Но, увы, на другой день лошади уже нетерпеливо звякают сбруей, кареты ждут у ворот, ибо высокие особы уезжают в Прагу, и хотя господин библиотекарь и делал трижды тонкие намеки на то, что у него в Праге много неотложных дел, его все-таки никто не берет'с собой. Он вынужден остаться в огромном, холодном, с гуляющими сквозняками, каменном ящике Дукса, отданный в руки наглого богемского сброда — лакеев, которые, едва только улеглась пыль за колесами господина графа, опять начинают свое нелепое зубоскальство, растягивая рот до ушей. Всюду одни варвары, нет больше никого, кто умел бы разговаривать по-французски и по-итальянски об Ариосто и Жан-Жаке, невозможно же вечно писать письма этому заносчивому, погрязшему в деловых актах жеребцу — господину Опицу в Часлове, или тем немногим милостивым дамам, которые еще удостаивают его чести переписываться с ним. Затхло и сонно скука, как серый дым, снова ложится над необитаемыми комнатами, и забытый вчера ревматизм с удвоенной свирепостью дергает ноги. Казанова угрюмо снимает придворное платье и надевает на мерзнущие кости толстый турецкий шерстяной халат, угрюмо подползает он к единственному приюту воспоминаний — письменному столу, очинённые перья ждут его рядом с кипой больших белых листов, в ожидании шелестит бумага. И вот он, вздыхая, садится и дрожащей рукой — благодатная, подстегивающая его скука! — продолжает писать историю своей жизни.
Ибо за этим иссохшим лбом, за этой мумифицированной кожей, живет, как белое ядро ореха за костяной скорлупой, свежая и цветущая гениальная память. В этом маленьком костном пространстве между лбом и затылком сохранилось еще нетронуто и точно все, чем когда-то алчно завладевали в тысячах авантюр эти сверкающие глаза, эти широко дышащие ноздри, эти жесткие, жадные руки, — и распухшие от ревматизма пальцы, которые водят гусиным пером в течение тринадцати часов в день («тринадцать часов, а они проходят для меня, как тринадцать минут!»), еще помнят о всех атласных женских телах, которые они когда-то с наслаждением ласкали. На столе в пестром беспорядке лежат пожелтевшие письма этих прежних возлюбленных, записки, локоны, счета и сувениры — и как над потухшим пламенем еще серебрится дым, так из поблекших воспоминаний подымается ввысь невидимое облако нежного благоухания. Каждое объятие, каждый поцелуй — «le plaisir de se souvenir de ses plaisirs». «Наслаждение вспоминать свои наслаждения» (франц.).
|
Глаза старого ревматика блестят, губы дрожат от увлечения и возбуждения, он шепчет вновь придуманные слова и наполовину воскресшие в памяти диалоги, невольно подражая былым голосам, и сам смеется собственным шуткам. Он забывает еду и питье, бедность и несчастье, унижение и бессилие, все злополучие и всю отвратительность старости, забавляясь в мечтах перед зеркалом своих воспоминаний. По его зову перед ним встают улыбающиеся тени-Анриетта, Бабетта, Тереза, — и эти, вызванные им к жизни духи дают ему, может быть, больше наслаждения, чем пережитая когда-то действительность. И так пишет он и пишет, без устали, вновь переживая, с помощью пера и пальцев, былые авантюры, бродит взад и вперед, декламирует, смеется и не помнит себя больше.
