МИР, ВОЙНА И «СЛАВЯНСКИЙ ВОПРОС» Л. Н. Толстой, Ф. И. Тютчев, Ф. М. Достоевский




Тема «Лев Толстой и славянский мир» изучалась не одно десятилетие. Она широко представлена в работах ученых разных поколений и разных стран. Но круг проблем, связанных с ней, так велик, что требует продолжения усилий исследователей в этой области. Наша эпоха, обозначившая негативные вопросы социально-политического общения славянских народов, придает этой теме особую значимость. Актуализация затрагивает разные сферы жизни и творчества писателя. Источниковедение могло бы пополниться за счет комплексного изучения эпистолярного наследия Толстого, книг со славянской тематикой, хранящихся в Яснополянской библиотеке писателя, материалов биографического и краеведческого содержания. Было бы целесообразно начать работу над энциклопедией «Л. Н. Толстой и славянский мир» (здесь и далее в тексте статьи и цитатах курсивом и жирным шрифтом выделено мною; авторские выделения в цитатах оговорены особо. – В.Р.).

Настоящее исследование – это путь к осмыслению раздумий Л. Толстого над проблемой «божеского и человеческого» в связи с событиями, которые являют собой историческую жизнь славянских народов второй половины XIX и начала XX в.

К середине позапрошлого столетия оформились два противоборствующих течения: пангерманизм и панславизм. Последний возник как реакция на появление первого и сразу же вызвал в западноевропейских странах жгучую ненависть. Так, в Праге в июне 1848 г. был разогнан австрийскими властями Первый Славянский съезд. В 1867 г., когда в Санкт-Петербурге и Москве состоялся Второй Славянский съезд, канцлер недавно созданного Северо-Германского союза О. Бисмарк предложил австро-венгерской верхушке арестовать, обвинив в государственной измене, каждого участника этого съезда. Один из французских журналистов назвал славянских профессоров невеждами и изменниками.

Суть разногласий наиболее полно в поэтической форме выразил Ф. И. Тютчев. Он оттолкнулся от слов, прозвучавших в речи Александра II, произнесенной 14 мая 1867 г. в Царском Селе для 22 участников Славянского съезда. «Приветствую вас, – провозгласил царь, – родные славянские братья, на родной славянской земле!»

Вдохновенно звучат первые строки тютчевского стихотворения:

Привет вам задушевный, братья,
Со всех Славянщины концов,
Привет наш всем вам, без изъятья!
Для всех семейный пир готов!
Недаром вас звала Россия
На праздник мира и любви;
Но знайте, гости дорогие,
Вы здесь не гости, вы – свои!
Вы дома здесь…

 

(«Славянам». 1867) 218

 

Стихотворение, эмоционально возвышенное по интонации, грустно по сути: само славянство у «иноязыческих властей» есть «тяжкий первородный грех», «враждебною судьбиной» «разлучены» славянские народы; «как Божья кара», «славянское самосознанье», «страшит» недругов и «дышит им в лицо». Давно уже в западном мире господствуют двойные стандарты:

Давно на почве европейской,
Где ложь так пышно разрослась,
Давно наукой фарисейской
Двойная правда создалась:
Для них – закон и равноправность,
Для нас – насилье и обман,
И закрепила стародавность
Их, как наследие славян.

 

(2, 177)

 

Давно уже западноевропейцы с распростертыми объятиями «честят лобзанием своим» «лишь нашего Иуду», т.е. предателя славянских интересов. Недалеко от него ушли и представители либерального крыла русской интеллигенции:

Напрасный труд – нет, их не вразумишь.
Чем либеральней, тем они пошлее,
Цивилизация – для них фетиш,
Но недоступна им её идея.

 

Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В её глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.

