Г-н Гримани, когда мы вернулись к нему, повел со мной долгую поучительную беседу, во время которой мне не один раз приходилось удерживаться от смеха. Между прочим он сказал, что я не должен слишком увлекаться занятиями, так как тяжкий воздух Калабрии не способствует трудам и может вызвать легочную лихорадку.
Назавтра с утра я появился у епископа. После мессы и шоколада он часа три кряду наставлял меня в вере. Я не очень ему понравился, это было мне очевидно, но я остался им доволен. Он казался мне человеком доброжелательным, впрочем, я был предрасположен к нему: как-никак этому человеку предстояло руководительствовать мною на пути к высоким ступеням церкви, а я в те времена, несмотря на хорошее мнение о своей персоне, в глубине души не очень-то был в себе уверен.
После отъезда епископа г-н Гримани передал мне его письмо, которое мне предстояло вручить отцу Лазари во францисканском монастыре в Айконе. Г-н Гримани сказал, что он намерен отправить меня в Анкону в свите посла Республики, собиравшегося в путь. Мне, стало быть, нужно пребывать в постоянной готовности к отъезду, и так как это означало мое освобождение от опеки Гримани, все эти приготовления радовали меня чрезвычайно.
Сразу же, как мне стал известен час отъезда Венецианского посла, я отправился делать прощальные визиты. Брата Франческо я оставлял в школе г-на Джолли, знаменитого художника-декоратора.
Пеотта, которая должна была доставить меня в порт, отчаливала на рассвете, и я поспешил провести эту короткую ночь с двумя моими ангелами, которые уж и не чаяли увидеть меня больше. Я же ни о чем не загадывал, отдавшись в руки судьбы; зачем размышлять о будущем? Так прошла эта ночь между печалью и радостью, между восторгами и слезами. И на прощанье я возвратил им заветный ключ, подаривший мне столько сладчайших минут.
|
Эта любовь, первая в моей жизни, почти ничего не дала мне в смысле познания рода людского: она была безоблачно счастливой, никакие ссоры не нарушали ее, никакая корысть ее не омрачала. Как часто мы, все трое, поднимали наши мысленные взоры к небесному Провидению, чтобы возблагодарить его за заботу, с которой оно отвращало от нас все помехи на пути к полной гармонии и покою.
У г-жи Манцони я оставил на хранение все свои бумаги и запрещенные книги. Эта добрая женщина, бывшая двадцатью годами старше меня, верила в предопределение и, перелистывая свой гроссбух, сказала, что она уверена, что уже в следующем году все оставленное у нее я получу обратно. Это предсказание и удивило и обрадовало меня; я подумал, что хотя бы из уважения к ней я должен постараться, чтобы ее пророчество сбылось. Впрочем, ее стремление угадывать будущее не было ни суеверием, ни пустым предчувствием, над которым разум выносит свой приговор, она просто знала жизнь и знала характер того, кому предсказывала будущее. Она уверяла меня с улыбкой, что никогда не ошибается.
Я отправлялся от Пьяцетты Сан-Марко. Накануне г-н Гримани вручил мне шесть цехинов: этого по его расчетам вполне хватало на время моего карантина в Анконском лазарете, а после моего выхода оттуда деньги мне не понадобятся. Поскольку мои опекуны не сомневались в этом, то и мне следовало разделить их уверенность: моя беспечность избавляла меня от труда задумываться об этом. В действительности же то, что я имел в кошельке тайком от всего света, давало мне некоторую уверенность: сорок два цехина очень способствовали моему юному задору. Итак, я отправился в путь со счастливой душой и ни о чем не сожалея.
|
Начало странствий
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Поиски епископа обернулись для Казаковы целым сонмом приключений: в Кьодже его обыгрывают шулеры, он проводит несколько недель в карантине в Анконе, первом городе Папской области по пути в Рим; после взлетов и падений, он наконец прибывает в Мартурано, маленький городок в Калабрии, южной части тогдашнего Неаполитанского королевства, в самом носке «итальянского сапога».