Перед дверью стоят чурбаны-лакеи и перекидываются грубыми шутками. «С кем он забавляется там, в комнате, этот старый французский дурак?» Смеясь, они указывают пальцами на лоб, намекая на его чудачество, с шумом спускаются вниз, к попойке, и оставляют старика одного в его светелке. Никто на свете не помнит о нем больше- ни близкие, ни дальние. Живет он, старый сердитый ястреб, там, на своей башне в Дуксе, как на вершине ледяной горы, безвестный и забытый, и когда, наконец, на исходе июня 1798 г., разрывается старое дряхлое сердце, и жалкое, когда-то пламенно обнимаемое сотнями женщин тело зарывают в землю, для церковной книги остается неизвестной его настоящая фамилия. «Казаней, венецианец» — вносится в нее неправильное имя и «восемьдесят четыре года от роду» — неточный возраст: настолько незнакомым стал он для окружающих. Никто не заботится о его могиле, никому нет дела до его сочинений, забьпым тлеет его прах, забытыми тлеют его письма, и забытыми странствуют где-то по равнодушным рукам томы его труда.
|
Как с хрипом внезапно останавливаются запыленные, заржавелые часы с курантами, так в 1798 г. остановилась эта жизнь. Но четверть века спустя она заявляет о себе снова.
Мир прислушивается, удивляется, изумляется, вновь охваченный восхищением и возмущением: мемуары Казаковы вышли в свет, и с тех пор старый авантюрист живет вновь — всегда и всюду.
СТЕФАН ЦВЕЙГ
Детство
Джакомо Казанова, умерший в глубокой старости, сражался во Франции, командуя полком у Фарнезе, против короля Наварры, будущего Генриха IV Французского. Он оставил в Париже сына, который женился на Терезе Копти. Родившийся у этой четы Джакомо в 1680 году взял за себя Анну Ралли и прижил с ней двоих сыновей — Джованни-Батисто и Гаэтано-Джузеппе-Джакомо. Старший ушел из Пармы в 1712 году и более не вернулся; младший покинул родной дом в 1715 году в возрасте девятнадцати лет.
|
Все это я нашел в капитуляриуме моего отца, дальнейшее я узнал из уст моей матери.
Гаэтано-Джузеппе-Джакомо, расставшись с семьей, попал в конце концов в труппу комедиантов, дававшую спектакли в театре Сан-Самуэле в Венеции.
Напротив дома, где он квартировал, проживало семейство башмачника Джеромо Фарузи, состоявшее из самого хозяина, его жены Марции и единственной дочки Дзанетты. Дзанетте было 16 лет, и она была совершенной красавицей. Молодой комедиант влюбился в девушку, сумел привлечь ее благосклонное внимание и склонить к побегу. Это было единственное средство заполучить ее, так как о родительском согласии говорить не приходилось: в глазах Марции, а тем более Джеромо, комедиант являл собой омерзительную фигуру. Молодые влюбленные, снабдившись нужными бумагами, предстали в сопровождении двух свидетелей перед венецианским патриархом, который и благословил их брак. Марция, мать Дзанетты, долго сокрушалась по этому поводу, а отец даже умер от огорчения. Я родился ровно через девять месяцев после этого брака, 2 апреля 1725 года.
Уже на следующий год я был отдан на попечение своей бабки по матери. Та примирилась с замужеством дочери, узнав об обещании моего отца не понуждать свою супругу подниматься на сцену. Такие обещания всегда дают женящиеся на мещанках актеры, но никогда их не выполняют, еще и потому, что сами жены не настаивают на верности слову. Впрочем, моя мать может быть довольна судьбой, — сделавшей ее актрисой, ибо, когда через девять лет она овдовела, сцена оказалась единственным средством, позволившим ей поддерживать существование своих шестерых детей и дать им воспитание.
Мне исполнился, стало быть, год, когда отец, оставив меня в Венеции, отправился актерствовать в Лондон. В этом городе моя мать впервые поднялась на сцену и там же, в 1727 году, произвела на свет моего брата Франческо, знаменитого баталиста, обосновавшегося впоследствии в Вене и окончившего свои дни в том же городе в 1783 году.
В конце 1728 года мои родители возвратились в Венецию и мать, успевшая уже стать актрисой, осталась ею.
Так мы подошли к началу моего существования как существа разумного.
Первое мое воспоминание относится к началу августа 1733 года: мне было тогда восемь лет и четыре месяца. Обо всем, что происходило со мною до этого времени, моя память хранит молчание.