 

(Май 1867; 2, 181)

 

В дни, когда обсуждалась проблема объединения славян, когда шла речь о федеративном устройстве «славянских племен» и когда Западная Европа была охвачена жестокой войной, предвестницей мировых войн XX в., Тютчев четко противопоставил две системы полярного мира в стихотворении «Два единства» (1870):

Из переполненной Господним гневом чаши
Кровь льется через край, и Запад тонет в ней –
Кровь хлынет и на вас, друзья и братья наши –
Славянский мир, сомкнись тесней…

 

«Единство, – возвестил оракул наших дней, –
Быть может спаяно железом лишь и кровью…»
Но мы попробуем спаять его любовью –
А там увидим, что прочней…

 

(2, 221)

 

«Попробуем спаять его любовью…» Как точно сказано. Нет ни утверждения того, что будет, ни отчаяния от хода событий, а есть только желание, потребность через любовь утвердить закон любви вместо закона насилия (вспомним позднюю статью Л. Н. Толстого «Закон любви и закон насилия»). Есть вера в возможность братства славянских народов, но есть и понимание трудности пути, сопряженного с насилием, горем, страданием:

И эта вера в правду Бога
Уж в нашей не умрет груди,
Хоть много жертв и горя много
Еще мы видим впереди…

 

(2, 178)

 

Есть осмысление и того, что без Польши решить проблему славянского единства вряд ли возможно. Русский историк С. М. Соловьев в большом исследовании «История падения Польши» (1863) назвал это «государственное образование» форпостом католицизма в Восточной Европе, которое стремится разрушить основы православия и посягательство которого на украинские и белорусские земли активно поддерживают западноевропейские страны. Понимая все это, Ф. И. Тютчев, мечтал об объединении славянских государств вокруг Константинополя и верил, что Польша тоже станет частью всеславянского братства:

Тогда лишь в полном торжестве,
В славянской мировой громаде,
Строй вожделенный водворится, –
Как с Русью Польша помирится, –
А помирятся ж эти две,
Не в Петербурге, не в Москве,
А в Киеве и в Цареграде…

 

(1850; 2, 17)

 

Активным сторонником идеи панславизма был Ф. М. Достоевский, считавший, что Россия, если справится со всякими корыстными устремлениями по отношению к славянам, привлечет их внимание к себе. «Все, – писал он, – воротятся в родное гнездо». Запад, не сомневался он, будет всячески этому препятствовать, но победа останется за Россией.

Когда в 1876 г. началась война между Сербией и Турцией, Достоевский без колебаний поддержал славян и занял активную позицию по отношению к добровольческому движению в России.

Лев Толстой выразил свой взгляд на военно-политический конфликт между Сербией и Турцией в VIII части романа «Анна Каренина». Славянский вопрос и война в Сербии – предмет полемической схватки его героев.

В своей статье об отношении Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского к русско-турецким войнам 1870-х гг. А. И. Шифман выявил различия и точки совпадения во взглядах писателей. Хотя исследователь и обращался к тексту романа «Анна Каренина», собственно анализ спора героев о войне Сербии с Турцией носил фрагментарный характер, перевес явно был на стороне событий другого исторического масштаба. Речь шла прежде всего о Русско-турецкой войне 1877–1878 гг. Если отбросить негативные идеологические клише, вызванные эпохой, когда писалась статья ученого, то можно согласиться с главным выводом, сделанным им:

«В позиции Достоевского, при всей ее осложненности реакционно-монархическими иллюзиями, чувствуется та же боль за страдающее человечество, то же стремление найти для него путь гармонического развития на основах мира и братства, что и у Толстого. На месте рухнувших идеалов европейского либерализма Достоевский утверждает свою утопию „великой православной России“, но Россию он мыслит доброй, гуманной, стоящей не над Европой, а во главе ее, со знаменем свободы и всемирного братства в руках. И здесь – в этом генеральном тезисе, как и в своей сердечной боли за Россию, за русский народ, он не расходится, а встречается с Толстым»219.

Отмечая сильные и слабые стороны в позиции Толстого, А. И. Шифман писал:

«Сила – в более непосредственном и близком, чем у Достоевского, знании деревни, в превосходном понимании нужд и психологии русского крестьянина, в стремлении отстоять его интересы.

Сила – в более трезвом и критическом отношении к царизму, в более резком, чем у Достоевского, неприятии политики самодержавия, в более непримиримой оппозиции ко всем действиям власть имущих, особенно к действиям петербургских верхов.

Слабость – в недооценке тех патриотических настроений, которые в народе все же выявились в это время и нашли выражение в массовом сочувствии братьям-славянам на Балканах.

