Мы проходим все комнаты, поднимаемся в детскую половину, откуда открывается вид на пруд, на заглохший цветник, где на запущенных клумбах пасется привязанный на веревке теленок. Но все еще прекрасен и густ старый парк, чудесен пруд с островами, развалившимися беседками, берегами, непролазной чащобой. Какие‑то задичавшие, выродившиеся цветы сиротливо тянутся по кирпичной обсыпавшейся ограде…
Выходим на волю, в парк. Седой высокий старик встречается нам в аллее. Он останавливается, заговаривает с нами; еще зорко смотрят его выцветшие, глубоко запавшие глаза, высохшие темные пальцы старческих рук цепко держат обтертый костыль. Он знает все, пережил три поколения вымерших господ, хорошо помнит крепостное. Мы глядим на него, как на живое чудо – на его руки, на седую сквозную бороду, на выцветшие глаза, видевшие далеких, неведомых нам людей…
Вечером один брожу по парку, слушаю соловьев, лягушек, как гомозятся над прудом цапли. Возвращаюсь поздно, прохожу коридором, глухо и пустынно отражающим шаги. Ночуем в охотничьем кабинете, увешанном медвежьими шкурами, черепами и рогами оленей, лосей. И всю ночь не спим, курим, тревожно прислушиваемся к ночным таинственным звукам, к писку и шелесту мышей за шкафами…
Какой долгой кажется эта бессонная тяжелая ночь. И когда занимается в окнах заря, догадавшись о причине бессонницы и ночных смутных страхов, я с яростью отдираю давно не открывавшуюся высокую присохшую раму. С рамы летит на пол замазка. Воздух, пахнущий туманом, свежестью утра, листвою росистого парка, врывается в комнату. Я дышу, надышаться не могу этим свежим, оживляющим, идущим с лугов утренним воздухом!..
Выезжаем, когда над землею опять высоко и ярко поднимается солнце. Проезжаем пруд, полуразвалившийся мост, каменные службы, выкрашенные облупившейся палевой краской, выезжаем в луга. Там уже дует, слегка шевеля травы, нанося запахи цветов, прямо в лицо полуденный легкий ветер. И опять вьется, уводя вдаль, пыльная, нагретая солнцем дорога.
|
1929–1954
ЮРИЙ ЯНОВСКИЙ
ПИСЬМО В ВЕЧНОСТЬ [51]
В то время готовилось большевистское восстание против гетмана и немцев, кто‑то донес, что оно вспыхнет и покатится по Пслу, центр его будет в Сорочинцах, и запылает весь округ до Гадяча. Беспределье кануна троицы пламенело и голубело над селом, из лесу везли на телегах кленовник, орешник, дубовые ветки, ракитник, зеленый аир, украшали хаты к троице, во дворах пахло вянущей травой, красивое село стало пленительным, оно убралось зеленью, разукрасилось ветками, хаты стояли белые, строгие, дворы с покосившимися плетнями, чистые и уютные, а небесная синь лилась и лилась.
В долине под деревьями нежился прекрасноводный Псел, отряд германского кайзера, блуждая по долине, обшаривал каждый куст, а отряд гетманцев рыскал по пескам. Герр капитан Вюртембергского полка руководил поисками, вокруг него носился вприпрыжку его доберман, облаивая каждое дерево, пан сотник гетманского войска разлегся на жупане под вербой, отдыхая после первых часов ожесточенной деятельности. Перед ним на Псле трое ребят выуживали мореный дуб со дна реки, ребята искали его, погрузившись с головой в воду, а потом всплывали на поверхность.
