
Вероятно, немало недоброжелателей и даже врагов приобрел он себе именно таким путем. Что касается меня, то скажу по чистой совести: я не обиделся на Маяковского. Я поверил, что рисунки действительно плохи. И тем более радостными и приятными бывали для меня скупые похвалы, которые мне впоследствии приходилось слышать иногда от Владимира Владимировича.
{322} Частым гостем был Маяковский и в редакции «Чудака», сатирического журнала, созданного Кольцовым, который так же, как это было с «Крокодилом» К. С. Еремеева, настаивал на этом названии, хотя все кругом (и я в том числе) были против. Потом к названию журнала быстро привыкли и даже хвалили как весьма удачное, особенно после письма М. Горького, который, отвечая на просьбу сотрудничать в «Чудаке», писал Кольцову из Сорренто в ноябре 1928 года:
«Искренне поздравляю Вас, милейший т. Кольцов, с “Чудаком”. Считая Вас одним из талантливейших чудаков Союза Советов, уверен, что под Вашим руководством и при деятельном участии таких же бодрых духом чудодеев журнал отлично оправдает знаменательное имя свое»[ccxxxv].
Маяковский не раз принимал участие в редакционных совещаниях «чудаковского» коллектива, разделял творческие усилия и «муки», когда придумывались новые темы, рождались всевозможные идеи, изобретались оригинальные разделы журнала и т. п.
Может быть, именно с этим связаны строчки из записной книжки Маяковского 1928 года, где записано начало или фрагмент шутливого стихотворения;
Две щеки рыданьем вымыв,
весь в слезах Борис Ефимов.
Разгрустившийся Кольцов
трет кулачиком лицо.
Напролет ничком в диван,
от бессонной ночи бледный,
исстрадавшийся Демьян
плачет грустный, плачет бедный.
Изо всей гигантской мочи
Маяковский сыплет плачи,
и слезой насквозь промочен
фельетон, который начат.
Множество раз видел я Маяковского на трибунах переполненных, бурлящих разгоряченной публикой залов и аудиторий. Слышал, как читает он, сначала обычно новые, недавно написанные стихи, а потом, подчиняясь просьбам слушателей, и старые, хорошо знакомые, но никогда не приедающиеся, особенно в изумительном, неподражаемом чтении самого автора. После чтения стихов — почти всегда ответы на записки — большей {323} частью веселая, иногда резкая, но неизменно интересная полемическая перестрелка: то короткие уничтожающие реплики, то саркастические замечания по адресу оппонентов, то терпеливое серьезное разъяснение тех или других вопросов поэзии и стихосложения.
Я вижу Маяковского на докладах и диспутах — спокойного, уверенного в себе, с недоброй язвительной усмешкой слушающего оппонентов, а потом атакующего их со всей силой убийственной иронии и полемического азарта, грохочущих в раскатах его могучего баса. Вижу я его и злого, разъяренного, багрового и потного, отбивающегося от натиска противников, как загнанный лось отбрасывает от себя свору теснящих его гончих. Именно таким помню я его на одном из самых ожесточенных «эстрадных» сражений — на знаменитом диспуте «Леф или блеф» весной 1927 года в Политехническом музее.
Сегодня, когда имя Владимира Маяковского покрыто славой всенародного признания и непререкаемого поэтического авторитета, трудно себе представить, как часто в последние годы жизни поэта ему приходилось выслушивать злые и недобросовестные нападки всяческой, по выражению Маяковского, «литературной шатии». Как охотно многие литераторы и критики старались сделать по его адресу какое-нибудь обидное и недоброжелательное замечание, не упуская случая как можно больше ранить, уязвить и оскорбить поэта.
Каким улюлюканьем и издевательствами были встречены уверенные, гордые и немного грустные слова из стихотворения «Юбилейное»:
После смерти
нам
стоять почти что рядом;
вы на Пе,
а я
на эМ.
В одном из сатирических журналов появилась карикатура с ядовитой подписью, которую враги и недоброжелатели Маяковского назойливо повторяли и смаковали по любому поводу:
Пушкин (обращаясь к Маяковскому): Я действительно на П, а вы на М, но между нами еще есть Н и О, то есть маленькое «НО»…[ccxxxvi]
{324} Тогда это многим показалось очень остроумным. Но что получилось на самом деле. Прошло не так уж много времени, а на полках библиотек, в бронзе памятников на центральных площадях советской столицы и, главное, в сознании и сердцах советского народа — Маяковский действительно встал рядом с Пушкиным! А имена людей, которые придумали и повторяли ехидную остроту, канули в Лету или же спаслись от полного забвения только тем, что попали в подстрочные примечания, напечатанные мелким шрифтом в книгах о Владимире Маяковском…
Проходят в памяти отдельные «кадры» о Маяковском. Вот переполненный до отказа Колонный зал Дома союзов. Сегодня вечер поэтов для молодежи. Однако начало почему-то бесконечно задерживается. Я захожу в круглое фойе за трибуной, где царит явно напряженная атмосфера.
— В чем дело, Саша, — спрашиваю я Жарова.
Он раздраженно пожимает плечами, косясь в сторону Маяковского, сердито расхаживающего большими шагами взад и вперед.
Оказывается, группа молодых поэтов заявила, что «принципиально» не станет выступать рядом с поэтом-лефовцем Кирсановым, на сторону которого решительно стал Маяковский. Попытки примирить «противные стороны» ни к чему не приводили…
Наконец Кирсанов все же вышел на огромную эстраду, на которой совершенно потерялась его маленькая фигурка с взъерошенным петушиным хохолком. Однако попытки начать чтение стихов пресекались настойчивым свистом из зала. Так прошла минута, две, четыре… Поэт угрюмо стоял на трибуне, свист не прекращался.