застал епископа Бернардо де Бернарди, когда он, примостясь за неуклюжим столиком, что-то писал. Как положено, я опустился на колени, но вместо благословения он встал, заключил меня в свои объятья и крепко прижал к груди. Он был искренне огорчен моим рассказом о напрасных поисках в Неаполе, о том, что мешало мне поскорее припасть к его стопам. Но его огорчение поубавилось, когда я сообщил ему, что я не наделал долгов и что здоровье мое ничуть не пострадало. Он усадил меня, вздыхал, сожалеюще покачивал головой и приказал слуге подать третий прибор. Дом, который занимал епископ, был вместительным, но некрасивой постройки и содержался плохо. Дошло до того, что когда я отправился в соседнюю комнату, чтобы расположиться на ночь, там на кровати не оказалось матраца, и Его Святость уступил мне один из своих! Чтобы не говорить много слов об его обеде, скажу лишь, что он меня напугал. Впрочем, Его Святость был человек умный и человек чести. К своему великому удивлению, я узнал от него, что его епархия, кстати, отнюдь не самая маленькая, дает годовой доход всего лишь пятьсот королевских дукатов, а одних долгов у него на шесть сотен. Со вздохом он прибавил, что единственное благо, которое ему доставил новый пост, это то, что он вырвался из-под ига монахов, державших его чуть ли не пятнадцать лет в некоем подобии чистилища. Эти признания подействовали на меня крайне удручающе: приехал я явно не в землю обетованную и могу только добавить хлопот епископу. Да он и сам был удручен тем жалким будущим, которое мог мне предложить.
|
Я спросил, есть ли здесь хорошие книги, можно ли найти людей пишущих, наконец, просто общество, где было бы приятно провести несколько часов. Он усмехнулся и сказал, что во всем его диоцезе нет не только человека, знающего толк в изящной словесности, но и мало-мальски умеющего излагать свои мысли на бумаге; что я не отыщу здесь даже читателя газет, не то что книжника. Он пообещал, однако, что у нас будет возможность заниматься чтением, как только придут из Неаполя выписанные книги.
Это-то будет, но без хорошей библиотеки, без избранного кружка, без соперничества, без литературного общения можно ли совершенствоваться в восемнадцатилетнем возрасте? Добряк-епископ, видя меня погрузившимся в глубокую задумчивость, поспешил меня утешить: он сделает все, что в его силах, чтобы я остался доволен здешней жизнью.
Назавтра, присутствуя при исполнении, им священнических обязанностей, я имел возможность увидеть весь клир, прихожан, мужчин и женщин, заполнивших собор, и это обозрение укрепило во мне мысль как можно скорее бежать из этой грустной страны. Казалось, передо мной прошло стадо дикарей, скандализованных к тому же моим внешним видом. До чего уродливы были женщины! Как тупы и надуты мужчины! Войдя потом к епископу, я сказал этому доброму прелату, что я- охотнее умер бы, чем остался жить в этом жалком городе. «Благословите меня, — добавил я, — и отпустите на волю. А еще лучше уезжайте вместе со мной. Я уверен, что в других краях нам будет куда лучше».
Над этим предложением он принимался смеяться несколько раз в течение дня. Но, я уверен, прими он его, ему бы не пришлось через два года в расцвете лет расстаться с жизнью*. А сейчас достойный человек, поняв все мое состояние, просил меня простить ему ошибку, приведшую меня следом за ним в этот городишко. Считая своим долгом возвратить меня в Венецию, не располагая деньгами и не зная, что у меня они есть, он сказал мне, что направляет меня в Неаполь к одному горожанину, который выдаст мне шестьдесят королевских дукатов на обратный путь домой. Я с благодарностью принял это предложение.
… Я прибыл в Неаполь 16 сентября 1743 года и сразу же поспешил по указанному епископом адресу. Там проживал г-н Дженнаро. Этот человек, чье дело было выдать мне указанную епископом сумму, прочитав его письмо, предложил мне остановиться у него, так как ему хотелось бы познакомить меня со своим сыном, который «тоже поэт». (Епископ сообщил ему, что я поэт замечательный). После обычных церемоний я принял это предложение и водворился в доме гостеприимного неаполитанца…
Мне было совсем не трудно отвечать на многочисленные вопросы доктора Дженнаро, но меня смущали и даже настораживали постоянные смешки, которыми он сопровождал каждый мой ответ. Ужасные условия жизни в Калабрии и плачевное состояние дел епископа Мартуранского должны были скорее вызвать слезы, а не смех. Решив, что я, может быть, становлюсь объектом издевательства, я уже начал закипать негодованием, когда, отсмеявшись после очередного моего ответа, мой собеседник сказал, что я должен его извинить, что его постоянная смешливость представляет собой болезнь, причем наследственную в его роду — один его дядя даже умер от смеха.