На берегу Псла было томительно и клонило ко сну, солдаты и того и другого отряда последовательно обыскивали каждый уголок, возле сотника остановилась телега с двумя человечками. «Пан атаман, – сказали человечки, – вы люди не тутошние, и вам его сроду не сыскать. Вот эти хлопцы ищут мореный дуб, а мореный дуб ищут под осень, а не в канун троицы. Ведь эти хлопцы наблюдают за вами, кого вы тут разыскиваете, вот какой они мореный дуб ищут, пан атаман, а мы народ здешний, за его светлость ясновельможного пана гетмана стоим и желаем вам пособить. Мы лучше знаем, где найти этого висельника‑письмоносца, пан атаман, пусть только это останется в тайне, иначе не станет нам житья от сельских голодранцев, сожгут нас на другую же ночь».
|
Оба человечка поведали пану сотнику, что в поймах есть озера‑заводи, заросшие рогозом да камышом, озера эти они могут по пальцам перечесть. Там они рыбу бреднем ловили, от революции в свое время прятались, письмоносец обязательно в озерах притаился, поджидая ночи, чтобы удрать степью в Сорочинцы. «В озере лежишь под водой, во рту камышину держишь и дышишь через камышину, покуда не пройдет мимо облава, постреляет в воду да в озеро ручную гранату швырнет, чтобы ты всплыл на манер глушеной рыбы. В ушах у тебя полопается, да, пожалуй, и не всегда всплывешь. Иной просто помрет на дне, а иной, может, и спасется, ежели взрыв далеко, а все‑таки это самый надежный способ искать беглецов по нашим здешним заводям», – сказали человечки пану сотнику.
Поиски тотчас же наладили, как полагается, озерки принялись внимательно осматривать и кидать в них ручные гранаты, а ребята тут же бросили искать мореный дуб в Псле и отправились разведывать хаты двух человечков, чтобы их подпалить. Человечки угодили домой как раз в ту минуту, когда их усадьбы уже украсились алой листвой и догорали в короткое время. Человечки опалили себе головы и пытались тут же покончить с собой в пламени своего хозяйства, немцы с гетманцами методически бросали в озерки‑заводи гранаты и стреляли по всем подозрительным зарослям камыша, письмоносца так и не оказалось, но вот на лужайке наткнулись на ямину с водой.
|
Она была мелкая, вокруг рос молодой камыш, капитанский доберман забрел в воду, и капитан не велел бросать гранаты, в озерке никого не оказалось, и все двинулись дальше. Вдруг доберман стал бешено лаять на какое‑то бревно, лежавшее среди кувшинок и ряски неподалеку от берега.
Герр капитан послал осмотреть бревно, и это оказался лежащий без сознания письмоносец, босые ноги, лицо, руки – черным‑черны от бесчисленных пиявок, и, когда письмоносца раздели, на нем не было живого места – пиявки кучами присосались к телу.
Герр капитан созвал солдат, они расстегнули сумки и ссыпали всю соль, которая у них нашлась. От рассола пиявки стали отлипать, письмоносца заставили глотнуть капитанского рома, человек постепенно очухался, и в его единственном глазу загорелись жизнь и колючая ненависть. «Все‑таки нашли», – произнес он равнодушным голосом.
Письмоносцу дали обед с капитанского стола, стакан доброго рома, пол был усыпан душистой зеленой травой, по углам ветки, стены убраны цветами, в комнате царила тишина, покуда письмоносец не кончил есть. Он чувствовал, как по жилам разливаются силы, его клонило ко сну, и привиделись ему чудесные сны: он разносит множество писем и никак не может всех раздать. А тем временем день клонится к вечеру, приближается условленное время, исполняется желанное, и снова он носит и носит множество писем, не может их раздать, время идет, а писем все столько же, и никакая сила не коснется письмоносца, покуда не отдаст он последнего письма.
Капитан разогнал сновидения, заговорив вкрадчиво и дружелюбно (он говорил о чарующем лете и о безмятежных звездах единственной в мире родины, о его, письмоносца, жизни в этой пленительной глуши, на берегу очаровательной реки Псел, капитан стал даже красноречивым, чтобы до дна растрогать человечью душу, а переводчик переводил), письмоносец же сидел безучастный и усилием воли изгонял понемногу из памяти те сведения, которых добивался от него капитан.