Слабость – в отречении от политики, в непротивленческом подходе к истории, в провозглашении отсталого патриархально-крестьянского взгляда на мир единственно правильным для решения мировых проблем. А ведь идея славянского единства на гуманистической основе сама по себе была и остается прогрессивной идеей!»220

Нерв полемики схвачен, но статья оставляет больше спорных вопросов, нежели объективных ответов.

Обратимся к тексту романа, его заключительной VIII части. Именно она стала яблоком раздора в русской критике конца 70-х гг. Именно ее отказался печатать М. Н. Катков в «Русском вестнике», где до этого роман печатался и имел колоссальный успех у подписчиков журнала.

Так уж сложилось, что в этом конфликте прав оказался гений. Его нежелание идти на изменения текста было продиктовано не только идейно-художественным видением «архитектоники» романа, но и сознанием права художника на свободу творчества.

Вступив в конфликт с уже ставшим классиком писателем, Катков прекрасно понимал, чем это все может закончиться. Как философ, крупный социолог своего времени, переживший либерально-демократические увлечения и ставший на позицию государственного консерватизма, он одновременно был выдающимся журналистом и редактором. В «Русском вестнике» печатались лучшие произведения современной отечественной литературы. Среди них тексты Тургенева, Гончарова, Лескова, Достоевского, Льва Толстого, Мельникова-Печерского, Аксакова, Тютчева, Фета, Плещеева, исследования Ф. И. Буслаева, С. М. Соловьева. Из произведений Л. Н. Толстого на страницах журнала увидели свет «Казаки», «Война и мир», «Анна Каренина».

Тем более странным выглядит отказ в публикации VIII части «Анны Карениной» и развернутое объяснение перед подписчиками журнала. По существу, Катков, весьма в общем плане указав на идейные разногласия с Толстым, в редакционном сообщении ушел от прямого разбирательства конфликта, мотивировав свой отказ тем, что роман заканчивается смертью героини, и этого вполне достаточно.

Посыл Каткова возымел свое действие в полемике, развернувшейся вокруг финальной части романа между представителями разных идейно-политических направлений221. «Полемические красоты» были весьма разносторонними – от полного неприятия романа до упоительных восторгов в его адрес. Одни не видели в романе современной действительности, относя его к архаике. Другие, напротив, почувствовали в нем «злобу дня». Третьи доказывали, что «Анна Каренина» – это два романа. Четвертые восхищались эстетической целостностью произведения. Многие воспринимали роман как похвалу «преданиям» «изящной словесности» и «большому свету». Блистательный великосветский роман. П. Ткачев, назвавший в первой памфлетной статье (1875) «Анну Каренину» «новейшей эпопеей барских амуров», доведенных до «узкого художественного теоретизма», что, по убеждению Э. Г. Бабаева является «синонимом пустоты и бессодержательности», в другой статье (1878) уподобил роман «салонному художеству», которое в силу натурализма Толстого из чистого искусства превратилось в «грязное». В редакционной статье «Отечественных записок» Толстой предстал как бытописатель высших кругов общества, для которого несомненна твердость жизненных позиций таких героев, как «вороной жеребец Вронский, ученый Кознышев», «бонвиван Облонский, чиновник Каренин». Они «не знают колебаний и сомнений насчет своего жизненного пути». Левин же, хотя и отличается порою твердостью, «не имеет нравственного равновесия». Подобный взгляд, как считает. Э. Г. Бабаев, был направлен против Достоевского, для которого Облонский – «шаткий человек», а Левин – «почвенный», твердый, основательный.

Споров много. Восторженных и пасквильных отзывов о романе более чем достаточно. Положительные радовали Толстого, к отрицательным он был равнодушен. Ответ оппонентам Толстой изложил в письме к С. В. Рачинскому (27 января 1878 г.). Оно давно стало хрестоматийным, но смысл его будет крайне важен в дальнейшем, потому и цитирую его:

«Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно (Рачинский считал, что в романе «развиваются рядом, и развиваются великолепно, две темы, ничем не связанные». – В.Р.). Я горжусь, напротив, архитектурой – своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи. Поверьте, что это не нежелание принять осуждение – особенно от вас, мнение которого всегда слишком снисходительно; но боюсь, что, пробежав роман, вы не заметили его внутреннего содержания. Я бы не спорил с тем, который бы сказал, que mе veut cette sonate («какое мне дело до этой сонаты» – с франц. – В.Р.), но если вы уже хотите говорить о недостатке связи, то я не могу не сказать – верно, вы ее не там ищете, или мы иначе понимаем связь; но то, что я разумею под связью – то самое, что для меня делало это дело значительным, – эта связь там есть – посмотрите – вы найдете. Пожалуйста, не думайте, чтобы я был щекотлив – право, не от этого пишу, а от того, что, получив ваше письмо, всё это подумалось мне и хотелось сказать вам. А первое движение est le bon» (самое лучшее – с франц.; курсив мой. – В.Р.)222.