— Умереть от смеха! — воскликнул я.
— Да, эта болезнь, совершенно неизвестная Гиппократу, называется flatti (Дословно «отрыжка», нечто вроде истерического приступа.).
— Как! Ипохондрические припадки, которые делают раздражительными всех, кто им подвержены, вас веселят?
— Да, потому что мои действуют не на желчный пузырь, а на селезенку, а она, как утверждает мой врач, — орган смеха. Это целое открытие.
— Вовсе нет! Это довольно древнее представление…
— Мы поговорим еще об этом, я надеюсь, вы проведете у нас несколько недель.
— К сожалению, не смогу, я уеду, самое позднее, послезавтра.
— А деньги у вас есть?
— Я рассчитываю на шестьдесят дукатов, которые вы мне должны передать.
При этих словах раздается новый взрыв смеха, но, видя мое смущение, он говорит мне: «Мне очень приятна мысль задержать вас подольше. Но, господин аббат, я прошу вас познакомиться с моим сыном. Он пишет довольно милые стихи». На самом деле шестнадцатилетний юноша был большим поэтом.
Служанка проводила меня к молодому человеку. Он оказался на редкость привлекательной внешности и с самыми приятными манерами. Принял меня он чрезвычайно любезно и учтивейшим образом извинялся, что не может именно в эту минуту оказать мне достаточное внимание, ибо должен закончить концону по случаю пострижения в монастырь одной родственницы герцогини Бовине. Конечно, это были весьма уважительные причины, и я предложил молодому поэту свою помощь. Он тут же начал читать мне свою канцону, написанную с большим жаром в манере Гвиди. Я посоветовал назвать ее одой, и хотя я по справедливости нашел ее присполненной подлинных красот, все же на некоторые ошибки и слабости я ему указал. Более того, я попытался переделать эти места по-своему. Он был в восхищении от моих замечаний, благодарил меня и спрашивал совета еще и еще, словно я был сам Аполлон. Он сел переписывать свою оду, а я за это время сочинил сонет на ту же тему, сонет поверг его в полный восторг, он попросил меня подписать его и позволить отправить к типографщику вместе с его одой.
Пока я поправлял и переписывал набело, он побежал к своему родителю порасспросить обо мне побольше, и это вызвало новые приступы смеха у г-на Дженнаро до того самого момента, когда мы сели за стол. Вечером мне постелили роскошную постель в комнате юного поэта.
Семья доктора Дженнаро состояла из упомянутого сына, довольно некрасивой дочери, его супруги и двух сестер, по виду старых святош. За ужином я познакомился со многими литераторами, в числе которых был маркиз Галиани, занятый в то время составлением комментариев к Витрувию. Через двадцать лет в Париже я знавал его брата, аббата Галиани, секретаря посла графа Кантильяна. На следующий день за ужином я свел знакомство со знаменитым Дженовезе*: ему также были посланы письма обо мне, которые он уже получил.
Назавтра пострижение, и в собрании пьес, написанных по этому случаю, ода молодого Дженнаро и мой сонет получили наиболее высокую степень признания. Некий неаполитанец, носивший ту же фамилию, что и я, захотел немедленно познакомиться со мною и с этой целью посетил дом, в котором я остановился.
Представившись, дон Антонио Казанова осведомился, происхожу ли я из прирожденного венецианского семейства. «Я, сударь, — был мой ответ, правнук внука несчастного Марка-Антонио Казаковы, служившего секретарем у кардинала Помпео Колонны и скончавшегося от чумы в Риме, в году 1528-м, в понтификат Климента VII». Не успел я договорить эту фразу, как дон Антонио бросился ко мне на шею, называя дорогим кузеном.
В эту минуту дон Дженнаро разразился смехом, да так, что все общество испугалось за его жизнь: казалось, невозможно остаться в живых после такого приступа неудержимого хохота. Весьма рассерженная г-жа Дженнаро напустилась на моего нового родственника: он-де, зная о недуге ее мужа, мог бы быть поосторожнее. Дон Антонио, нимало не смутившись, отвечал, что ему никак нельзя было предположить, что дело покажется столь смешным. Мне же вся эта сцена показалась донельзя комической. Наш бедный хохотун понемногу успокоился, Казанова же все с тем же серьезным видом пригласил меня и юного Паоло Дженнаро, с которым мы уже успели стать неразлучными, оказать ему честь и посетить его дом.
