Пятьдесят лет назад мадридский район Лавапиес, где когда-то кучно селились евреи и мориски, считался одним из самобытнейших мест в испанской столице: там еще можно было встретить своего рода исторические достопримечательности: чулапо и чулапу, как и прочих персонажей сарсуэлы,[117]а также щеголей в жилете, кепке, шейном платке и узеньких брючках, и манол, затянутых в платье в горошек, с большими серьгами в ушах, в шалях, наброшенных на собранные в тугой пучок волосы, и при зонтиках.
Когда я поселился в Лавапиесе, а случилось это в 1987 году, район уже успел настолько перемениться, что у меня порой возникал вопрос: остался ли здесь, в этом Вавилоне, хоть один коренной мадридец или все его обитатели, подобно нам с Марчеллой, мадридцы новоиспеченные. Испанцы понаехали сюда из самых разных уголков страны. В Лавапиесе можно было встретить любой тип внешности и любой говор, так что возникало впечатление, будто ты попал в бурлящий котел, где смешались расы, языки, акценты, традиции, стили одежды. Лавапиес стал особым микрокосмом. И несколько его кварталов вобрали в себя человеческую географию всей планеты.
Достаточно было покинуть улицу Аве Мария, где мы жили на четвертом этаже ветхого, обшарпанного дома, чтобы увидеть вокруг вавилонское столпотворение: торгующих чем-то китайцев и пакистанцев, индийские прачечные и лавки, крошечные марокканские чайные, бары, заполненные латиноамериканцами, колумбийских и африканских наркоторговцев, а еще — группками на каждом углу, в каждой подворотне — румын, югославов, молдаван, доминиканцев, эквадорцев, русских и азиатов. Испанские семейства всячески старались подчеркнуть свое отличие от пришлого люда, блюдя старые традиции: устраивали посиделки, переговариваясь с балкона на балкон, развешивали белье на веревках, натянутых под навесами и между окон, а по воскресеньям церемонные пары — он при галстуке, она с ног до головы в черном — торжественно шествовали к мессе в церковь Сан-Лоренсо, расположенную на углу улиц Доктора Пиги и Салитре.
|
Наша квартира была гораздо меньше моей предыдущей, на улице Жозефа Гранье, во всяком случае, мне она казалась меньше, потому что повсюду громоздились эскизы декораций, выполненные Марчеллой из картона, бумаги и фанеры. Они, как когда-то оловянные солдатики Саломона Толедано, заполонили обе комнатки и даже кухню с ванной. К тому же у нас было много книг и пластинок. Жилище наше выглядело тесноватым и тем не менее не вызывало клаустрофобии благодаря выходящим на улицу окнам, сквозь которые лились потоки яркого и белого кастильского света, так не похожего на парижский, к тому же имелся у нас и балкончик, куда вечером мы могли вынести стол, чтобы поужинать под мадридскими звездами, которые все-таки существуют, хотя и приглушены сиянием городских огней.
Марчелла обычно работала дома: рисовала, лежа на кровати, или сидела на афганском ковре в маленькой гостиной и сооружала макеты из кусков картона, дощечек, резины, глянцевой бумаги, пользуясь клейстером и цветными карандашами. Я же облюбовал для себя ближайшее кафе «Барбиери» и там занимался переводами, которые заказывал мне издатель Марио Мучник. Или читал, а также наблюдал за местной фауной — постоянными клиентами заведения, и это никогда мне не надоедало, потому что там было представлено все многоцветье Ноева ковчега, расположившегося в самом центре Мадрида.
|
Кафе «Барбиери» находилось на той же улице Аве Мария и напоминало — так сказала Марчелла в первый же раз, когда привела меня туда, а она-то в таких вещах толк знала, — экспрессионистские декорации Берлина двадцатых годов, гравюры Гросса или Отто Дикса:[118]облупленные стены, темные углы, на потолке медальоны с портретами римлянок, а также таинственные кабинетики, где, казалось, можно совершать преступления — и ни один клиент того не заметит, можно проигрывать безумные суммы в покер, решать карточные споры, пуская в ход ножи, или служить черные мессы. Кафе было огромным, с углами, закоулками и петляющими коридорами, с темными сводами, затянутыми серебристой паутиной, с хилыми столиками и хромыми стульями, с консолями и деревянными скамьями, грозившими вот-вот развалиться от старости. Оно было мрачным, дымным, всегда до отказа набитым посетителями, которые выглядели ряжеными — толпой статистов из комедии-буфф, которые стоят за кулисами в ожидании своего выхода. Я старался занять столик в глубине — там было чуть больше света, а вместо стула стояло довольно удобное кресло, обитое бархатом, когда-то красным, а ныне там и сям прожженным сигаретами и вытертым множеством задниц. Одним из моих излюбленных развлечений при каждом посещении кафе «Барбиери» было угадать, какие языки я услышу, пока от входа дойду до своего столика в глубине зала, и порой за кратчайший путь метров в тридцать я насчитывал их не меньше полудюжины.