Я стою в углу комнаты, прижавшись к стене, и смотрю на кровь, которая хлещет на пол из моего носа. Марция, горячо любящая меня моя бабушка, подходит ко мне, обмывает мое лицо ледяной водой, тайком от всего дома садится вместе со мной в гондолу, и мы плывем в Мурано, на весьма населенный остров всего в полулье от Венеции.
Выбравшись из гондолы, мы оказываемся в какой-то лачуге, где застаем сидящей на убогом ложе старую женщину. На руках у нее дремала черная кошка, а еще пять или шесть других терлись об ее ноги. Это была колдунья. Обе старухи начали долгую беседу, предметом которой несомненно был я. Говорили они на форлийском просторечьи, и в конце концов колдунья, получив от моей бабушки серебряный дукат, открыла большой ларь и, легко приподняв меня, опустила туда. Перед тем как закрыть крышку, она предупредила, чтобы я ничего не боялся. Одного этого предупреждения вполне хватило бы, чтобы лютый страх обуял меня, будь я мало-мальски смышленым ребенком. Но я был туп и потому преспокойно устроился в уголке, прижимая платок ко все еще кровоточащему носу; я остался совершенно безучастным к поднявшемуся снаружи содому: я слышал попеременно хохот, плач, пение, крики и удары по крышке ларя — мне было все равно. Наконец меня вытащили, кровотечение остановилось. Странная женщина, осыпав меня ласками, раздевает меня, укладывает на кровать, возжигает куренья, закутывает в пропитанную дымом простыню, бормочет заклинания, затем распеленывает и дает отведать пять очень приятных на вкус пилюль! Тут же она натирает мне виски и затылок источающей сладкий аромат мазью и лишь теперь одевает меня. Она говорит мне, что мои кровотечения мало-помалу прекратятся, если только я никому не буду рассказывать о том, как меня лечили, и, наоборот, из меня вытечет вся кровь и я умру, если проговорюсь. Наставив меня подобным образом, она еще предупредила меня, что следующей ночью ко мне придет одна прекрасная дама и мое благополучие также зависит от того, смогу ли я удержаться и сохранить в тайне ночное посещение. С этим мы и возвратились домой. Едва очутившись в постели, я сразу же заснул, но через несколько часов что-то разбудило меня. Я увидел — или вообразил, что вижу- спускающуюся от каминной трубы ослепительную женщину в великолепном, на широком панье, платье. Корона на ее голове была усеяна камнями, рассыпавшими, как показалось мне, огненные искры. Величаво, медленно поплыла она к моей кровати и присела на нее. Что-то приговаривая, она извлекла из складок своего одеяния маленькие коробочки и высыпала их содержимое мне на голову. Из ее долгой речи я не понял ни слова. Наконец она нежно поцеловала меня и исчезла тем же путем, каким и явилась. И я сразу снова уснул. Назавтра бабушка, едва войдя ко мне, стала говорить о молчании, которое я должен хранить о событиях ночи, и предрекать мне смерть, если я осмелюсь заговорить с кем-нибудь об этом. Бабушка была единственным существом, которому я безгранично верил и чьи приказания я исполнял слепо. Приговор, произнесенный ею, был причиной того, что ночное видение снова вспомнилось мне, но. я постарался запечатлеть его в самых тайных уголках моей пробудившейся памяти. Впрочем, я и так не стремился рассказывать кому-либо о ночном волшебстве: сначала потому, что не видел в этом ничего интересного, а потом я и не знал, кому бы я мог рассказать — моя болезнь сделала меня мрачным и никому не интересным, только жалели, но не стремились со мной общаться; считалось, что я не жилец на этом свете. Что же касается тех, кто произвел меня на этот свет, то они никогда и не говорили со мной.
После поездки в Мурано и ночного визита феи кровотечения уменьшались день ото дня и так же быстро пробуждалось мое сознание. Меньше чем за месяц я выучился читать.