Как только мы явились к нему, мой достойный кузен поспешил показать мне свое генеалогическое древо, которое начиналось с дона Франциско, брата дона Хуана. Что касается меня, я твердо знал, что дон Хуан, от которого я происхожу по прямой линии, был посмертным ребенком (родившийся после смерти отца) и, вполне возможно, приходился братом Марку-Антонио. В конце концов, когда он узнал, что я веду свой род от дона Франциско, арагонца, жившего в конце XIV столетия, и что вследствии этого вся генеалогия прославленного рода Казанова де Сарагоса становится и его генеалогией, радости его не было предела: он сумел выяснить, что в наших жилах течет общая кровь! После обеда дон Антонио сказал мне, что герцогиня Бовино горит желанием узнать, кто таков этот аббат Казанова, написавший сонет в честь ее родственницы, и он, — которому это желание стало известно, берется на правах родственника представить меня герцогине. Оставшись с ним наедине, я стал просить избавить меня от этого визита, отговариваясь тем, что гардероб мой состоит только из дорожного платья и мне приходится бережно расходовать средства, чтобы не оказаться в Риме без денег. Он слушал меня все с тем же выражением восхищения на лице и явно поверил в основательность моих доводов, но возразил мне: «Я богатый человек, — сказал он, — и прошу вас отбросить всякую щепетильность и позволить мне предложить вам своего портного». К этому он добавил, что никто не узнает ничего, а мой отказ смертельно его огорчит. Я с благодарностью пожал ему руку и сказал, что он может располагать мною. Мы отправились к портному, внимательно выслушавшему все указания дона Антонио, и назавтра я мог облачиться в одеяние, как нельзя более подходящее для аббата. Дон Антонио обедал у нас. Затем в сопровождении юного Паоло мы отправились к герцогине. Эта дама приняла меня совершенно по-неаполитански, перейдя «на ты» с первых же слов. У нее была дочь лет десяти-двенадцати, премилая особа, которой через несколько лет предстояло стать герцогиней Маталона. Герцогиня-мать подарила мне табакерку из перламутра, инкрустированного золотом, и пригласила обедать у нее на следующий день с тем, чтобы после обеда мы поехали в монастырь Санта-Клара для свиданья с новой послушницей. Я провел в приемной монастыря Санта-Клара два дивных ослепительных часа под любопытствующими взглядами всех монахинь, вышедших в этот день к решетке. Выпади мне судьба остаться в Неаполе, успех был бы мне обеспечен, но, хотя и безотчетно, я чувствовал, что меня призывает Рим. Поэтому я отказался от всех заманчивых предложений моего кузена дона Антонио, развернувшего передо мной целый список первых неаполитанских семейств, где меня ждали как воспитателя их подрастающего потомства. У герцогини Бовине я познакомился с мудрейшим из неаполитанцев доном Лелио Караффа* из рода герцогов Маталона, которого король Дон Карлос назвал своим другом. Дон Лелио Караффа предложил мне большое жалованье, если бы я согласился руководить воспитанием его племянника, десятилетнего герцога Маталона. Я же попросил оказать мне благодеяние иначе — дать мне рекомендательные письма в Рим. Охотно, без всяких колебаний он согласился и назавтра прислал мне два: одно — кардиналу Аквавиве и другое отцу Джорджи.
Заметив, что друзья мои стараются выхлопотать для меня приглашение к королеве на целование руки, я поспешил с приготовлениями к отъезду, я понимал, что Ее Величество могла меня спросить, а я не мог бы не ответить и не признаться, что я сбежал из Мартуано, от бедного епископа, которого она сама назначила на это злосчастное место. К тому же королева знала мою мать еще по Дрездену, и ничто не могло ей помешать рассказать о том, какую роль играла при дворе моя матушка. Это убило бы дона Антонио, а вся моя генеалогия рухнула тут же. Я знал силу предрассудков, медлить с отъездом было нельзя. На прощание дон Антонио подарил мне великолепные золотые часы и вручил рекомендательное письмо к дону Гаспаро Вивальди, которого он назвал своим лучшим другом. Дон Дженнаро отсчитал мне мои шестьдесят дукатов, а его сын просил писать и поклялся мне в вечной дружбе. Все они проводили меня до экипажа; было пролито много слез, произнесено много благословений и добрых пожеланий.
Я не был неблагодарным по отношению к доброму епископу Мартуранскому; если даже он невольно и причинил мне огорчения, я охотно признаю, что его письмо к дону Дженнаро было источником всех благодеяний, которыми я был осыпан в Неаполе. Я написал ему из Рима.