Он забыл, что является членом подпольного комитета большевиков, что был на совещании, на котором назначили восстание на сегодняшнюю ночь. Он забыл место, куда закопал винтовки и пулемет, и это труднее всего было забыть и отодвинуть в такой укромный уголок памяти, чтобы никакая физическая боль не забралась туда. Эта мысль об оружии покоилась бы там, как воспоминание далекого детства, и озарила бы и согрела его одинокую смерть и предсмертную последнюю боль.
А капитан все говорил письмоносцу, который силился забыть уже свое имя, а себе оставлял одно только твердое первоначальное решение – дожить до ночи и передать оружие восставшим. Капитан описывал далекие роскошные края, куда сможет уехать письмоносец, чтобы жить там и путешествовать на деньги гетманского правительства, – только пусть скажет, где закопал оружие, на какое число назначено восстание и адреса его вожаков.
Письмоносец сидел у стола, и вдруг вспыхнуло в нем непреодолимое желание умереть сейчас же и ни о чем не думать, так и подмывало всадить себе нож в сердце, хотелось лежать в гробу под землей с чувством выполненного долга. Речь капитана становилась все жестче, подошел гетманский сотник и, свирепо заглянув в единственный глаз письмоносца, увидел в нем темную бездну ненависти и мужества. Казалось, электрический ток пронзил сотника – кулак его изо всей силы опустился на лицо письмоносца.
Капитан вышел в другую комнату обедать, а сотник остался с письмоносцем, и когда капитан вернулся, письмоносец лежал на полу, забив себе рот травой, чтобы не стонать и не молить о пощаде, а сотник осатаневшими глазами смотрел в окно. «У нас по‑культурному», – усмехнулся капитану письмоносец.
Он не имел права умирать, он должен был пронести свое окровавленное тело сквозь поток времен до самой ночи, принять все муки, кроме смертной, – тяжко было бороться в одиночестве и жить во что бы то ни стало. Будь с ним товарищи, он посмеялся бы над пытками, плевал бы палачам в лицо, приближая славную кончину непреклонного бойца, а теперь он обязан вести свою жизнь, точно стеклянную ладью среди черных волн, дело революции зависело и от его крошечной жизни. Он подумал, что так сильна его ненависть к контре, что ради этой ненависти не жалко даже и жизни, и закипела в его жилах кровь угнетенного класса, о, это великая честь стать над своей жизнью!
И письмоносец повел показывать закопанное оружие. Он брел по притихшему селу, чувствовал на себе солнечное тепло, ступал босыми ногами по мягкой земле, и чудилось ему, будто он бредет один по какой‑то волшебной степи, бредет, точно тень собственной жизни, но мужество и упорство в нем крепнут. Он видит людей и знает, кто из них ему сочувствует, а кто ненавидит, он шествует как бы по трещине между этими двумя мирами, и миры не соединятся после его смертного шествия.
Вот он добрел до кучи песка за селом и остановился, солнце давно уже поворотило за полдень, земля дрожала от тишины и зноя, немцы принялись раскапывать песок и потеряли около часа. Письмоносец стоял, оглядывая далекие горизонты, Псел и заречье; крикнул несколько раз удод, пахло рожью.
Письмоносца повалили на песок, на плечи и на ноги насели немцы, остервеневшие оттого, что их провели, после двадцатого шомпола письмоносец лишился сознания; придя в себя, он увидел, что солнце уже висит низко над горизонтом, сотник расстегивает кобуру, а немцы для вида отвернулись. Тогда письмоносец закричал и признался, что оружие закопано в другом месте, он покажет, где именно, «расстрелять всегда успеете, из ваших рук мне все равно не уйти».
И снова они шли по притихшим улицам села, было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу, мужчины глядели украдкой сквозь праздничный лиственный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу, как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, – слезы прожигали песок, – и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.
Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.
Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески, его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, ее привели вечером уговаривать заклятого сына, капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. «Делай, как знаешь, – промолвила она, – что мне сказали, то я тебе и передала». Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец, ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.
Добрались до песков, стали копать, немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту, раздался где‑то одинокий крик, под лопатами звякнул металл. «Стойте, – сказал письмоносец, – разве не видите посланцев, что идут по мою душу?» И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей, казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.