Смешно, конечно же, приписывать мое выздоровление этим чудесам; однако я полагаю также, что неверно было бы вовсе отрицать их влияние. Явление волшебной королевы я, правда, всегда считал сновидением, если только не нарочно устроенным маскарадом. Но лекарства от самых тяжелых болезней не всегда хранятся у аптекарей. Каждый день какое-нибудь открытие показывает нам всю величину нашего незнания, и никто не станет оспоривать тот факт, что почти невозможно сыскать на свете образованного человека, чей разум был бы полностью свободен от суеверий. Конечно, волшебников никогда не было на белом свете. Но так же несомненно, что для тех, кого мошенники ухитрились убедить в их существовании, волшебники существуют и творят великие чудеса.
…Мой отец расстался с жизнью в цветущем возрасте, ему было тридцать шесть лет. Он ушел в могилу, оплакиваемый не только театральной публикой, но и многими патрициями, понимавшими, что он стоял гораздо выше своего сословия не только по своим нравственным качествам, но и по высокому искусству владения мастерством механика.
За два дня до смерти, чувствуя приближающуюся кончину, он собрал у своей постели детей и жену и пригласил господ Гримани*, благородных венецианских патрициев, чтобы попросить их не оставить нас своим покровительством.
Благословив всех нас, он заставил обливающуюся слезами нашу матушку дать ему клятву, что никого из нас она не станет воспитывать для театра Она поклялась, и все три патриция скрепили своими свидетельствами нерушимость этой клятвы. Обстоятельства помогли моей матери сдержать в дальнейшем свое обещание.
Один из упомянутых патрициев, аббат Гримани, взял на себя миссию подыскать для меня хороший пансион в Падуе. Ему в этом помог некий ученый химик, давний знакомец аббата, проживавший в этом городе. Звали падуанца Оттавиани, он был еще и владельцем антикварной лавки. В несколько дней пансион был найден, и 2 апреля 1734 года, в мой девятый день рождения, я, моя матушка и аббат Гримани погрузились на барку и отплыли по каналу Бренты в Падую… Мы прибыли в Падую рано на следующий день и отправились к Оттавиани. Жена его расцеловала меня от души, а он сразу же повел нас к дому, где мне предстояло жить на пансионе. Это было всего в пятидесяти шагах, в приходе церкви Сан-Микеле, у одной старой славонки*… Там перед ней открыли мой маленький чемодан, познакомили с его содержимым и отсчитали ей шесть цехинов- аванс за мое полугодовое содержание. На эту ничтожную сумму она должна была меня кормить, содержать в чистоте и оплачивать мое обучение в школе. После чего меня расцеловали, наказали быть послушным и распрощались. Считалось, что моя судьба устроена…После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци*, с которым Славонка (название ее племени превратилось в ее имя) уговорилась за сорок су, одиннадцатую часть цехина, в месяц. Меня еще предстояло обучить письму, и учитель поместил меня вместе с детишками пяти и шести лет, сразу же начавшими насмехаться надо мною… Вернувшись к Славонке, я получил ужин. Как и следовало ожидать, он оказался куда хуже обеда… Ночью паразиты всех трех хорошо известных мастей не давали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы, шнырявшие по чердаку и взбиравшиеся ко мне на кровать, повергали меня в леденящий кровь ужас. Здесь, на этом чердаке, я стал делаться восприимчивым к несчастьям и начал учиться терпеливо переносить страдания. Насекомые, пожиравшие меня, уменьшали страх, который вызывали во мне крысы, за это страх в свою очередь делал меня менее чувствительным к укусам насекомых. Так моя душа старалась использовать те невзгоды, которые терпело мое тело. Служанка же оставалась глухой ко всем моим жалобным крикам.
Едва забрезжил день, я сполз со своего убогого ложа и, поведав этой девке о всех казнях египетских, перенесенных мною, попросил новую сорочку на мою было страшно взглянуть. Она ответила мне, что белье меняют по воскресеньям, и громко расхохоталась, когда я пригрозил пожаловаться на нее хозяйке.