|
Официанты и официантки также отражали этническую пестроту нашего района: шведы, бельгийцы, американцы, марокканцы, эквадорцы, перуанцы и так далее. Они постоянно менялись — видимо, им плохо платили за восьмичасовой рабочий день в две смены, при том что приходилось без роздыха носить туда-сюда пиво, кофе, чай, шоколад, рюмки с вином и бутерброды. Как только они замечали, что я устроился за своим обычным столиком и разложил тетради, ручки и книгу, которую переводил, сразу спешили принести мне чашечку кофе с молоком и бутылку минеральной воды без газа.
Там же я проглядывал утренние газеты, а после полудня, устав переводить, брался за чтение — уже не по обязанности, а ради чистого удовольствия. К тому времени я успел перевести три книги — Дорис Лессинг, Пола Остера и Мишеля Турнье. Перевод их текстов на испанский не стоил мне особого труда, зато и большого удовольствия не доставил. Эти авторы считались модными, но заказанные мне романы на самом деле не были лучшим из того, что они написали. Как я всегда подозревал, литературный перевод до неприличия скудно оплачивается, гораздо хуже коммерческого. Но заниматься последним я уже не мог — долгое умственное напряжение меня утомляло, нужный темп не давался. Тем не менее даже эти ничтожные доходы позволяли кое-что вручать Марчелле на домашние расходы и не чувствовать себя иждивенцем. Мой друг Мучник попытался достать для меня какой-нибудь перевод с русского, что меня больше всего соблазняло, и мы чуть не уговорили одного издателя напечатать «Отцов и детей» Тургенева или потрясающий «Реквием» Анны Ахматовой, но из этой затеи ничего не вышло: русская литература — и уж тем более поэзия — пока мало интересовала испанских и латиноамериканских читателей.
Я затруднился бы сказать, нравится мне Мадрид или нет. Другие части города я знал неважно — хорошо если оглядел мельком, когда ходил в музей или в театр с Марчеллой. А вот Лавапиес был мне по душе, хотя там меня впервые в жизни ограбили: два араба отняли часы, бумажник с какой-то мелочью и ручку «Монблан» — последний из оставшихся в моем владении предметов роскоши. Честно признаться, в Лавапиесе я чувствовал себя как дома и с головой окунулся в его кипучую жизнь. Иногда Марчелла заходила за мной в кафе «Барбиери», и мы гуляли по округе, которую я уже знал как свои пять пальцев. И неизменно обнаруживал что-то новое — примечательное или чудное. Например, маленький переговорный пункт боливийца Альсерреки, который, чтобы лучше обслуживать клиентов-африканцев, выучился говорить на суахили. А еще мы ходили в синематеку, когда там показывали какие-нибудь классические ленты.
Во время наших прогулок Марчелла трещала без умолку, а я слушал. Только изредка вставлял слово-другое, чтобы дать ей передохнуть и чтобы мимолетным вопросом или комментарием подтолкнуть к дальнейшим рассказам о проекте, в котором она хотела бы поучаствовать. Иногда я не слишком вслушивался в то, что она говорит, потому что больше следил за тем, как она говорит: пылко, убежденно, мечтательно и радостно. Я никогда не встречал человека, который бы так самозабвенно — так фанатично, сказал бы я, если бы слово не обрело слишком мрачных реминисценций — отдавался своему призванию и так точно знал, чего хочет в жизни.
Мы познакомились три года назад в Париже, в клинике в Пасси, где я проходил обследование, а она навещала только что прооперированную подругу. За те полчаса, что мы сидели рядом в приемной, она с таким энтузиазмом рассказала мне про мольеровского «Мещанина во дворянстве», поставленного маленьким театриком Нантера в ее декорациях, что я пошел посмотреть спектакль. В театре я встретил Марчеллу и после спектакля пригласил посидеть в бистро у метро.