«Вот кто получит оружие, – крикнул письмоносец, – теперь застрелите, чтоб не мучился, подымутся села и выйдут комбеды, прощай, свет, в эту темную ночь!» И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, и было их слышно на много верст, в селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, штурм и отвага, восстание!
К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца, сгорбившись, сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.
Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.
1932–1935
ЛЕОНИД ПЕРВОМАЙСКИЙ
ИСТОРИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА [52]
Это было в те незабываемые дни, когда впервые в нашей организации раздался призыв «От обреза – к Марксу», когда на стенах появился гениальный лозунг: «Учи, учась, – уча, учись».
– Ты – интеллигентный парень, – сказал мне Алеша, – твой отец переплетчик. Дома у вас всегда было много книг, а память у тебя хорошая. Ты будешь читать лекции о первобытной культуре…
Уже год, как я не жил дома, а встречаясь на улице с отцом, сворачивал в ближайшие ворота. Не то чтобы я его боялся. Просто мне не хотелось с ним встречаться. Из‑за того, что он был переплетчик и пользовался наемным трудом, меня в комсомоле называли «интеллигентным парнем» и всегда давали такие нагрузки, от которых кружилась голова и темнело в глазах.
Что касается моей памяти, то какой бы феноменальной она ни была, но помнить хоть одну строчку из книг, мною не прочитанных, я при всем желании не мог. Я всегда интересовался Фенимором Купером, комплектами журналов «Вокруг света» и «Всемирной панорамы» гораздо больше, чем первобытной культурой, и это был первый случай, когда мне пришлось столкнуться с этим вопросом.
В голову приходили еретические мысли, я колебался и не мог решить, что полезнее моим товарищам с четвертой госмельницы и механических мастерских – проблемы первобытной культуры или четыре правила арифметики. Я даже решил обратиться за разрешением этого вопроса к Алеше, но вовремя спохватился: все это напрасно. Так или иначе мне не отвертеться от первобытной культуры, никакой таблицей умножения тут не спасешься. Поэтому я отошел от дверей Алешиного кабинета.
Библиотека укома состояла из реквизированных помещичьих книг. Реквизированные шкафы жались к стенам. Сквозь пыльные стекла тускло поблескивали золоченые корешки. Книги не помещались в шкафах, лежали на окнах, на полу, по всем углам большой комнаты.
Здесь никогда не проветривалось, комната пропахла пылью, книгами, мышами и человеческими знаниями.
Черноволосая девушка пыталась привести в порядок все это богатство, но усилия ее были напрасны. Она начинала записывать книги в каталог, вытирала серой ситцевой тряпкой пыль с перелетов, раскрывала книгу, и тут оказывалось, что это очень интересный роман. Она прочитывала первые строчки и не могла оторваться, пока не заканчивала всю книгу. А так как читала она медленно, вживалась в каждую романтическую ситуацию, углубилась в душу героев, сочувствуя обиженным и ненавидя злодеев, – чтение одной книги отнимало у нее немало времени. Одним словом, с уверенностью можно сказать, что, пока она собиралась занести в каталог следующую книгу, на первой успевал вырасти толстый слой пыли.
– Нет ли у тебя чего‑нибудь по первобытной культуре? – обратился я к черноволосой девушке.
Она удивленно вскинула на меня свои длинные ресницы и начала перелистывать каталог. Мне не повезло с первых шагов. Она записывала названия книг в каталог самодельными бузиновыми чернилами, и то, что она писала, кстати, довольно‑таки неразборчиво, давно уже успело выцвести и стереться.
– Ничего нельзя разобрать, – прошептала она, ужасаясь.
Я наклонился над каталогом, чтобы помочь ей. Черная прядь шелковистых волос защекотала мне щеку. Я тоже ничего не мог разобрать в каталоге.
– Придется искать в шкафах, – быстро отстранился я и вздохнул.
– Я помогу тебе, – согласилась девушка.
И мы впервые распахнули окна библиотеки. Цвела весна, ветерок залетал в комнату и шелестел бумагой на столе.