И вдруг все стихло: из-за кулис показалась огромная фигура Маяковского. Он нес в руках стул. Медленно и деловито шагая, Маяковский подошел к Кирсанову, поставил возле него стул и, бережно положив руки на плечи маленького поэта, усадил его. После этого, так же неторопливо и спокойно, удалился за кулисы.
Секундная пауза… И — взрыв аплодисментов. Красноречивый жест Маяковского, как по волшебству, переломил {325} настроение аудитории. Кирсанов поднимается со стула и начинает читать стихи. Два‑три неуверенных свистка покрываются дружным ревом всего зала: «Не мешайте! Безобразие! Удалить хулиганов!» Маленького «лефовца» слушают доброжелательно и охотно, он с подъемом читает еще и еще…[ccxxxvii]
Последний раз, и это никогда не забудется, я слышал Маяковского на открытии «Клуба мастеров искусств» в Старопименовском переулке. На этот вечер собралась, как говорится, «вся Москва», театральная и литературная. Было шумно, весело, непринужденно. Во время общего ужина происходили забавные «капустнические» выступления. Один за другим из-за столиков поднимались на маленькую эстраду популярные артисты, пели, играли, декламировали, произносили шуточные экспромты.
И вдруг раздались голоса:
— Маяковский! Просим выступить Маяковского! Все взоры устремились на поэта, сидевшего за одним из столиков с М. Яншиным и В. В. Полонской.
Крики усилились, многие начали стоя аплодировать. Маяковский сумрачно улыбнулся, тяжело поднялся и, как бы нехотя, медленно стал пробираться через переполненный зал, пожимая по пути руки знакомым и друзьям.
Выйдя на маленькую эстраду, большой, почти упираясь головой в низкий потолок, он на минуту задумался, провел рукой по темной волне густых красивых волос и произнес:
— Я прочту — впервые — вступление к моей новой поэме. Вступление называется «Во весь голос»[ccxxxviii].
Маяковский вынул из кармана небольшую записную книжку, раскрыл ее, заложил пальцем и, не заглядывая в нее, сказал:
— Уважаемые товарищи потомки!
Вначале показалось, что читается что-то смешное, сатирическое. На многих лицах появились улыбки. Но скоро все почувствовали, что в легкую, беззаботную атмосферу вечера вошло что-то значительное, вдохновенное, огромное… Стихи, словно отлитые из металла, ширились, росли, заполняли зал, окатывали, как мощный прибой, проникали в душу. Впервые коснулись {326} нашего слуха железные строки, знакомые теперь, каждому грамотному человеку:
Мой стих тр-рудом
громаду лет пр-рорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще р‑рабами Р‑рима…
Все мы слушали, буквально затаив дыхание, с каким-то стесненным сердцем, целиком во власти этой неукротимой поэтической силы.
И как крылатое предвидение, как возвышенный реквием, как могучий симфонический финал прозвучала последняя часть вступления и заключительное:
Я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек.
Все стоя рукоплескали. Ни на кого не глядя, с особенно сурово обозначившейся вертикальной морщиной между бровей, Маяковский возвращался на свое место. После него никто больше не стал выступать.
Это было 25 февраля 1930 года, за пятьдесят дней до смерти поэта.
И вот — последняя встреча…
Владимир Владимирович лежит в своем тесном кабинете на узенькой кушетке, лицом к стене. Бледный, недвижимый.
В квартире на Гендриковом переулке, где теперь музей Маяковского, толпятся близкие, друзья, знакомые. Разговаривают шепотом, и эту гнетущую полутишину время от времени резким, ударяющим по нервам звоном разрывает висящий у двери настенный телефон. Тот, что стоит поближе к аппарату, берет трубку и вполголоса отвечает:
— Да… Правда…
— Да… Не слух…
{327} А затем — четырехдневное волнующее течение людского потока через зал Союза писателей, где Маяковский лежит, твердо упираясь в стенку гроба стальными подковками каблуков. Небывалые, эпические похороны поэта… Их много раз описывали, и мне хочется здесь сказать только об одной детали, которая, вероятно, мало кому известна: когда гроб поставили на затянутый крепом грузовик, который должен был доставить Маяковского в крематорий, то за руль траурной автомашины сел один из друзей поэта — Михаил Кольцов.
… Я аккуратно явился вечером в «Ротонду», но Маяковский был чем-то занят, и совместная прогулка по Парижу не состоялась. Как я жалею об этом!
{328} Л. Ю. Брик
Чужие стихи
Глава из «Воспоминаний»[ccxxxix]
Маяковский все переживал с гиперболической силой — любовь, ревность, дружбу. Он не любил разговаривать. Он всегда, ни на час не прекращая, сочинял стихи. Вероятно, поэтому так нерастраченно вошли в них его переживания.
Если бы он много и прочувственно рассказывал девушкам, гуляя с ними по берегу моря: вот как я увидел входящий в гавань пароход «Теодор Нетте»; вот как я пережил это видение; вот что я при этом чувствовал и какая это прекрасная тема, — то знакомые, вероятно, говорили бы, что Маяковский увлекательнейший собеседник, но он растратил бы свое чувство на переливание из пустого в порожнее, и стихотворение, может быть, не было бы написано. Маяковский был остроумен и блестящ, как никто, но никогда не был он «собеседником». На улице или на природе, идя рядом с вами, он молчал иногда часами.