Итак, заключительная часть романа.

Имя погибшей Анны почти не упоминается. Эскизно дана судьба Вронского. Зато широко представлены духовные искания Константина Левина, и особое место в них занимает славянский вопрос, связанный с войной Сербии и Турции в 1876 г. Как ни странно, но именно это событие и становится одним из сюжетных сцеплений повествования. В памяти читателя уже закрепилась одна оппозиция из романа: это Анна, в начале произведения «дающая жизнь» и умирающая потом под колесами поезда, а рядом с ней Левин, который от несчастной любви к Кити впадает в депрессию, думает о бесцельности существования, но приходит к пониманию важности жизни «для души», «для Бога».

В VIII части романа возникает еще одна оппозиция: Левин – Вронский, и решена она сквозь призму славянской проблемы.

Важно отметить, что отражение самой злободневной проблемы 1876 г. в «Анне Карениной» не вызвало интереса у русских критиков. Исключение составили статьи Ф. М. Достоевского в «Дневнике писателя». Произошло это, быть может, потому, что война Сербии и Турции, добровольческое движение в России и собственно сам славянский вопрос, хотя и были представлены в тексте VIII части романа, все же не получили в ней целостного публицистического раскрытия. Более мощно славянская тема прозвучала в вариантах произведения, которые значатся у Толстого как Эпилог. Здесь следует напомнить, что в 1870-е гг. Толстой не вел дневника, и потому мало сохранилось свидетельств его отношения к войне Сербии с Турцией – немного в письмах, немного в мемуарной литературе. Наиболее полным источником для формирования исследовательских представлений могут служить варианты Эпилога. В них – понимание и неприятие сути славянского вопроса, знание того, как развивались военные события, кто руководил ими, и каково было отношение народа к происходящему.

Вот некоторые из примеров в подтверждение этой мысли.

«№ 190 (рук. № 101). ЭПИЛОГ.

 

Славянский вопрос, начинавший занимать общество с начала зимы, все разрастаясь и разрастаясь, дошел к середине лета до крайних своих размеров. Были сербские спички, конфеты князя Милана и цвет платьев самый модный Черняевского волоса. [...] ни о чем другом не говорилось и не писалось, как о славянском вопросе. Кружки столичных людей взаимно опьяняли друг друга криками о славянах [...] Издавались книги в пользу славян, чтения, концерты, балы давались в пользу славян. Собирали деньги добровольно и почти насильно в пользу славян. Более всех производили шума газетчики. Им, живущим новостями, казалось, что не может быть не важно то, что дает такой обильный плод новостей. Потом шумели все те, которые любят шуметь и шумят всегда при всяком предлоге. [...] Если же кому и казалось, что все это есть вздор, то те, которые так думали, должны были молчать, потому что опасно было противоречить беснующейся толпе и неловко, потому что все беснование это было прикрыто самыми высокими мотивами: резня в Болгарии, человечество, христианство.

Ошалевшим людям, беснующимся в маленьком кружке, казалось, что вся Россия, весь народ беснуется вместе с ними. Тогда как народ продолжал жить все той же спокойной жизнью, с сознанием того, что судьбы его исторические совершатся такие, какие будут угодны Богу, и что предвидеть и творить эти судьбы не дано и не велено человеку» (20, 548–549).

«№ 191 (рук. № 103). ЭПИЛОГ.

 

«…Была дана программа чувств, которые эти события должны были возбуждать, – негодование, желание мести Туркам, сочувствие и помощь воюющим, и вне этого все остальное исключалось. Если в то время кто говорил, что бывают Турки и добрые, его называли изменником. Если кто говорил, что бывают Сербы трусы, его называли злодеем и бесчестным. Если кто бы сказал, что почти так же, как действовали Турки, действовали и другие правительства, его бы растерзали. Говорить заведомо ложь и утаивать истину, если так нужно для общего возбуждения, считалось политическим тактом.