Сколько мудрости было в этом весеннем порыве ветра, залетевшего в непроветренную библиотеку, где черноволосая девушка никак не могла справиться с помещичьими сокровищами. Как благодарны были мы ему! Мы задыхались от полноты своей молодости, лозунг «От обреза – к Марксу» опьянял нас, и мы, вооружившись тряпками, стали перетирать переплетенные в кожу книги.
Но наша работа подвигалась вперед очень вяло. Можно смело сказать, что она не сдвинулась с мертвой точки, потому что всякий раз, когда мы тянулись к какой‑нибудь книге, смуглая рука с пятнышками самодельных чернил на кончиках пальцев оказывалась в моей руке. Конечно, это продолжалось одно мгновение, затем мы снова смирно сидели на полу, говорили о текущих задачах организации, и я грустно хвастался своей новой нагрузкой по первобытной культуре. Потом мы тяжело вздыхали и снова хотели приниматься за работу, но на этот раз черный локон крутился возле моих губ. Тогда мы молча решили, что будем работать порознь. Минут десять работа кипела, но снова получилось как‑то так, что мы стояли у одного шкафа и смущенно улыбались, когда наши руки непонятным образом соединялись на переплете сочинений императрицы Екатерины Второй…
Императрица Екатерина Вторая ничего не писала о первобытной культуре. Она развлекалась со своими многочисленными фаворитами, играла в просвещенный абсолютизм. Нужно было продолжать наши поиски.
На следующий день девушка сказала:
– Буржуазия не интересовалась первобытной культурой. Она эксплуатировала трудящихся и жила, как паразит. Мы ничего здесь не найдем.
Я пробовал возразить, доказывая ей, что буржуазная культура развилась из крови и пота эксплуатируемых трудящихся, но она сделала из этого катастрофический вывод, что в таком случае буржуазная культура является культурой пролетарской.
В тот же день меня встретил Алеша и напомнил, что до первой моей лекции остается три дня и что я должен показать ему тезисы. Эта новость так ошеломила меня, что я не спал всю ночь, а утром помчался в библиотеку. Черноволосая девушка уже ждала меня. Я рассказал ей о тезисах, и оба мы загрустили.
Но мы упорно продолжали искать книгу по первобытной культуре. Все, что хотя бы отдаленно напоминало нам об этой действительно унылой и мало привлекательной эпохе в истории человечества, мы откладывали на окно, но ни одна из этих книг, как потом оказалось, мне не подходила. Часть их была на немецком или французском языках, и единственное, что мы могли объединенными усилиями в этих книгах разобрать, – это слово «культура» в названии.
Иные книги нас не удовлетворяли потому, что авторы посвящали свой труд генералам, великим князьям, а то и коронованным особам.
– Подхалимы! – И мы решили не пользоваться их трудами вообще.
И как раз тогда, когда мы потеряли последнюю надежду найти что‑либо подходящее, мы наткнулись в темном углу последнего шкафа на девять томов иллюстрированной «Истории человечества» и ахнули от нежданной радости.
Целый день мы рассматривали картинки, которых было немало в девяти огромных томах. Нас уже не удовлетворял воздух, щедро лившийся в настежь распахнутые окна библиотеки. Нам недавно исполнилось по пятнадцати лет, и хотя книги были с картинками, возиться с ними куда приятнее было на вольной воле, чем в этой скучной библиотеке, где даже весенний ветерок не мог развеять мышиного запаха.
Мы подхватили все девять томов и побрели в городской парк. И надо вам сказать, что никто, вероятно, так нежно не прижимал этих книг к груди, как это делали мы; никто так восторженно не гладил их сафьяновых корешков, никто такими влюбленными глазами не глядел на тисненную золотом немецкую фамилию на переплете…
Я разостлал на молодой траве свою серую шинельку, мы уселись рядом и стали перелистывать страницы, останавливаясь на рисунках дольше, чем того требовала от нас моя ответственная и сложная нагрузка.
Сколько чудесных рисунков было в девяти томах – трудно себе представить! Были рисунки в тексте – штриховые клише и фотографии на сетку, фототипии – на отдельных листах, и, наконец, цветные эстампы, отделенные от текста тончайшей папиросной бумагой. Без сомнения, здесь было на чем остановить свой взор пятнадцатилетнему комсомольцу, особенно если вспомнить, что книги напечатаны мельчайшим шрифтом, и трудно понять, что именно нужно прочесть за три дня из этих девяти томов, хотя и помогает тебе черноволосая девушка со смуглыми ручками, выпачканными самодельными бузиновыми чернилами.
Когда я увидел, что в книгах много папиросной бумаги, между нами возникло маленькое недоразумение по поводу этой чудесной бумаги… Я вполне логично доказывал своей подруге, что рисунки напечатаны давно, краска уже высохла, она может даже попробовать рукой, чтобы убедиться – совсем уже не мажется, и поэтому папиросная бумага зря лежит в книге, надо ее оттуда вырвать и подарить нашим курильщикам, которые скручивают цыгарки из газет или губкомовских тезисов – и то и другое, по‑моему, вредно отражалось на их организмах, столь необходимых для революции. Черноволосая моя подруга возмущалась таким отношением к библиотечному имуществу и доказывала, что мне надо быть культурным…
Тут мы снова вспоминали о культуре и снова начинали безнадежно перелистывать страницы девяти томов.
Наступил вечер, мы проголодались, пора было возвращаться домой. За эти дни мы уже стали такими большими друзьями, словно давно и так хорошо узнали друг друга, что стоило одному из нас подумать о чем‑нибудь, как другой уже угадывал его мысли. Взявшись за руки, мы отправились в город и встретили Алешу.
– Не забудь, что тебе осталось два дня, – сказал он. – Как твои дела? Тезисы готовы?
Пряча глаза, я начал шарить по карманам в поисках мифических тезисов. Моя подруга глядела испуганными глазами то на меня, то на Алешу и ждала развязки.
– Я как раз собирался тебе их показать, – пробормотал я, краснея. – Гм… Куда же они девались?.. Вот беда! И для чего это у человека столько карманов, не понимаю…
Мой вид ничего не сказал Алеше, и через минуту мы, снова взявшись за руки, шли в город. Я говорил уже, что мы были друзьями, поэтому мы весело смеялись над этой историей с тезисами и на все лады повторяли ее смешные подробности.
– Как ты ему сказал? – смеялась моя подруга, и я, тоже заливаясь смехом, повторял:
– Наверное, я забыл их в коммуне!.. Не могли же они потеряться!
А больше всего книги, тяжелые, солидные книги, произвели впечатление на Алешу.
Так мы смеялись, идя в город, и какое‑то удивительное и странное чувство волновало нас. Оно заставляло нас порой умолкать на полуслове, и, посмотрев друг на друга, отводить взгляд, и, равнодушно вздохнув, неожиданно переводить разговор на посторонние вещи, попадавшиеся на глаза.
Так легкомысленно и беспечно проводили мы время, когда организация провозгласила лозунг «Учи, учась, – уча, учись», и на мою долю выпало стать одним из пионеров этого большого дела, к которому я мог бы относиться с большей ответственностью.
Но такие мысли всегда приходят потом, а тогда весенний ветерок подхватил нас, как два листка бумаги, закрутил, завертел, затуманил разум и волю, весенний ветерок нашего отрочества, пьянящий и беззаботный.
Голодная молодость горела в наших взглядах в тот день, когда должна была состояться первая моя лекция. Мы снова забрели в парк. Мы выбрали уютный уголок под старым высоким дубом, опустившим сильные узловатые ветки над душистым овражком. Овражек пересекал старый парк, на дне его с камня на камень струилась прозрачная и холодная вода, прозрачная, как наша молодость, и печальная, как воспоминания о ней.
Мы совсем не могли читать.