Впервые в жизни плакал я от горя и обиды на виду издевающихся надо мной однокашников. Несчастным приходилось также несладко, но они к этому привыкли. Этим сказано все.
..Мой школьный учитель обратил на меня особенное внимание. Он посадил меня за свой стол, и чтобы показать, что я ценю это внимание, я приложил к учению все свои силы: уже к концу месяца я писал так хорошо, что он принялся со мной за грамматику.
…Однажды полюбивший меня доктор Гоцци пригласил меня в свой кабинет и спросил, как бы я отнесся к его предложению оставить Славонку и перейти на полное содержание к нему. Видя, что я пришел в восторг от такого предложения, он посоветовал мне написать письмо, с которого я сделал три копии, отправив первую аббату Гримани, вторую нашему другу г-ну Баффо, а третью моей доброй бабушке… Описав в этих письмах все перенесенные мною муки, я обещал умереть, если меня не вырвут из рук Славонки и не отдадут моему учителю, который согласен меня принять за два цехина в месяц.
…Семья доктора Гоцци состояла из четырех человек; его матери, безмерно его уважавшей, так как, будучи от рождения простой крестьянкой, она не считала себя достойной иметь сыном священника, да к тому же еще и доктора. Она была стара, уродлива и бранчлива. Его отец, сапожник, трудившийся весь день, ни с кем в доме не разговаривал и даже за столом не желал проронить ни слова. Общительным он становился только по праздникам, которые он проводил всегда в кабачке с приятелями и, возвращаясь домой заполночь, любил декламировать Тассо… Была у доктора Гоцци и сестра, ей было тринадцать лет, и она звалась Беттина: красивая, живая и большая охотница читать романы. Отец и мать ворчали на нее за ее привычку торчать все время у окна, а доктора беспокоило ее чрезмерное увлечение чтением. Эта барышня сразу понравилась мне, не знаю почему, это она мало-помалу зажгла в моем сердце первые искры той страсти, которая впоследствии стала главной страстью всей моей жизни.
Через полгода после моего вступления в этот пансион доктор остался без учеников: видя, что все его силы отдаются обучению одного, другие дезертировали. При таких обстоятельствах он надумал набрать новых школьников постарше и учредить небольшой коллегиум. На создание учебного заведения ушло почти два года, и это время доктор употребил на то, чтобы передать мне все, что он знал. Знал он, по правде говоря, немного, однако его знаний хватило на то, чтобы я постиг азы наук. Кроме того, он обучил меня игре на скрипке, каковое умение помогло мне выбраться впоследствии из одного запутанного дела; в свое время я расскажу об этом читателю. Добрый доктор Гоцци, будучи никаким философом, все же дал мне представление о логике перипатетиков и космогонии, в которой он придерживался обветшавшей системы Птолемея.
Нравственность доктора Гоцци была безупречной; он любил хорошо поспать, распить бутылочку и побалагурить в домашнем кругу. Не любил он ни умников, ни острословцев, ни критиканов и смеялся над дураками, читавшими газеты, в которых, как он считал, повторялось одно и то же и все было неправдой. Он говаривал, что ничто так не вредит человеку, как переменчивость, непостоянство, к которому, по его мнению, ведет всякое умствование.
Великом Постом 1736 года мать моя написала доктору Гоцци, что она намеревается ехать в Петербург и хотела бы повидать меня перед отъездом; не мог бы он поэтому привезти своего воспитанника на три-четыре дня в Венецию. Над этим приглашением доктору пришлось поразмышлять, — он никогда не бывал в Венеции и не общался со светскими людьми, а выглядеть в чем-либо новичком не любил. Но все же мы собрались, и все семейство проводило нас к пристани, к такой же барже, на какой я прибыл в Падую раньше.