Пока я осушал слезы разлуки, мы успели проехать всю прекрасную Толедскую улицу и выехать за город. Только теперь я присмотрелся к физиономиям моих спутников. Рядом со мной сидел мужчина между сорока и пятьюдесятью годами, довольно приятной наружности, с живым выражением лица. Но сидящие напротив обрадовали меня гораздо больше: две молодые и красивые дамы, одетые подобающим образом, имевшие вид одновременно и открытый и скромный. Такое соседство нельзя не назвать приятным, но на сердце у меня все еще было тяжело, и мне необходимо было молчание. Мои же попутчики всю дорогу до Капуи болтали почти беспрерывно, и — вещь невероятная — я ни разу не раскрыл рта. Я молча наслаждался, слушая неаполитанский говор моего соседа и милый лепет дам, которые были римлянками. Со мной произошло воистину чудо: я провел пять часов визави с двумя очаровательными женщинами, ни разу не обратившись к ним не то что с комплиментом, даже слова не сказав!
Приехав в Капую, где нам предстоял ночлег, мы получили на постоялом дворе комнату с двумя кроватями- обычная вещь для Италии. Неаполитанец повернулся ко мне: «Стало быть, я буду иметь честь спать с господином аббатом».
С самым серьезным видом я ответил ему, что он волен выбирать и даже может распорядиться совсем по-другому. При ответе одна из дам улыбнулась и это послужило мне добрым предвестием.
Ужинали мы впятером, возница отвечает за питание пассажиров, если нет особой договоренности, и тогда все едят вместе. Во время застольных разговоров мне были продемонстрированы и скромность, и живость ума, и светскость. Это меня заинтересовало.
После ужина я вышел во двор и, отведя возницу в сторонку, спросил о своих спутниках. «Господин, — отвечал он, — адвокат, а одна из дам, только не знаю которая, ихняя супруга».
Вернувшись, я поспешил улечься в постель первым, чтобы дамы спокойно могли раздеться и приготовиться ко сну, а утром первый же встал и отправился погулять до завтрака. Кофе был отменного качества, я его похвалил, и самым любезным образом мне был обещан такой же на всем протяжении пути. Появился цирюльник, чтобы побрить адвоката. Закончив с ним, плут предложил свои услуги мне. Я сказал, что мне пока не требуются его услуги, и он удалился ворча, что носить бороду нечистоплотно.
Как только мы тронулись в путь, адвокат заметил, что все цирюльники обычно большие наглецы.
— Сначала надо решить, — отозвалась одна из красавиц, — можно ли считать бороду нечистотами.
— Конечно, — ответил адвокат. — Это же экскременты, выделения организма.
— Возможно, — сказал я. — Но можно взглянуть и иначе. Разве называют экскрементами волосы? А они той же природы. Напротив, мы любуемся их великолепием, густотой и длиной.
— Следовательно, — заключила вопрошавшая, — брадобрей просто дурак.
— Но кроме того, — добавил я, — разве у меня есть борода?
— Полагаю, что есть, — ответила она.
— В таком случае в Риме я начну с того, что пойду к брадобрею. В первый раз слышу, что у меня заметна борода.
— Ах, женушка, — сказал адвокат, — лучше бы ты молчала. Весьма возможно, что господин аббат едет в Рим, чтобы стать капуцином.
Эта шутка заставила меня рассмеяться, но, не желая отстать, я ответил, что он угадал, но, встретив синьору, я забыл о своем намерении.
— О, это напрасно, — весело ответил адвокат. — Моя жена без ума от капуцинов, и коль вы хотите ей понравиться, не передумывайте.
Так, непринужденно болтая, мы провели весь день, а вечером живой и остроумный разговор помог нам скрасить скверный ужин, поданный нам в Гарильяно. Моя зарождающаяся страсть очень окрепла за этот день с помощью той, что ее вызвала.
Наутро, когда мы разместились в экипаже, милая дама спросила меня, останусь ли я на какое-то время в Риме перед отъездом в Венецию. Я отвечал, что никого не знаю в этом городе и, боюсь, мне будет там скучно.
— Там любят иностранцев, — утешила она меня. — Я уверена, что вы не разочаруетесь.
— Могу ли тогда надеяться, синьора, что мне будет позволено быть вашим поклонником?