Между узловатыми, мускулистыми ветвями дуба горело весеннее небо. В овражке расцветали травы. Черноволосая девушка сидела около меня, и рука ее покоилась в моей руке. Мы очень мало говорили; кажется, мы и десяти слов не вымолвили за весь день. Не успели оглянуться, а уже смеркается. Тогда она испуганно прошептала:
– Тебе же сегодня лекцию читать…
Как горячо забилось мое сердце, оно будто совсем остановилось на миг, а затем вновь застучало быстро‑быстро, скорее и чаще, чем я перелистывал страницы «Истории человечества», в тщетной надежде запомнить что‑то, найти хотя бы одно слово, за которое можно было бы ухватиться. Из овражка подымался вечер, и ручей насмешливо что‑то бормотал… Да ведь там, в укоме, уже собрался кружок, товарищи с четвертой госмельницы и механических мастерских уже ждут, я совсем позабыл о них. Я не вспомнил о них за все эти дни ни разу, по какой причине – мне стыдно и теперь признаться, но это исторический факт, и я не могу его обойти. Я достоин публичного покаяния, и можете назначить мне какую угодно кару. Я даже боялся подумать о том, что мне уже пора идти. Тогда моя черноглазая подруга закрыла книгу, отодвинув мою руку со случайно попавшегося мне на глаза рисунка – это был Бенарес на Ганге, прекрасные здания утопали в солнечном сиянии, лестница спускалась к воде, на ступенях сидели женщины в ослепительно белых одеждах, в реке совершали омовение стройные смуглые индусы, а на берегу пылали костры – то горели трупы мертвых.
– Иди! – сказала моя подруга таким голосом, какой слышишь только раз в жизни. И она положила мне под руку том «Истории человечества», тот самый, который я только что рассматривал. – Иди! – прошептала она и поцеловала меня в губы…
И уже ее не было. Как быстро она скрылась, подхватив остальные тома! Я даже не видел, в какую сторону она побежала.
И какая самоуверенность возникла в моем сердце в то мгновение! Как быстро мчался я в уком, прижав к груди «Историю человечества»!.. Как радостно сверкали мои глаза, когда я влетел в комнату, где уже ждали товарищи с четвертой госмельницы и механических мастерских!
Алеша встретил меня словами:
– Ты аккуратист!.. А мы думали, что ты запоздаешь…
Он даже не спросил о тезисах. Я подошел к столу, положил «Историю человечества» – и растерялся. Товарищи – их было человек двадцать – передвигали стулья, усаживались поудобнее, кашляли, приготавливали карандаши и тетради.
Куда девались моя самоуверенность, сила воли и неуклонная вера в мою звезду, которая не раз уже вывозила меня из еще более сложных историй, чем эта история человечества? Я стоял растерянный и не знал, с чего начать. Я не мог найти ни одного слова, которое хотело бы сорваться у меня с языка; все слова составили заговор против меня, они дико кружились в моем мозгу и только два выплывали из этого хаоса – «первобытная культура». А именно о ней‑то я ничего и не знал. Я поднимал глаза к потолку, смотрел на пол, блуждал взглядом по стенам и выглянул в окно: по улице к укому приближалась черноволосая моя подруга, она несла остальные тома «Истории человечества», она сгибалась под тяжестью «Истории человечества» и в моей памяти вызвала яркое воспоминание о первом поцелуе, который она мне подарила, сняв мою руку с книги, раскрытой на той странице, где Бенарес на Ганге купается в золоте индийского солнца.
Я решительно раскрыл «Историю человечества», нашел Бенарес и, высоко подняв рисунок, показал его своим удивленным слушателям.
– Вы видите перед собою первобытную культуру. Река называется Ганг, а город – Бенарес. Так и можете записать – я отвечаю за свои слова. Все это вместе находится в Индии. Индия – большой полуостров на Азиатском материке. Там живут индусы. Культура у них первобытная. В самом деле, вы подумайте, вот двое купаются в реке, а по ней плывет мертвец, – в этом вы можете убедиться, потому что у него закрыты глаза. Может быть, покойник этот болел холерой, в Индии это часто бывает… От этого может произойти эпидемия… Культурные люди так не делают.