И вот уже два с половиной года мы жили вместе, первый год — в Париже, потом — в Мадриде. Марчелла была итальянкой, на двадцать лет моложе меня. По желанию родителей — оба архитекторы — она изучала в Риме архитектуру, но со студенческой поры начала работать театральным художником. Родители разгневались на то, что она бросила архитектуру, и на несколько лет их отношения почти прервались. Примирение произошло, когда отец с матерью убедились, что театр для дочери не каприз, а подлинное призвание. Изредка Марчелла ездила в Рим повидаться с ними, а так как зарабатывала она мало — трудно было найти на свете человека трудолюбивее Марчеллы, но заказы она получала от маргинальных трупп, которые платили за работу сущую ерунду или вовсе не платили, — родители, люди вполне обеспеченные, периодически подкидывали ей денег, благодаря чему она могла отдавать всю свою энергию и все свое время театру. До сих пор она не сумела громко заявить о себе, но Марчеллу это мало беспокоило, потому что она ни на миг не сомневалась — как и я, впрочем, — что рано или поздно театральная публика Испании, Италии, Европы признает ее талант. И хотя она ужасно много говорила, помогая себе при этом руками, совсем как итальянка с карикатуры, меня болтливость подруги не утомляла. Марчелла излагала идеи, которые порхали у нее в голове и которые могли произвести революцию в художественном оформлении «Вишневого сада», «В ожидании Годо», «Слуги двух господ» или «Селестины». Несколько раз ее приглашали в кино помощником художника-декоратора, и в этой области она вполне могла бы добиться успеха, но ей нравился театр и не хотелось жертвовать мечтой, хотя в театре гораздо труднее сделать карьеру, нежели в кино или на телевидении. Благодаря Марчелле я научился смотреть спектакли совсем другими глазами, то есть обращать внимание не только на сюжет и героев, но еще и на второстепенные, казалось бы, детали оформления и на освещение.
Марчелла была миниатюрной блондинкой с зелеными глазами, очень светлой и гладкой кожей и донельзя веселой улыбкой. Она излучала энергию. Одевалась небрежно: обычно на ней были джинсы, потертая куртка и босоножки. Для чтения и в кино надевала очки — крошечные, без оправы, придававшие лицу что-то клоунское. Она была бескорыстной, нерасчетливой, щедрой, способной кучу времени отдавать самой незначительной работе — например, студенческой постановке комедии Лопе де Веги, когда декорации надо сотворить из пары раскрашенных холстин и всякого подручного материала. Она занималась этим с такой же отдачей, как если бы ей впервые поручили оформлять постановку в парижской Опере. Она получала от работы колоссальное удовольствие, что с лихвой компенсировало скудость — а то и отсутствие — доходов, от очередного проекта. Если кто и был готов работать «из любви к искусству», так это Марчелла.
Из тех эскизов, что выживали нас из нашей квартиры, едва ли десятая часть попала на сцену. Большинство же не было завершено из-за отсутствия средств. Часто идея приходила в голову Марчелле, когда она читала пьесу, та ей нравилась, и Марчелла принималась за работу — но дальше макетов и эскизов не продвигалась. Она никогда не обсуждала сумму будущего вознаграждения и могла запросто отказаться от выгодной работы, если только режиссер или продюсер казались ей фарисеями, равнодушными к эстетической стороне дела и думающими только о прибыли. Зато если она принимала заказ — как правило, от авангардных трупп, не имеющих доступа в стационарные театры, — она отдавалась работе душой и телом и не только была готова расшибиться в лепешку, чтобы как следует выполнить свою задачу, но и помогала во всем остальном: искала спонсоров, подбирала помещение, договаривалась о прокате реквизита и костюмов, трудилась плечом к плечу со столярами и электриками, а если нужно, подметала сцену, продавала билеты и рассаживала зрителей. Я всегда с восхищением наблюдал за тем, как она с головой погружается в театральные дела, правда, иногда в такие лихорадочные периоды мне приходилось напоминать ей, что человеческие существа живут не только театральными декорациями, надо еще есть, спать, не упуская из виду и прочие обыденные вещи.
Я так и не смог понять, почему Марчелла выбрала меня — что, собственно, мог добавить я в ее кипучую жизнь? Ведь при всем желании мне не удалось бы соучаствовать в том, что интересовало ее больше всего на свете, — в работе. Всему, что я знал о сценографии, научила меня она, а суждения, которыми я готов был делиться, были безусловно поверхностными и дилетантскими. К тому же она родилась настоящим творцом, настоящим художником и без чужих советов понимала, чего хочет. Скорее мне выпала роль внимательного уха, на тот случай, когда ей требовалось выговориться, облечь в слова придуманные образы, варианты, а также сомнения, возникавшие в начале каждого нового проекта. Я слушал с завистью и готов был слушать сколько угодно. Я ходил с ней в Национальную библиотеку, чтобы подобрать нужные гравюры и книги, ходил к антикварам и мастерам-ремесленникам, а по воскресеньям мы непременно отправлялись в Растро.[119]Мое поведение объяснялось не только любовью, нет, просто все, что она говорила, всегда звучало неожиданно, удивительно, а порой даже гениально. Рядом с ней я каждый день узнавал что-то новое. До нашей встречи я и не подозревал, какое значение приобретает на сцене — часто исподволь — второстепенная вроде бы деталь декорации, свет, присутствие или отсутствие какого-нибудь самого обычного предмета, скажем, метлы или банальной вазы.