Мать моя встретила доктора с аристократической приветливостью и непринужденностью, но он, будучи человеком весьма привлекательным, был в то же время и чрезвычайно стеснительным. Даже разговаривая с нею, мой добрый мэтр не осмеливался взглянуть ей в лицо; матушка заметила это и положила непременно при случае подшутить над ним. Я же вызвал живейший интерес всей компании: все помнили меня чуть ли не дурачком, и вдруг такая перемена за два года! Доктор наслаждался, слушая, как все наперебой хвалили его, приписывая ему заслугу моей метаморфозы.
За ужином доктор сидел рядом с моей матерью и вел себя крайне неловко. Он не произнес бы, наверное, ни одного слова, если бы некий англичанин, человек пишущий, не обратился к нему на латыни; не поняв вопроса, доктор смиренно ответствовал, что он не знает английского, и вызвал, разумеется, взрыв хохота у всего застолья. Синьор Баффо постарался рассеять наше с доктором смущение, сказав, что англичане читают и произносят латинские тексты по-своему, так же, как они читают и произносят английские слова. Я тут же добавил, что англичане так же ошиблись бы, если бы пробовали читать и произносить свои слова по правилам латыни. Англичанин, восхищенный моей сообразительностью, тут же написал одно древнее двустишие и протянул мне:
Dicite, grammatici, cur maskula nomina cunnus, Et cur femineum mentula nomen habet? (Пусть-ка грамматик мне объяснит, почему же cunnus мужской род имеет, a mentula женского рода?
Cunnus (лет.) — женский половой орган; mentula (лет.) — лов. — Примеч. переводчика.)
— Вот латынь! — воскликнул я, прочитав вслух это двустишие.
— Это мы знаем, — ответила матушка, — но надо же перевести.
— Перевести мало, — сказал я. — Здесь содержится вопрос, на который я хочу ответить.
И, подумав немного, я приписал к двустишию еще одну строку:
Disce quod a domino nomina semis habet. Тем объясню, что рабыня носит хозяина имя.
Это был мой первый подвиг на поприще литературы, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя на верху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и презентовал тут же мне свои часы. Матушка, заинтересовавшись, спросила аббата Гримани, о чем шла речь, тот затруднился ей ответить, и снова пришел на помощь синьор Баффо, который на ухо прошептал ей оба перевода. Обрадованная моими знаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю, который при всем — этом выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку. Этот столь обычный в каждой честной компании знак внимания окончательно добил беднягу: было видно, что он предпочтет смерть. Отвернув в сторону голову, он так решительно отшатнулся от радушной хозяйки, что его оставили на этот раз в покое.
Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате.
— Как жалко, — сказал он мне, — что в Падуе нельзя будет никому прочитать ни двустишия, ни твоего ответа.
— А почему? — удивился я.
— Да потому что это мерзость.
— Но это же поэзия!
— Замолчи и давай спать. Твой ответ удивителен только потому, что тебе незнаком предмет обсуждения и ты не умел писать стихов.
Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса* (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне справедливо, потому что сам-то, обучая меня просодии, не мог состряпать ни одного стиха. Но аксиома: «Никто не может дать того, что не имеет», неприменима в области нравственного.
…Три или четыре месяца по возвращении в Падую доктор только и говорил о моей матушке, расхваливая ее направо и налево. Беттина же, получившая от моей матушки в подарок двенадцать пар перчаток и пять локтей люстрина, чрезвычайно расположилась ко мне и проявляла особенную заботу о моей прическе. Каждое утро она приходила ко мне причесать меня и частенько заставала еще в кровати. Ей некогда ждать, пока я оденусь, говорила она и принималась за мой туалет; она умывала меня: лицо, шею, грудь. Я считал ее ребяческие ласки невинными, но меня невольно раздражало то, что я оставался к ним совсем безучастным. Будучи тремя годами старше меня, не могла же она полюбить такого младенца, и я бессознательно огорчался этим. Когда, присев на мою. кровать, уверяя меня, что я все время толстею, она старалась убедиться в этом собственноручно, я не противился, чтобы не показать, в какое волнение она меня приводит. Когда она говорила «какая у тебя нежная кожа», я отшатывался, будто бы боясь щекотки, злясь на самого себя, что не могу ответить ей тем же, и довольный, что она не догадывается о растущем во мне желании. Наконец, одевшись, я получал от нее нежнейший поцелуй как ее «милое дитя», а последовать ее примеру у меня все еще не хватало смелости. Со временем, однако, я набрался боевого опыта и на Беттинины насмешки над моей застенчивостью отвечал все удачнее и все больше смелел, но всякий раз останавливался, когда чувствовал жгучую охоту двинуться дальше: тогда я поворачивал голову в сторону, словно ища какую-то вещь, и Бег-тина уходила. Оставшись один, я приходил в отчаяние, что опять не послушался зова своей натуры и обещал себе на следующий раз изменить свое поведение.