Повторение все одного и того же, не давая никому высказывать не подходящее под общий тон мнение, торжествовалось как новое приобретение обществом – общественное мнение (20, 554). [...]

Война объявлялась не правительством, a несколькими людьми, и всем казалось это очень просто.

В войне за христианство слышалось только то, что надо отомстить Туркам. Барыни в соболях и шлейфах шли к мужикам выпрашивать у них деньги и набирали меньше, чем сколько стоил их шлейф.

Спасали от бедствия и угнетения Сербов, тех самых угнетенных, которые, по словам их министров, от жира плохо дерутся. Этих-то жирных в угнетении Сербов шли спасать худые и голые русские мужики. И для этих жирных Сербов отбирали копейки под предлогом Божьего дела у голодных русских людей.

Люди христиане, женщины христианские для целей христианских объявляли войну, покупали порох, пули и посылали, подкупая их, русских людей убивать своих братьев – людей и быть ими убиваемы» (20, 555).

В каноническом тексте романа Толстой практически ушел от описания военных действий, сосредоточив свое внимание на спорах вокруг Славянского вопроса и степени правомерности добровольческого движения.

Толстой осознанно отказался от введения в текст романа публицистических фрагментов. «Анне Карениной» в отличие от двух других романов чужда стихия авторских отступлений, и потому славянская тема органично вплетена в повествовательную ткань произведения, раскрывается через сюжетные ситуации и диалоги героев. При анализе вариантов финальной части очевиден процесс перехода от публицистики к художеству: от точки зрения повествователя к точке зрения персонажа и персонажей. Славянская тема органично «распределяется» между героями через диалоги и полилоги. Они призваны высветить в ней социальные смыслы – как положительные, так и отрицательные.

На стороне славян – Сергей Иванович Кознышев. Пережив явную «неудачу» с выпущенной им книгой, шестилетним трудом, он вошел в среду людей, которые «ни о чем другом не говорили и не писали, как о Славянском вопросе и Сербской войне». Был ли он славянофилом по сути, «почвенником», как Достоевский? Вряд ли. Но и эпигоном славянофильства он тоже не был. Он патриот православной России, видевший две стороны медали.

На одной – «Славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия», и тем делом, в котором

«было много людей с корыстными, тщеславными целями»; «газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью – обратить на себя внимание и перекричать других»; «при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные; главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов», «много тут было легкомысленного и смешного» (19, 352).

На другой – «несомненный, всё разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества», «сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям», «геройство Сербов и Черногорцев, борющихся за великое дело», породившее «во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом», дело, в котором «народная душа получила выражение», «дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху» (19, 353).

В каноническом тексте романа заметно смягчены авторские акценты при отображении славянского вопроса. Здесь нет, как в черновых вариантах, напористости и агрессивного отношения к нему. Мозаика проблемы выстраивается по кусочкам. В начале части она вписана в текучесть воссоздаваемой Толстым современной жизни, а ближе к финалу переходит на уровень спора между героями.

Надо признать, что критические аспекты славянской проблемы близки Толстому, нежели положительные, и это находит отражение в иронических, а подчас саркастических интонациях повествовательного текста и событийном ряде восьмой части.

Вот некоторые из примеров такого подхода к уничтожению «единоверцев и братьев славян»:

– «на смену вопросов иноверцев, американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма стал Славянский вопрос»;

– «все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к Славянам»;

– описание хлынувшей к обеденному столу толпы, которая провожала четырех добровольцев и «чуть не сбила с ног княгиню»;

– слова княгини о Стиве Облонском: «Вот именно вполне русская, славянская натура!»;

– отрицательные характеристики (3 из 4), данные добровольцам. Один из них

«был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он [...] был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом».

Однако один из четырех,

«артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред званием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:

– Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и Сербам. Жалко» (19, 357).

«На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве».

Из слов матери Вронского: «Яшвин – его приятель – он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его».