Разделявшая нас разница в двадцать лет, кажется, совершенно не беспокоила Марчеллу. Зато очень даже беспокоила меня. Я постоянно твердил себе, что наши добрые отношения не могут не измениться, когда мне стукнет шестьдесят, а она останется еще молодой женщиной. Она полюбит человека своих лет. И уйдет от меня. Марчелла была весьма привлекательной, хотя мало занималась своей внешностью, во всяком случае, на улице мужчины провожали ее взглядом. Однажды в постели она спросила: «А ты хотел бы, чтобы у нас родился ребенок?» Да. Если она этого хочет, я был бы только рад. Но тотчас почувствовал острую тоску. Почему? Наверное, потому, что после многолетней истории встреч и расставаний со скверной девчонкой я в свои пятьдесят с хвостиком уже потерял веру в возможность постоянного союза между мужчиной и женщиной, даже нашего с Марчеллой, хотя наши отношения развивались плавно, без рытвин и ухабов. Наверное, мои сомнения вздорны. Мы ведь с ней так хорошо ладим, что за два с половиной года вроде бы ни разу не поссорились, если не считать мелких размолвок и мимолетных обид. Но не было ничего предвещающего разрыв. «Я рада, что ты не против, — сказала Марчелла в тот раз. — Я спросила не потому, что хочу, чтобы мы заделали bambino прямо сейчас, нет, сперва надо успеть совершить всякие важные дела». Она, разумеется, имела в виду себя — это ей предстояло совершить дела, которые можно назвать «важными». Мне же оставалось тешить себя надеждой, что в ближайшие годы Марио Мучник добудет какую-нибудь русскую книгу, и я с большим трудом и с не меньшим энтузиазмом переведу ее на испанский — что-нибудь поталантливее тех романчиков light,[120]содержание которых улетучивалось из памяти с той же скоростью, с какой я их переводил.
Марчелла жила со мной потому, что, вне всякого сомнения, любила меня, — никакой корысти тут просто не могло быть. В некотором смысле я даже представлял для нее финансовую обузу. Как она могла влюбиться в меня? В ее глазах я наверняка выглядел стариком. К тому же был человеком без определенных занятий, совершенно непривлекателен внешне и со слегка угасшими интеллектуальными способностями, для которого с детства единственной и главной целью было прожить до конца своих дней в Париже… Когда я рассказал об этом Марчелле, она расхохоталась: «Отлично, caro,[121]ты своего добился. Можешь быть доволен: ты и вправду всю жизнь прожил в Париже». Она произнесла это ласково, но в ее словах я уловил оттенок горькой иронии.
Марчелла заботилась обо мне больше, чем я сам о себе заботился: напоминала, чтобы я принял таблетки, регулирующие давление, чтобы каждый день гулял не меньше получаса, чтобы ни в коем случае не выпивал больше двух-трех бокалов вина в сутки. И часто повторяла, что, когда она получит хороший гонорар, мы потратим деньги на поездку в Перу. Ей хотелось посмотреть не столько Куско и Мачу-Пикчу, сколько район Лимы под названием Мирафлорес, о котором я так часто рассказывал. Я поддакивал, хотя в глубине души знал, что этому путешествию не бывать и сам постараюсь оттягивать его до бесконечности. Мне не хотелось возвращаться в Перу. После смерти дяди Атаульфо родина перестала для меня существовать, растаяла, словно мираж в пустыне. Там не осталось больше ни родственников, ни друзей, и даже воспоминания юности постепенно выветрились из моей головы.