В начале осени доктор принял трех новых пансионеров; один из них малый лет пятнадцати — показался мне по прошествии месяца довольно сблизившимся с Беттиной.
Это открытие заставило меня испытать чувство, о котором я не имел до сих пор ни малейшего представления и которое я проанализировал лишь несколькими годами позднее. Это не было ни ревностью, ни негодованием, это было какое-то благородное презрение, от которого я не мог отделаться, потому что Кордиани не имел передо мной никаких преимуществ, кроме уже наступившей возмужалости: он был сыном простого крестьянина, был невежествен, груб, неотесан, я стою гораздо больше его, говорило мне мое нарождающееся самолюбие. По этому чувству гордости, смешанному с презрением, которое обратилось и на Беттину, можно было понять, что я влюблен в нее, сам того не сознавая. Она заметила что-то неладное: я отталкивал ее руки, когда она подходила ко мне по утрам, не давал ей целовать себя. Раздосадованная всем этим, она спросила меня однажды о причинах изменения моего обращения с нею и, не получив ответа, сказала с хитрым видом, что я ревную ее к Кордиани. Этот упрек показался мне унизительной клеветой; я ответил, что Кордиани вполне достоин ее, а она достойна Кордиани. Беттина удалилась с улыбкой на устах, но захотела мне отомстить. Для приведения замысла в исполнение надо было вызвать во мне еще большую ревность и окончательно влюбить меия в себя. Вот как она принялась за дело. Утром она явилась к моей постели с парой белых, связанных ею для меня чулок. Конечно же она захотела примерить их мне самолично, чтобы увидеть, впору ли ок-и, и связать потом другую пару. Доктор в это время читал мессу. Приготовившись натянуть на меня чулок, она вдруг сказала, что мне не мешало бы как следует вымыть ноги, и тут же приступила к делу, не заботясь о моем разрешении. Я постыдился показать ей, что стыжусь, и позволил ей действовать, никак не предвидя последствий. В своей заботе о чистоте Беттина проявила такое рвение и зашла так далеко, что ее любопытство причинило мне столь острое, до сих пор не испытанное мною наслаждение, которое я не мог укротить, и оно вырвалось на волю. Когда все утихло, я, считая себя виновным, попросил у Беттины прощения. Она, не ожидавшая этого, подумав немного, великодушно сказала, что в этом вина ее, а не моя, но что больше такого не повторится. Тут она ушла, оставив меня наедине с моими размышлениями. Они были печальны. Мне казалось, что я опозорен, что я обманул доверие дома, надругался над священными законами гостеприимства, что, наконец, стереть этот тяжкий грех я могу только женившись на Беттине и то, если она захочет взять в мужья такого недостойного ее негодяя. Следствием этих размышлений стала глубокая меланхолия, которая росла изо дня в день. Беттина между тем прекратила свои визиты к моей постели. Ее сдержанность казалась мне вполне благоразумной, и постепенно моя печаль приняла бы характер истинной любви, если бы поведение Беттины с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хотя, разумеется, я был далек от мысли, что она способна совершить с Кордиани то же, что совершила со мной. А то, что произошло со мной, шептали мне мои мысли, случилось по ее воле, и теперь ее удерживает от встреч со мною только раскаяние. Самолюбие мое было польщено в высшей степени: значит, нас любят. И я решил ободрить Беттину. Я написал ей письмо, краткое, но достаточное, чтобы ее успокоить. Оно казалось мне шедевром, которое поставит все на свои места: меня будут обожать, а Кордиани… как можно после такого письма колебаться в выборе между ним и мной! Через полчаса после того, как Беттина получила мой шедевр, она ответила на него устно, сказав, что следующим утром она, как и прежде, навестит меня. Я ждал ее, но напрасно. Я был взбешен, но каково же было мое удивление, когда, увидев ее за столом, я услышал от нее такое предложение: наш сосед доктор Оливо собирался дать через пять или шесть дней бал и на этот бал Беттина собиралась взять меня, переодев девочкой. Присутствующие одобрили этот план, и я согласился. Я усмотрел здесь прекрасную возможность объясниться с Беттиной, но обстоятельства — увы — сложились так, что дело приняло трагикомический оборот.