— Сочтем за честь, — живо откликнулся адвокат.
… Пообедав в Веллетри, мы приготовились ночевать в Марино. Городок был наводнен войсками, но для нас нашлись две маленькие комнатки и славный ужин.
Я не мог желать большего от моей очаровательной римлянки: хотя я получил от нее залог почти неуловимый, но зато такой искренний и такой нежный! В дороге наши глаза редко обращались друг к другу, но зато волнующими касаниями разговаривали наши ноги.
Адвокат рассказывал мне, что он едет в Рим улаживать одно церковное дело, а жена хочет повидать свою мать, которую не видела два года, со времени замужества. Свояченица же намерена выйти в Риме замуж за человека, служащего в Банке Святого Духа. Остановятся они у тещи адвоката. Получив адрес и приглашение бывать, я пообещал посвятить им все свей минуты, свободные от дел. За десертом красавица обратила внимание на мою табакерку, ей хотелось бы иметь такую же.
— Я тебе куплю, дорогая.
— Купите мою, — сказал я. — Я отдам ее вам за двадцать унций, а вы заплатите их предъявителю векселя, который вы мне дадите. Я должен эту сумму одному англичанину, и мне было бы очень удобно именно так с ним рассчитаться.
— Табакерка ваша, г-н аббат, стоит двадцать унций, но я смогу ее купить только в том случае, если вы возьмете наличными сейчас же. Если вы согласны, я буду счастлив тут же увидеть ее в руках моей жены, которой она будет прекрасным напоминанием о вас.
Его жена, видя, что я не соглашаюсь на его предложение, спросила, не все ли ему равно, заплатить деньги сейчас или выдать вексель.
— Эх, — воскликнул адвокат, — неужели ты не видишь, что никакого англичанина не существует! Он никогда не появится, и табакерка нам достанется задаром. Остерегайся, милая моя, этого аббата, он большой плут.
— Я и не предполагала, — возразила его жена, взглянув на меня, — что на свете существуют плуты такого рода.
А я, приняв самый опечаленный вид, добавил, что мне бы очень хотелось так разбогатеть, чтобы почаще заниматься подобным плутовством. Влюбленному достаточно безделицы, чтобы впасть в отчаяние или подняться до вершин блаженства. В комнате, где мы ужинали, стояла одна только кровать, а во второй, совсем маленькой, сообщавшейся с первой и не имевшей своей двери наружу, стояла еще одна. Дамы выбрали отдаленную комнату, а адвокат предшествовал мне в пути к нашей общей кровати. Я пожелал дамам спокойной ночи и отправился спать, рассчитывая, что до самого утра мне будет не до сна. Но кто может вообразить мой гнев, когда я услышал, как скрипит кровать при любом движении, скрип этот мог пробудить и мертвого. Я замер, дожидаясь, когда мой товарищ по ложу погрузился в глубокий сон. Вот, судя по всему, он заснул, я пробую тихонько соскользнуть с кровати, раздается ужасный скрип, мой компаньон просыпается и шарит вокруг себя рукой. Убедившись, что я рядом, он опять засыпает. Проходит пелчаса, я делаю новую попытку, он пробуждается снова. Я отказываюсь от своего замысла.
Амур — самый коварный из всех богов, переменчивость — вот его постоянное качество, но так как он существует лишь для того, чтобы удовлетворять желания своих пылких поклонников, в минуту, когда все кажется погибшим, маленький слепец прозревает, и все кончается полным успехом.
Я уже начал засыпать, когда страшный шум снаружи разбудил меня. На улице слышались ружейные выстрелы, пронзительные крики, на лестнице раздавался топот бегущих людей; наконец яростные удары посыпались в нашу дверь. Встревоженный адвокат спросил меня, что бы это могло значить. Я с самым равнодушным видом отвечал ему, что что бы это ни было, я хочу спать. Но тут перепуганные дамы закричали, чтобы мы принесли им посветить. Я не шевельнулся, адвокат быстро вскочил с кровати, чтобы отправиться на поиски. Я пошел вслед за ним и, закрывая дверь, толкнул ее чуть сильнее, чем нужно, пружинка соскочила, дверь оказалась запертой и я, не имея ключа, не мог бы ее открыть.