О кончине дяди Атаульфо я узнал из письма Альберто Ламиеля, причем с опозданием на несколько недель. К тому времени мы уже полгода как жили в Мадриде. Марчелла принесла письмо в кафе «Барбиери», и новость ужасно расстроила меня, хотя я и знал, что дни старика сочтены. Я тотчас прервал работу и долго как сомнамбула бродил по тропинкам Ретиро. После моей последней поездки в Перу — в конце 1984 года — мы обязательно не реже раза в месяц писали друг другу. Из его посланий, написанных дрожащей рукой, которые я порой расшифровывал подобно палеографу, я узнавал подробности экономической катастрофы, поразившей Перу в результате политики Алана Гарсиа. Инфляция, национализация, разрыв отношений с кредитными организациями, контроль над ценами и валютным рынком, рост безработицы и падение уровня жизни… По письмам дяди Атаульфо было видно, с какой душевной тоской он ждал смерти. Умер он во сне. Альберто Ламиель также сообщал, что собирается переехать в Бостон, где с помощью родителей жены-американки надеется подыскать себе хорошую работу. «Только последний идиот, — добавил он, — мог поверить обещаниям Алана Гарсиа, за которого я голосовал на выборах в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году, как и многие другие наивные квалифицированные специалисты». Поверив словам президента, обещавшего не трогать долларовые сертификаты, Альберто хранил в них все свои сбережения. Когда вновь избранный президент издал указ о принудительном переводе валютных сертификатов в перуанские соли, Ламиель остался ни с чем. И это было лишь первым звеном в цепочке несчастий. «Лучшее, что я могу теперь сделать, это последовать твоему примеру, дядя Рикардо, и уехать, потому что в этой стране уже невозможно работать, если только ты не находишься в услужении у правительства».
Таковы были последние новости, полученные из Перу. С тех пор мне очень редко доводилось узнать о том, что там происходит. В Мадриде я практически не встречался с перуанцами. Мадридские газеты писали главным образом про то, что у какой-то женщины родилось сразу пятеро младенцев, про землетрясение или падение в пропасть автобуса, ехавшего через Анды, в результате чего погибло тридцать человек.
Я так и не уведомил дядю Атаульфо о том, что брак мой распался, поэтому до самого конца он в своих письмах передавал приветы «племяннице», а я в ответных — приветы от нее. Сам не знаю, зачем я это скрывал. Наверное, чтобы не пришлось как-то объяснять случившееся — а любое объяснение выглядело бы абсурдным, непонятным, какой эта история, собственно, до сих пор казалась и мне.
Мы расстались внезапно, хотя только так всегда исчезала скверная девчонка. Правда, на сей раз она, строго говоря, не исчезла и не убежала, все свершилось при полном соблюдении правил приличия, все было обсуждено и договорено. Именно поэтому я сразу понял, что теперь, в отличие от прошлых разов, мы расстаемся окончательно и бесповоротно.
Наш медовый месяц, последовавший за моим возвращением из Лимы, когда я с ужасом вообразил, будто она ушла, потому что телефон не отвечал три или даже четыре дня подряд, продлился всего несколько недель. Поначалу она была ко мне так же ласкова и внимательна, как и в первый день после моего приезда. Вскоре я отправился в месячную командировку по линии ЮНЕСКО, а когда вернулся, нашел ее на кухне: вырвавшись пораньше с работы, она готовила мне ужин. Было и такое, что она ожидала меня в гостиной при погашенном свете и романтических свечах, горевших на столе. Потом ей по поручению Мартины пришлось дважды съездить на Лазурный берег, и она звонила мне каждый вечер. Чего еще желать? Я даже почти что поверил, что скверная девчонка вошла в возраст здравомыслия и что наш брак нерушим.
Потом в какой-то миг, трудно вычленить, в какой именно, ее настроение и поведение начали меняться. Сперва перемены были едва заметны, она их старательно скрывала, словно сама еще в чем-то сомневалась, и я только задним числом осознал смысл ряда мелочей. А тогда не обратил внимания на то, что пылкие проявления любви, которыми она осыпала меня в первые недели, постепенно уступили место легкому отчуждению — ведь сдержанность всегда была ей свойственна, а непривычными выглядели бурные выплески чувств. Я заметил приступы рассеянности: она часто, нахмурив лоб, погружалась в размышления, словно уносясь куда-то далеко — туда, где мне было ее не достать. По возвращении из таких воображаемых странствий она выглядела напуганной и, когда я пытался вернуть ее какой-нибудь шуткой к реальности — «Что такое случилось с нашей принцессой с земляничными губками?» — сильно вздрагивала. Какие мысли угнетали принцессу? Может, принцесса влюбилась? В ответ она краснела и только неестественно смеялась.
Однажды я довольно рано вернулся из бывшего агентства господина Шарнеза — сам он ушел на покой и теперь жил на юге Испании, — где мне в четвертый или пятый раз сказали, что пока никакой работы нет. Едва я открыл дверь нашей квартиры, как увидел в гостиной ее: она сидела в строгом коричневом костюме, рядом стоял чемоданчик, который она всегда брала в поездки, и я сразу же понял, что случилось что-то серьезное. Она явно была не в себе.
— Что с тобой?