Неожиданно тяжело заболел родственник доктора и призвал к смертному одру и доктора и его родителей. До ночи бала было еще далеко, и мое нетерпение подсказало мне, что надо воспользоваться благоприятным случаем. Улучив минутку, я сообщил Беттине, что оставлю ночью дверь моей комнаты, выходящую в коридор, открытой и буду ее ждать. Она сказала, что придет, как только все в доме улягутся.
Описание ситуаций подобного рода в романах кажутся преувеличением. На самом деле это не так, и то, что рассказывает нам Ариосто об ожидающем Альцину Руджеро, есть точный список с натуры.
Без особой тревоги я ожидал до полуночи. Но вот прошел час, другой, третий, четвертый, никто не появлялся в моих дверях, и мое спокойствие сменилось волнением, а потом и гневом. Снег падал за окном большими хлопьями, но я дрожал не от холода. За час до рассвета, не в силах больше бороться с нетерпением, я решился спуститься тихонько, босиком, чтобы не разбудить собаку, до конца лестницы, откуда рукой подать до комнаты Беттины. Если она вышла из комнаты, дверь должна быть открытой. Осторожно я приближаюсь к двери — она заперта изнутри. Я решил, что Беттина спит и просто не смогла проснуться. Стучать? Разбудишь собаку, поднимется шум. В отчаянии присел я на ступеньки, но долго сидеть там было нельзя: вот-вот рассветет, встанет прислуга и, обнаружив меня, решит, что я спятил. Надо было возвращаться к себе. Я поднимаюсь, но в то же самое мгновенье шум в комнате Беттины говорит мне, что она не спит. Уверенность, что я сейчас увижу ее, возвращает мне силы, я подбегаю к двери, она распахивается и… вместо Беттины мне навстречу бросается Кордиани. Он с силой бьет меня ногой в живот, и я отлетаю настолько далеко, что падаю в снег. Кордиани стремительно исчезает за дверью зала, где он спал со своими друзьями, и запирается там. Я вскочил и кинулся к двери Беттины и, найдя ее запертой, яростно ударил по ней ногой. Казалось, ничто не могло спасти девицу от моего мщения, но тут проснулась собака и подняла такой лай, что я опрометью бросился наверх, заперся в своей комнате и рухнул на постель, чтобы привести немного в порядок свои силы и нравственные и физические. Обманутый, оскорбленный, побитый, униженный счастливым триумфатором Кордиани, часа три я провел, обдумывая самые черные планы мести… как вдруг у моей двери раздался хриплый голос матери Беттины: она звала на помощь, ее дочь умирает. Обеспокоенный тем, что она умрет, не испытав перед этим моей грозной мести, я поспешил вниз. Беттина лежала на кровати своего отца и корчилась в ужасных судорогах, все семейство собралось вокруг… По прошествии часа она успокоилась и заснула.