Некая княгиня, с ее пожертвованиями и чуть ли не с ежедневными проводами добровольцев на войну, и сами добровольцы, производящие жутковатое впечатление, и Стива Облонский с его ветреностью и распутством, «вполне русская, славянская натура»; и кричащая «Живио!» толпа – всё это проявление психоза, охватившего общество, ситуация, близкая по сути комедии, если бы за этим не стояла смерть.

Позиция Вронского более понятна Толстому, нежели героев-добровольцев и их покровителей, и выражена она с необычайной художественной силой. Если бы Толстой не был Толстым, можно было бы сказать, что V глава восьмой части написана с шекспировским масштабом. Но это был масштаб русского гениального писателя.

Толстой всегда соблюдал меру в передаче трагического. Сдержанность авторской эмоции, особенно в сцене смерти Анны Карениной, вызывала со стороны современников и ряда критиков упрек в жестокости писателя. Потребовалось время, чтобы понять высоту трагического в художественном мире Толстого.

Диалог между Сергеем Ивановичем Кознышевым («Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами» – слова Вронского) и Вронским (в V главе герой ни разу не назван по имени, в финале предыдущей мать называет его «Алеша», и в этом есть что-то трогательное, собственно материнское), несмотря на миролюбие говорящих, строится на эффекте отторжения по принципу «хотите – не хочу».

Первый предлагает второму «свои услуги» в форме рекомендательного письма к деятелям сербского движения – Ристичу и Милану. Вронский отказывается от этой услуги:

«– О нет! – как будто с трудом понимая, сказал Вронский… – Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к Туркам… – сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.

– Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.

– Я, как человек, – сказал Вронский, – тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, – это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. – И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.

Вы возродитесь, предсказываю вам, – сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. – Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего – и внутреннего мира, – прибавил он и протянул руку.

Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.

– Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я – развалина, – с расстановкой проговорил он» (19, 361–362).

Диалогу предшествует психологический этюд, в котором каждый играет свою роль. Вронский изображен «в косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе». Одетый в длинное пальто, с надвинутой шляпой, руками в кармане, он ходит, «как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь». Кознышеву же кажется, что Вронский не хочет с ним общаться, но ему «это было все равно».

«Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским. В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему» (19, 361).

Характерна деталь диалога – «неперестающая, ноющая боль зуба», этакий ущербный момент в облике «зверя». В финале диалога она вновь «заявляет» о себе, но теперь уже звучит как метафора физически крепкого, но психологически сломленного человека – «щемящая боль крепкого зуба».

А далее «вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба». Он увидел колеса «гладко подкатывавшегося по рельсам тендера», и «ему вдруг вспомнилась она, «то есть то, что оставалось еще от неё», что лежало «на столе казармы», – «бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни».

После сурового описания изуродованного тела Анны Толстой обращает Вронского к воспоминаниям тех жизненных ситуаций, в которых запечатлелись счастье, муки, страдания человека, любившего и продолжающего любить единственную и неповторимую женщину:

«И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо» (19, 362).

Напомнив читателю о трагедии двух одиночеств, Толстой возвращает Вронского к злободневной славянской теме. В сравнении с только что описанным состоянием души героя, когда в один миг («вдруг») в нем с новой силой разыгралась трагедия жизни, она звучит теперь весьма заурядно, автор отсылает ее на периферию читательского восприятия.

«Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он (Вронский. – В.Р.) спокойно обратился к Сергею Ивановичу:

– Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.

И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка» (19, 362).

Вронский отправился на войну вместе с созданным им эскадроном не столько потому, что желал быть кому-то полезным, сколько оттого, что после смерти Анны потерял всякий вкус к жизни. Пребывая в состоянии депрессии, он избрал путь бегства от неё.

Правда, сербы решили проблему Вронского по-своему. Их не волновало, что Толстой умолчал о том, как сложится судьба героя на войне. Для них значим был сам факт участия Вронского в борьбе за свободу славян, и потому они увековечили его имя в легенде и памятником на сербской земле. «Несчастливый Вронский» обрел бессмертие как образ романа и как человек, будто когда-то живший. Метаморфоза на уровне сотворения мифа.