Теперь я подхожу к дамам, чтобы их успокоить, говорю им, что адвокат поспешил, чтобы узнать причины суматохи, и что он скоро вернется с разъяснением. Но не теряя ни минуты, я предпринял все необходимые авансы, слабое сопротивление побуждает меня действовать со всей возможной расторопностью. Забыв об осторожности, я чересчур энергично налег на мою красавицу, и мы все вперемешку барахтаемся на полу. Адвокат возвращается, колотит в запертую дверь. Сестра моей возлюбленной вскакивает, и я, уступая обстоятельствам, подкрадываюсь на цыпочках к двери и говорю адвокату, что у нас нет ключа и мы не можем открыть ему. Обе сестры стоят за моей спиной, я протягиваю руку, но ее яростно отталкивают; значит, я попал на сестру, рука моя тянется в другую сторону, на этот раз с большим успехом. Муж отходит от двери, вскоре возвращается, и мелодия ключа извещает нас, что дверь вот-вот откроется, мы кидаемся к своим кроватям.
Как только дверь открылась, адвокат поспешил к двум своим женщинам, чтобы успокоить и ободрить их, но вместо успокоительных слов разразился смехом, видя их лежащими в развалившейся кровати. Он зовет меня, чтобы полюбоваться этим уморительным зрелищем, но я из скромности отклоняю его призыв. Тогда он рассказывает нам, что тревога объясняется ссорой, вспыхнувшей между немецким отрядом и испанцами*. Через четверть часа все затихает и покой полностью воцаряется вокруг. Похвалив мою невозмутимость, он ложится и сразу же засыпает. Что до меня, я не смыкая глаз ждал рассвета и с первыми же лучами солнца поспешил выйти, чтобы вымыться и переменить белье. Это было совершенно необходимо. Я вернулся к завтраку, и пока мы наслаждались чудным кофе, изготовленным донной Лукрецией и в этот день, я заметил, что ее сестра дуется на меня. Но эта маленькая неприятность была совсем ничтожной в сравнении с той радостью, какую вызывали во мне сияющий вид и благодарное выражение глаз моей несравненной Лукреции! Мы прибыли в Рим ранним утром. Адвокат был в прекрасном настроении, я тоже и, наговорив ему множество любезностей, предсказал ему скорое рождение первенца, взяв с его жены обещание не обмануть ожидания мужа. Не забыл я и сестры моей обожаемой Лукреции; чтобы развеять ее предубеждение против меня, я с таким жаром объяснялся ей в своих дружеских чувствах, проявил к ней такой глубокий интерес, что в конце концов ей пришлось простить мне разломанную кровать. Я расстался с ними, обещав быть с визитом на следующий день.
Итак, я в Риме, хорошо одетый, достаточно снабженный золотом, оправленный в драгоценности, приобретший некоторый опыт, имеющий хорошие рекомендательные письма, совершенно свободный и в том возрасте, когда человек вправе рассчитывать на удачу, если он смел и его внешность привлекает окружающих. Я не был красив, но во мне было нечто, что стоит гораздо больше, что-то неуловимое, располагавшее к симпатии, и я чувствовал себя способным на многое. Я знал, что Рим — единственный город, где человек, не обладающий ничем, может достигнуть всего. Эта мысль воодушевляла меня, необузданное самолюбие, поощряемое моей неопытностью, увеличивало мою уверенность. Человек, желающий добиться успеха в этой древней столице мира, должен быть чутким хамелеоном, способным воспринимать все цвета окружающей его атмосферы, Протеем, умеющим менять свои формы. Он должен быть изворотливым, вкрадчивым, скрытным, непроницаемым, зачастую подлым, притворно чистосердечным, казаться менее осведомленным, чем это есть на самом деле, оставаться холодным, как камень, там, где другой пылал бы огнем; и если- обычная вещь — при таком состоянии души у него нет веры в сердце, он должен сохранить ее в своих речах и, коли он порядочный человек, суметь примириться с собственным лицемерием. Без этого он должен покинуть Рим и искать счастья в другом месте. Из всех перечисленных качеств, не знаю, гордиться ли этим или покаянно признаться, у меня было только одно: я умел быть услужливым. Во всем остальном я представлял собой приятного проказника, породистую молодую лошадку, еще совсем не выезженную или вернее плохо выезженную, что было хуже всего.
Я начал с того, что отправился с рекомендательным письмом дона Лелио к отцу Джорджи. Весь город уважал этого просвещенного монаха, и сам папа относился к нему с большим почтением. Он не терпел иезуитов и в открытую разоблачал их, хотя сами иезуиты считали себя столь могущественными, что пренебрегали его нападками.