Она вздохнула, набираясь духу, — под глазами у нее залегли синие тени, а сами глаза блестели, — и без обиняков выпалила фразу, которую, вне всякого сомнения, приготовила заранее:
— Я не хотела уходить, не поговорив с тобой, чтобы ты не думал, будто я убегаю. — Все это она сказала на одном дыхании, ледяным тоном, которым обычно пользовалась, подвергая меня эмоциональным пыткам. — Только прошу, ради всего святого, не устраивай сцен и не грози покончить с собой. Мы с тобой уже не в том возрасте… Прости, что говорю жестокие вещи, но, думаю, сейчас так будет лучше.
Я рухнул на стул — напротив нее. И почувствовал бесконечную усталость. Мне показалось, что я слушаю заезженную пластинку: одна и та же фраза повторялась и повторялась, только вот звук с каждым разом становился все глуше. Скверная девчонка по-прежнему была очень бледна, но теперь лицо ее искажал гнев, как будто необходимость сидеть здесь и давать какие-то объяснения наполнила ее злобой против меня.
— Ты сам видел: я очень старалась приладиться к такого рода жизни — чтобы порадовать тебя, отплатить за то, что ты мне помог, когда я была больна. — Казалось, ее холодность закипает яростью. — Больше не могу. Для меня это не жизнь. Если я из сострадания либо из жалости останусь с тобой, я тебя в конце концов возненавижу. А я не хочу тебя ненавидеть. Попробуй понять, если сможешь.
Она замолчала в ожидании какого-нибудь ответа, но я был придавлен усталостью, и у меня не было ни сил, ни желания говорить.
— Я здесь задыхаюсь, — добавила она, обводя взглядом гостиную. — Эти две комнатки — тюрьма, и больше мне здесь не вынести. Я ведь знаю свой предел. Меня убивает вся эта рутина, серость. И я не желаю прожить так остаток своей жизни. Вот тебя это устраивает, ты вполне доволен — и слава богу! Но я-то другая, я не умею довольствоваться малым и приспосабливаться. И не хочу. Понимаешь, я не готова провести те годы, что у меня еще есть, рядом с тобой — только из жалости. Прости за прямоту. Лучше тебе знать правду. И лучше тебе с ней смириться, Рикардо.
— Кто он? — спросил я, когда она снова замолчала. — Ты можешь по крайней мере сообщить, к кому на сей раз уходишь?
— А ты что, собираешься закатить сцену ревности? — ответила она с негодованием. И язвительно напомнила: — Я ведь женщина свободная, Рикардито. Мы поженились исключительно ради того, чтобы я получила настоящие документы. Не вздумай требовать от меня каких-нибудь отчетов.
Она хорохорилась и наскакивала на меня, как молодой петушок. А я вдруг понял: к чувству усталости прибавилось ощущение, что все это выглядит смешно. Она права: мы уже слишком стары для подобных сцен.
— Как я вижу, ты все уже решила, и нам, собственно, не о чем больше говорить, — перебил я скверную девчонку, поднимаясь на ноги. — Пойду прогуляюсь, а ты тем временем спокойно собирай чемоданы.
— Все уже собрано, — ответила она с тем же вызовом.
Я пожалел, что она не ушла, как обычно уходила прежде, оставив короткую записку. Я повернул к двери и услышал за спиной слова, которые она постаралась произнести примирительным тоном:
— И еще я хочу, чтобы ты знал… На всякий случай. Я не собираюсь требовать ничего, на что могла бы претендовать в качестве твоей жены. Ничего.
«Очень любезно с твоей стороны! — подумал я, медленно закрывая за собой дверь. — Хотя единственное, на что ты могла бы претендовать, это долги и заложенная квартира, которую при нынешних обстоятельствах у меня не сегодня-завтра отберут». На улице накрапывал дождик. Зонта не было, и я спрятался в кафе на углу, где просидел довольно долго, колдуя над чашкой чая, который успел остыть и сделался совершенно безвкусным. По правде говоря, было в скверной девчонке что-то такое, что не могло не вызывать восхищения. По сходным причинам мы восхищаемся каким-нибудь отлично выполненным творением, хотя по сути своей оно порочно и аморально. Она одержала очередную победу и сделала это вполне расчетливо — ради того, чтобы снова начать восхождение по ступеням социальной и финансовой лестницы и в результате обрести внутреннюю уверенность, а заодно и выбраться из двух комнатенок на улице Жозефа Гранье. И вот, не моргнув глазом, решила съехать отсюда, а меня — меня отшвырнуть в сторону. Кто же, интересно, этот новый счастливец? Кто-нибудь из тех, с кем она познакомилась благодаря службе у Мартины — на конгрессе, конференции или семейном торжестве, которые помогает устраивать. Видно, удалось-таки кого-то соблазнить. А почему бы и нет? Она отлично выглядит… Но, как ни крути, ей уже за пятьдесят. Chapeau! Скорее всего, окрутила старичка, которого, чего доброго, угробит своими ласками, чтобы заполучить наследство, как героиня «Баламутки» Бальзака? Когда небо расчистилось, я, стараясь убить время, несколько раз обошел вокруг Военной школы.
Домой я вернулся около одиннадцати, скверная девчонка уже отбыла, оставив ключи в гостиной. Она забрала все свои вещи, упаковав их в пару имевшихся у нас чемоданов. Все старое и ненужное выбросила: тапочки, нижние юбки, пеньюар, несколько пар чулок, блузки, а также кучу баночек из-под кремов и всякой косметики. Но франки, которые мы хранили во встроенном в шкаф маленьком сейфе, не тронула.
Кто же это? Может, познакомилась с кем-то в спортивном зале на проспекте Монтеня? Заведение дорогое, и туда наведываются, чтобы спустить лишние килограммы, богатенькие старички, которые способны обеспечить ей более веселую и комфортную жизнь. Я понимал одно: сейчас для меня нет ничего хуже, чем перебирать такого рода версии и догадки. Чтобы не потерять рассудок, надо побыстрее забыть ее. Потому что на сей раз мы, конечно же, расстались навсегда. Конец истории нашей любви. Но разве можно назвать историей любви эту шутовскую комедию длиной в тридцать с лишним лет, Рикардито?
В следующие дни и недели мне как-то удавалось отгонять мысли о ней, потому что я был занят поиском работы. При этом я чувствовал себя мешком, набитым костями и мускулами, где не осталось места для души. Работа была нужна срочно — для погашения долгов и на повседневные расходы, а еще потому, что я знал: нет лучшего способа пережить невзгоды, чем с головой окунуться в какое-нибудь дело.
На протяжении двух месяцев мне доставались лишь самые невыгодные заказы. Наконец позвонили из ЮНЕСКО с предложением заменить кого-то на международной конференции по авторским правам. Я несколько дней страдал невралгией, что сам объяснял результатом душевных терзаний и плохим сном. Боролся я с ней принимая анальгетики, как посоветовал аптекарь из угловой аптеки. Я включился в работу конференции — и потерпел полное фиаско. Из-за невралгии я не мог должным образом выполнять свои обязанности, и через два дня пришлось честно объяснять шефу отдела переводов, что со мной происходит. Врач из страховой компании нашел у меня отит и направил к специалисту. Много часов я просидел в очереди в больнице Сальпетриер и еще не раз возвращался туда, прежде чем попал на консультацию к оториноларингологу доктору Пено. Тот подтвердил диагноз и вылечил воспаление за неделю. Однако невралгия и головокружения не проходили, и я обратился к другому врачу — терапевту из той же больницы. По его рекомендации я прошел полное обследование, включая ядерный магнитный резонанс. У меня осталось крайне неприятное воспоминание о тех тридцати или даже сорока минутах, что довелось провести в металлической трубе, словно заживо погребенным и неподвижным, как мумия, жутко страдая от шквала оглушающих шумов.
Резонанс установил, что я перенес микроинсульт. Это было причиной невралгии и головокружения. Ничего опасного, вернее, опасность уже миновала. Впредь мне надо беречь себя, делать специальные упражнения, соблюдать диету, следить за давлением, по возможности избегать алкоголя, вести спокойную жизнь. «Режим как у пенсионера», — написал доктор. По всей видимости, количество работы придется сократить, по крайней мере надо дождаться, пока восстановятся память и способность концентрироваться.
К счастью для меня, в Париж на месяц приехали Гравоски, на сей раз вместе с Илалем. Он заметно подрос, а по манере говорить и одеваться стал настоящим маленьким гринго. Когда я объяснил, что мы со скверной девчонкой разошлись, он с грустью заметил: «Так вот почему с некоторых пор она не отвечает на мои письма».
Присутствие верных друзей оказалось как нельзя кстати. Мы болтали, шутили, ходили вместе ужинать, в кино, и это в какой-то мере вернуло мне вкус к жизни. Однажды вечером, когда мы пили пиво на террасе бистро на бульваре Распай, Элена вдруг сказала:
— Эта сумасшедшая чуть не свела тебя в могилу, Рикардо. А ведь тогда она со всеми своими безумствами пришлась мне очень даже по душе. Но вот этого я ей никогда не прощу. И запрещаю тебе снова мириться с ней.
— Ни за что на свете, — пообещал я. — Урок пошел мне на пользу. К тому же я теперь настоящая развалина, и вряд ли ей захочется вновь вторгаться в мою жизнь.
— Неужели любовные горести вызывают апоплексические удары? — спросил Симон. — Что за романтический бред?
— Вот речь бездушного бельгийца, — отозвалась Элена. — Рикардо не такой, как ты. Он романтик, человек, умеющий чувствовать. Она его доконала своей последней выходкой. Нет, никогда ей этого не прощу, клянусь чем хотите. И надеюсь, что ты, Рикардо, не будешь тряпкой и не побежишь за ней следом, как собачка, если она вздумает опять тебя поманить, чтобы ты помог ей выпутаться из очередной авантюры.
— Сразу видно, что ты любишь меня куда больше, чем скверная девчонка, — я поцеловал Элене руку. — Кроме того, «тряпка» — как раз то слово, которое для меня весьма подходит.
— Кто бы стал спорить, — буркнул Симон.
— А что такое тряпка? — спросил юный американец.
По настоянию Гравоски я пошел на консультацию к нейрохирургу в частную клинику в Пасси. Друзья утверждали, что, каким бы легким ни был инсульт, он чреват серьезными последствиями, короче, я должен знать, как себя вести и чего ждать в будущем. Не слишком надеясь на успех, я обратился в свой банк за новым кредитом, чтобы справиться с процентами по ипотеке и предыдущим займам, и, к моему удивлению, мне не отказали. Я доверился доктору Пьеру Жудре, обаятельному человеку и, насколько мог судить, хорошему специалисту. Он направил меня на всевозможные обследования и назначил лечение, чтобы привести в норму давление и поддерживать хорошее кровообращение. Именно в ожидании его консультации я однажды познакомился с Марчеллой.
В тот вечер в Нантере, после спектакля «Мещанин во дворянстве», мы пошли посидеть в бистро. Итальянка показалась мне очень милой, и меня очаровали пылкость и убежденность, с какими она описывала собственную работу. Она рассказала про свою жизнь, про ссоры и примирения с родителями, про декорации, выполненные для маленьких театров в Испании и Италии. Театр в Нантере — первый опыт работы во Франции. Она болтала без умолку и под конец сообщила, что лучшие театральные декорации, виденные ею во Франции, это магазинные витрины. Мы можем как-нибудь вместе погулять и посмотреть… И тогда с лица моего исчезнет скептическая улыбка.
Прощаясь у метро, мы расцеловали друг друга в обе щеки и договорились встретиться в ближайшую субботу. Экскурсия меня позабавила, и не столько витрины, мимо которых мы ходили, сколько ее объяснения и теории. В «Самаритен» она показала, например, залитые белым светом песок и пальмы и заявила, что все это чудесно подошло бы к «Oh, les beaux jours!»[122]Беккета, а ярко-красная маркиза в арабском ресторане на Монпарнасе — в качестве задника для «Орфея в аду», а витрина известного обувного магазина, что у церкви Святого Павла в Марэ — в качестве дома Джепетто для театральной постановки «Пиноккио». Все, что она говорила, было остроумно, ее восторженность и веселость потешали и забавляли меня. Во время ужина в «Ла птит перигурдин», ресторане на улице Дез-Эколь, я сказал, что она мне нравится, и поцеловал ее. Она призналась, что с того дня, когда мы впервые разговорились в приемной клиники в Пасси, она знала: «какая-то искра между нами проскочила». По ее рассказам, она около двух лет жила с одним актером и порвала с ним совсем недавно, хотя они «остались добрыми друзьями».
Мы отправились в мою квартиру на улицу Жозефа Гранье. У нее было изящное тело, маленькие груди, и она была нежной, пылкой и понятной. Она осмотрела мои книги и упрекнула за то, что там были только поэзия, романы и кое-какая эссеистика, но не нашлось ни одной пьесы. Она обещала помочь мне заполнить этот пробел. «Ты очень вовремя появился в моей жизни, caro», — добавила она. В ее широкой улыбке, казалось, участвовали не только глаза и рот, но еще и лоб, нос и даже уши.
Через пару дней Марчелле предстояло ехать в Италию, так как, возможно, в Милане она получит заказ, и я проводил ее на вокзал, потому что она ехала поездом (боялась самолета). Мы несколько раз говорили по телефону, и, вернувшись в Париж, она явилась прямо ко мне домой, а не в маленькую гостиницу в Латинском квартале, где обитала до сих пор. В руках она держала большую сумку, там лежали все ее пожитки: брюки, блузки, свитера, мятые куртки — и баул с книгами, журналами, эскизами костюмов и макетами декораций.