Вряд ли Толстой предполагал, что такое может случиться с его героем. Он ведь хотел, напротив, снизить его значимость участием в добровольческом движении и потому вписал образ Вронского в негативный контекст славянской темы. Кроме того, сам герой ведет себя «как зверь в клетке». У него «сердито-страдающее выражение» глаз, при разговоре «движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба», «щемящая боль крепкого зуба», но главное – отсутствие восторгов по поводу славянского движения и доминирование вечной проблемы любви и смерти над злободневным славянским вопросом. Заметим при этом, что он по-своему рад возможности «кому-то пригодиться», послужив, как он считает, вместе с созданным им эскадроном благому делу.

Прочитав первые части романа, М. Е. Салтыков-Щедрин в крайне резкой форме выразил свое негативное отношение к ним и к Вронскому как персонажу произведения.

«Ужасно думать, – писал он П. В. Анненкову 9 марта 1875 г., – что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского. Мне кажется это подло и безнравственно. И ко всему этому прицепляется консервативная партия, которая торжествует. Можно ли себе представить, что из коровьего романа Толстого делается какое-то политическое знамя?»223 (Выделено Салтыковым-Щедриным; определение «коровий роман» использовалось и другими критиками того времени и было связано с сельскохозяйственными увлечениями Левина.)

Как бы кто ни относился к Вронскому, он предстает в финале романа натурой возвышенной, даже с некоторым романтическим флёром – сраженный обстоятельствами, не пошедший повторно на самоубийство, он пребывает в угрюмом одиночестве и бежит от действительности. Вронский избрал благородный, с социальной точки зрения, путь жизни, пусть и ведущий к смерти, но не лишенный достоинства. Он не «печальный Демон, дух изгнанья», не печоринский тип любовника. Он молодой и красивый офицер, способный любить искренне и навсегда. Ему хотелось прожить жизнь в согласии с любимой женщиной, «таинственной, прелестной, любящей, ищущей и дающей счастье, а не жестоко-мстительной», но судьба отказала ему в этом. Он же сумел сохранить память об Анне, несмотря на принесенные ему ею страдания, и до конца жизни остаться ей верным. Он поднялся по лестнице на ступеньку выше. Анна предпочла «бездну тьмы». Оба они совершили акт свободного выбора, став героями не пошлого романа, а высокой трагедии.

Вронский – это приобретение мудрого опыта через страдание, это, пусть и небольшое, движение вперед. Не «кобель» и не «конь», как утверждали некоторые критики, а русский офицер с благородным сердцем и понятием чести. Вронский живет в романе по своим законам жизни. Не будучи в чести у автора повествования, он в финале произведения противостоит Левину, который не только не сочувствовал добровольческому движению, но резко выступал против него.

Налицо оппозиция (антитеза) романа: доброволец Вронский – «непротивленец» Левин, не испытывающий «непосредственного чувства к угнетению Славян». Как всегда у Толстого, и эта оппозиция имеет неоднозначный смысл и становится фактом подлинного художества, объемного и многомерного по своей природе.

Иронию и сарказм повествования во фрагментах, связанных со славянским вопросом и добровольческим движением в России во имя Сербии (православной веры), сменяют контратаки на Сергея Ивановича Кознышева, предпринятые его братом Левиным и тестем Левина князем Щербацким.

Судя по отдельным штрихам в романе, они не одиноки в неприятии славянодобровольческого движения в России.

Из слов матери Вронского:

«Это Бог нам помог – эта Сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему Бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu а Pétersbourg [ на это косо смотрят в Петербурге (франц.)]. Но что же делать! Одно это могло его поднять…» (19, 360).

Кознышев – Вронскому:

«Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении» (19, 361).

Старик Щербацкий (отец Кити) – Кознышеву и Левину:

«Вот и я, – сказал князь. – Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до Болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев Славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами. Вот и Константин» (19, 388).

Известно, что в правительстве России, как и в светском обществе, были те, кто не разделял патриотических и славянофильских идей и настроений, выступал против добровольцев и участия России в освободительной сербско-турецкой войне, в которой формально Россия не участвовала. Прозападная направленность отношения к славянам была преобладающей. В сербской среде даже ходили слухи, что русскими владеют немцы, и они дома не хозяева. Причина же, скорее всего, заключалась в незавершенности реформы в армии. Однако как бы там ни было, в 1860-е гг. весьма заметной стала идея славянского единения, она приобрела всенародный характер, и Александр II не мог не почувствовать этого и поддержал славянское братство со стороны русского престола.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-28 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: