С. 94. «Ослепленные безграничным доверием к всемогуществу объективных формул и идеалов, мы совсем забыли, что правовой и социальный порядок относится только к внешней стороне деятельности людей и не проникает далее; что за этою внешнею стороной есть еще внутренняя жизнь, которая может расходиться и часто расходится со внешнею, что на последней можно построить крепкое и прочное здание общественности только под условием, что она поддержана внутренним убеждением, а без такой поддержки общественность становится шаткой, колеблющейся и прозрачной».
На с. 83 подчеркнут номер VII главы, где речь идет о религии и нравственности. У Кавелина нет субстанционального, внятного определения религии. Цель религии и нравственности, по его мнению, «одна и та же – нравственное развитие и совершенствование каждого человека; но к этой общей задаче вероучение и этика идут различными путями». «…Учение о нравственности есть систематическое изложение того, чему учит откровение, священные предания»244. Через восемь лет Толстой посвятит проблеме «Нравственность и религия» небольшую статью. Если сравнивать методологию и методы осмысления этой проблемы, избранную Толстым и Кавелиным, то они по сути противоположны.
Этика Толстого субъективно-христианская. В этической системе Кавелина объективный посыл оказывался главенствующим: он, хоть и связан с субъектом через совесть, довлеет над ним, диктует ему установленные формулы общественного существования. Кавелин поставил нравственность в зависимость от научного знания, от «усредненных», то есть общепризнанных, правил поведения. Кодекс этики предопределял характер воспитания и правила свободы, а скорее, не свободы. Кавелин требовал от человека осмысления «внешнего идеала», правил поведения и следования им (в противном случае – отход от эталона).
|
Для него была непререкаема объективность юридических наук: они формулируют законы поведения человека, выводят право на уровень «срединного» (усредненного) понимании процессов социальной действительности. Сама природа человека противоречива, греховна, подвержена субъективным мотивировкам и не может быть основой для гражданского права и юридических законов. Кодексы человечеству предпосылают Наполеоны.
Этические взгляды Кавелина ближе к протестантизму, нежели к Православию. Отсюда полярность позиций Достоевского и автора знаменитого Письма.
Ф. М. Достоевский был убежден, что «нравственные идеи есть» (XXVII, 85); «доказать их умом нельзя, это правда, но что они тем не менее есть – это опять-таки несомненно» (XXVII, 87); «они вырастают из религиозного чувства, но одной логикой оправдаться никогда не могут» (XXVII, 85). Личная воля должна стремиться к воссоединению с высшим нравственным принципом, отражающим идею Христа как всеобщий закон жизни миров космических и человеческих, а стало быть, и жизнь народа (человечества) как целостного организма, живущего через проявление индивидуальности. Человек обращен к вечности, он «не простое земное животное, а связан с другими мирами», существо мистическое (см. главу «Об аде и адском огне» в «Братьях Карамазовых»). В его бессмертной душе живет «духовная жажда», потребность в движении к Богу, основанная «на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале…», сопряженного со состраданием и любовью.
|
Так же и у Толстого нравственность, «всегдашнее руководство жизни», «вырастает» из недр религиозного чувства. Религия есть ничто иное как «известное, установленное человеком отношение своей отдельной личности к бесконечному миру или началу его» (39, 26).
«Если религия есть установленное отношение человека к миру, определяющее смысл его жизни, – писал Толстой, – то нравственность есть указание и разъяснение той деятельности человека, которая сама собой вытекает из того или другого отношения человека к миру. [...] нравственных учений существует только три: нравственное учение первобытное, дикое, личное, нравственное учение языческое – семейно-государственное или общественное и нравственное учение христианское, т.е. служение миру или Богу, или Божеское» (39, 16).
Душа человека, наделенная потребностью «любить и быть любимой», способностью сострадать, есть частица Бога. Она – «святое вечности зерно», в котором отражается целостность мироздания, вечно растущая в своем стремлении к совершенству субстанция, часть Целого.
Напомним, что у Достоевского нравственность рассматривалась как сопряжение в человеке чувства красоты и христианского идеала, в котором она, нравственность, воплощается и носителем которого являлся русский народ (см. XXVII, 57).
Религиозность Достоевского и Толстого предопределила их взгляд на соотношение естественного и гражданского права. Последнее, считали они, должно вытекать из первого, ибо истинное (для обоих писателей – христианское по сути) религиозное чувство в союзе с Разумом рождает законы «разумения жизни», предопределяет характер всей юридической деятельности.
|
Достоевский был убежден, что абсолютной (идеальной) формулы государства нет – нет «не только абсолютного», но «даже законченного государства» никто не видел, «все эмбрионы». И Достоевский, обратив свой взгляд на Россию, пришел к выводу, что только она может излечить больное человечество на основе своих внутренних резервов и приобщения к арсеналам западноевропейских научных знаний. Базой для такого утверждения стала мысль о русском народе как носителе Божественной правды, о народе, которому свойственны «всемирная отзывчивость» и стремление к единению и братству всех народов и наций. Через постижение народного духа человек открывает для себя смысл общечеловеческого и истинного служения людям.
О государственном устройстве человечества Толстой думал менее всего, не впадал он и в иллюзию относительно России. Как христианский метафизик он не видел принципиальной разницы между жизнью в России и Западной Европе. Везде одно, считал он. Везде умирают раньше времени люди. Мир полон голодных. Правит им насилие, жадность. Наукой завладели лжецы и корыстолюбцы.
Никто, по его убеждению, не может предвидеть, каким будет государство будущего. Но он верил, что рано или поздно «уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией…» (68, 64).
Совершится это через нравственно-духовное развитие личности. Главное, чтобы человек, существо прежде всего родовое, смог осознать и исполнить свое высокое предназначение. Отдавая должное народу, видя в нем носителя общечеловеческого начала – Божественной способности «любить и быть любимым», – Толстой обращал внимание на то, что это начало живет в самом человеке и проявляется через него. Через нравственное совершенствование отдельного человека возможно преображение человечества, его «воскресение». Отсюда и призыв Толстого к каждому из живущих – в себе найти правду и обрести внутреннюю гармонию, в себе построить «Царство божие». Человеку не дано перестроить мир, но он властен над самим собой. Чем больше нравственных людей на Земле, тем лучше человечество в целом. Вся деятельность человека – это путь нравственного совершенствования и движения к идеалу через следование воле Бога, исполнение главного его закона – закона любви.
Особо следует подчеркнуть мысль Толстого о том, что через приобщение к народному лежит путь к общечеловеческому. Чем глубже понимание народного миросозерцания, тем ярче высвечивается в человеке его планетарная (родовая) сущность, тем больше сказывается в нем Божественное стремление к всеобщему братству и единению. Но в отличие от Достоевского Толстой не связывал этот процесс только с русским народом, хотя и подчеркивал его редкую способность жить в мире и согласии с рядом живущими народами и племенами.
Одна из центральных проблем русской литературы – проблема «цели и средств ее достижения». Толстой предложил «непротивление злу насилием». Достоевский, преждевременно ушедший из жизни, остановился, как казалось Толстому, на полпути.
«Мне кажется, – писал он Н. Н. Страхову в 1883 г., – вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми – преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы, добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба» (63, 142).
Достоевский же в полемике с Толстым на страницах «Дневника писателя» (1877, июль – август, глава третья) резко высказался против «непротивленчества» Левина и допустил возможность насилия над насильником во имя спасения невинной жертвы.
Ощутимо различие и во взглядах писателей на проблему «Что есть истина?». Достоевский любил Христа больше Истины: «…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (XXVIII, кн. 1, 176). Для Толстого Истина изначальна. «Соединиться воедино мы все можем не около Христа, а около истины, которая наверное одна прежде всех веков» (66, 321). Она не есть Христос, но Христос, по Толстому, всегда Истина.
Религиозные воззрения писателей разошлись по разным дорогам: один с годами усиливал нападки на Церковь и был отторгнут Ею за это, другой через старчество монаха Зосимы шел к христианско-мистическому, православно-церковному постижению сущности мироздания.
Но оба предстали в глазах Константина Леонтьева как «наши новые христиане», предпочитавшие идее возмездия за грехи идею христианской любви к ближнему и возможность на земле всеобщего братства245. Леонтьев критиковал взгляды Толстого и Достоевского на сущность христианства с позиций догматического Богословия.
Этика Достоевского, как и этика Толстого, далеко не догматична. Данная от Бога любовь, дух христианского сострадания и милосердия должны раскрываться, с точки зрения писателей, в процессе самосовершенствования, в постоянном приближении к идеалу.
«Движение к совершенству мытаря Закхея, блудницы, разбойника на кресте, – писал Лев Толстой, будто споря с Кавелиным и “Кодексом Наполеона”, – составляет высшую степень жизни, чем неподвижная праведность фарисея. И потому-то для этого учения не может быть правил, обязательных для исполнения. Человек, стоящий на низшей ступени, подвигаясь к совершенству, живёт нравственнее, лучше, более исполняет учение, чем человек, стоящий на гораздо более высокой ступени нравственности, но не подвигающийся к совершенству» (28, 79).
Толстой в отличие от Достоевского видел вне Церкви путь обновления человека, но он, как и Достоевский, несмотря на глубокое понимание противоречивости человеческой природы, утверждал первичность и главенство в человеке христианско-религиозного начала. Из него должны произрастать нравственные и юридические законы. Естественное право должно лежать в основе права гражданского, а не наоборот.
Прошло полтора века, а проблемы, затронутые лучшими представителями русской этической мысли, не утратили своей актуальности и сегодня.
По-прежнему злободневно звучит вопрос о сущности русских либералов, которые, подобно Кавелину, обнаруживают узость мышления в понимании русской жизни; они никак не хотят стать русскими; незабвенно любя Запад, обнаруживают свою нелюбовь к России, предрекая ей многие беды. В работах Кавелина человек оказался в тисках между молотом и наковальней: с одной стороны, культ абсолютной свободы, с другой – власть юридических законов над человеком. В современном обществе это находит выражение в новом, более изощренном тоталитаризме – верховенстве транснациональных установок над интересами народов, наций, личности.
К сожалению, современный отечественный патриотизм также не вызывает восхищения. Среди патриотов немало тех, кто не способен соединить национальную идею с общечеловеческим (не путать с космополитическим) содержанием и потребностями личностного развития.
Еще острее в наше время ощущается необходимость в нравственном просвещении общества и противостояние антихристианским принципам жизни. Чудовищный вещизм, культ тела, с одной стороны, и нищета и голодная смерть, с другой. Насилие и безверие, гибель народов и государств. Кровавая поступь мировых войн. Все это предвидел Достоевский. В это не хотел верить Толстой. Ему казалось, что век насилия на исходе («Конец века») и человечество движется к долгожданному христианскому обновлению; люди одумаются и поймут, что нельзя жить в зле и насилии, что надо открыть врата «всеобщему братству и единению».
Сквозь призму сегодняшних событий очевидно, как далеки мы от провозглашенных Толстым и Достоевским идеалов.
Скрипит и гнется мачта Корабля современной жизни.
Невольно вспоминаются пушкинские строки:
«Громада двинулась и рассекает волны.
XII
Плывет. Куда ж нам плыть?.....
.................
.................»
«Я ЕСМЬ, И Я ЛЮБЛЮ…»
Толстой за чтением «Братьев Карамазовых»
Они так и не встретились, хотя каждый из них мечтал о знакомстве. Оба присутствовали на публичной лекции Вл. Соловьева о Богочеловечестве. Но их общий друг Н. Н. Страхов по только ему ведомым соображениям не счел нужным представить писателей друг другу. Через два года – в 1880 г. – Тургенев и Григорович отговорили Достоевского от поездки в Ясную Поляну, заявив, что, по всей вероятности, Толстой «сошел с ума».
И все же встреча состоялась – на расстоянии, не в пространстве – во времени. Они с жадностью читали произведения друг друга. Восхищались одними и восставали против других. Не жалели сил на взаимооценки, критические разборы. При всем различии художественных исканий они были едины в главном – верили в Бога как источник добра и любви, в христианское возрождение человека и человечества, в нравственный прогресс общества через свободное волеизъявление личности.
Говоря об «Анне Карениной» как «факте особого значения», Достоевский сумел увидеть в романе то, что стало очевидным лишь через сто с лишним лет.
«Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей, – писал он о Л. Толстом, – ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество “четвертого сословия“, никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности» (XXV, 201).
Не спасут потому, утверждал Достоевский, что
«сам судья человеческий должен знать о себе, что он не судья окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если (курсив писателя. – В.Р.) сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – Милосердию и Любви» (XXV, 202).
Критику «Анны Карениной» казалось, что исход
«гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа еще в предпоследней части его, в сцене смертельной болезни героини романа, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами, взаимным прощением, сняли с себя ложь, вину и преступность…» (XXV, 202).
Известие о смерти Достоевского буквально потрясло Толстого.
«Я никогда не видал этого человека, – писал он в начале февраля 1881 г. Н. Н. Страхову, – и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. [...] Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал, и теперь плачу» (63, 43).
Можно было предположить, что подобные слова вызваны неожиданностью трагического известия, если бы не было более ранних свидетельств глубокого и искреннего интереса Толстого к творчеству и личности Достоевского.
«На днях нездоровилось, – писал он Н. Н. Страхову в сентябре 1880 г., – и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна – искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался» (63, 24).
«Записки из Мертвого дома» Толстой воспринял как «образец высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему искусства» (30, 160). Ставя Достоевского в один ряд с Гюго и Диккенсом, он находил в его произведениях «чувства, влекущие к единению и братству людей», полагая при этом, что такого рода чувства «свойственны не одним людям высших сословий», но всем людям без исключения (30, 177).
В «Круг чтения» Толстой включил два отрывка из «Записок» Достоевского – «Смерть в госпитале» и «Орел». Оказавшись в «недельном контексте» книги, они приобрели то особое звучание, которое придавал им Толстой. Художественный мир Достоевского оказался в сопряжении с раздумьями автора и составителя «Круга чтения» о сущности и предназначении человека, истинном и ложном в нашей жизни, степени свободы и несвободы личности. Светом христианского сострадания, милосердия, любви были освещены многие страницы «Записок из Мертвого дома». Тургенев сравнивал роман с дантовым «Адом», Герцен – со «Страшным судом» Микеланджело. Толстой увидел исходящий с их страниц свет христианского человеколюбия, той необычайной религиозности, которая способна была восстановить в погибающем человеке веру и душу.
Русским гуманистам была дорога мысль о неповторимости и ценности каждой человеческой жизни. Чем больше они задумывались над жестокостью общественного устройства, тем очевиднее становилась незащищенность личности перед ним.
Умирает в госпитале Михайлов – преступник «важный, особого отделения». Тупо смотрит на него караульный, с развязным видом подходит к нему фельдшер, а за окном палаты равнодушно-ясный морозный день. И никому нет дела до страданий и мук юноши, «высокого, тонкого и чрезвычайно благообразной наружности», всегда молчаливого и тихого, с прекрасными, одухотворенными, «как-то спокойно-грустными» глазами.
В толстовском «Воскресении» так же одиноко умирает Крыльцов, во время шествия арестантов гибнут замученные в неволе люди. Вместе с Нехлюдовым Толстой всматривается в лицо одного из умерших:
«Не говоря уже о том, что по лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, – по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное… А между тем его заморили, и не только никто не жалел его как человека, – никто не жалел его как напрасно погубленное человеческое животное» (32, 333–340).
В «Круге чтения» отрывку «Смерть в госпитале» предшествуют слова Паскаля – ученого, отрешившегося от науки и посвятившего остаток жизни христианскому поиску истины:
«Представьте себе толпу людей в цепях. Все они приговорены к смерти, и каждый день один из них умерщвляется на глазах других. Остающиеся, видя этих умирающих и ожидающих своей очереди, видят свою собственную участь. Как надо жить людям, когда они в таком положении? Неужели заниматься тем, чтобы бить, мучить, убивать друг друга? Самые злые разбойники в таком положении не будут делать зла друг другу. А между тем все люди находятся в этом положении – и что же они делают?» (41, 19).
Достоевский не хотел принимать гармонии, построенной на жестокости и насилии. Не то что десятки жизней, но даже одного ребеночка он не мог принести в жертву будущей всеобщей гармонии.
«А надо ценить каждую жизнь человеческую, – как будто вторил ему Толстой, – не ценить, а ставить ее выше всякой цены, и делать усовершенствования так, чтобы жизни не гибли, не портились, и прекращать всякое усовершенствование, если вредит жизни человеческой» (53, 120).
В конце жизни Толстой, задумав создать основы общечеловеческой (христианской) нравственности, составил несколько мудрых книг, куда наряду со своими включил мысли мудрых людей разных времен и разных народов. Одна из книг, последняя – «Путь жизни», вышла уже после его смерти. Толстой обобщил опыт предшествующих и живущих поколений, выделил то, что соединяет людей и пробуждает в них разумное отношение к окружающему, любовь, сострадание. Христианская этика, таким образом, стала той основой, которая сблизила Толстого не только с Достоевским, но и со многими мудрецами мира.
После Пушкина и Гоголя Достоевский был третьим русским писателем, произведения которого Толстой читал в течение всей своей творческой жизни и читал основательно, с особым интересом, и это несмотря на отторжение художественной манеры автора «Преступления и наказания».
«…У Достоевского, – говорил он, – при всей его безобразной форме, попадаются часто поразительные страницы, и я понимаю Тэна, который зачитывался Достоевским. Читаешь и захватываешься тем, что чувствуешь, что автор хочет сказать тебе самое лучшее, что есть в нем, и пишет он тоже потому, чтобы высказать то, что назрело в его душе»246.
О том, как Толстой читал Достоевского, есть свидетельство в дневнике В. Ф. Лазурского.
«Возвратившись домой около десяти часов вечера, – писал он 10 июля 1884 г., – застали Николая Николаевича (Страхова. – В.Р.) читающим книгу В. Розанова о Достоевском (речь шла о книге “Легенда о Великом инквизиторе” В. В. Розанова. – В.Р.). Мы подсели и стали слушать. Чтение книги Розанова, как условились Страхов с Львом Николаевичем, будет продолжаться и следующие дни. Поэтому я думаю, что мнение Льва Николаевича о Достоевском дальше обрисуется рельефно. Теперь, между прочим, он говорил, что Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту. А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке»247.
О небрежности Достоевского Толстой писал и говорил не однажды. Тем более интересно то, что сообщил по этому поводу в своих воспоминаниях П. А. Сергеенко.
«К Достоевскому, – утверждал он, – Л. Н. Толстой относится, как к художнику, с глубоким уважением, и некоторые его вещи, особенно “Преступление и наказание” и первую часть “Идиота”, Лев Николаевич считал удивительными. “Иная даже небрежная, страница Достоевского, – как-то сказал Лев Николаевич, – стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для «Воскресения» я прочел его «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь”»248.
В разговоре с Л. И. Веселитской (В. Микулич) прозвучало важное замечание Толстого о Достоевском:
«Его, где ни раскрой – ясно видишь его мысли, и чувства, и намерения, его ощущения, все, что в нем накопилось, что его переполнило и требовало выхода»249.
Откроем и мы одну из великих книг Достоевского – его последний роман «Братья Карамазовы». В яснополянской библиотеке писателя хранится 13-й том из полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, изданного почти сразу же после его смерти. Он вышел в 1882 г. и содержал в себе первую половину романа. Много раз Толстой держал эту книгу в руках. Она вызывала в нем разноречивые чувства: от восторга до неприятия. Но какая-то загадочная сила притягивала его к этому произведению. «Братья Карамазовы» стали для него поистине роковой книгой.
Известно, что дружба Толстого с В. Г. Чертковым началась с переписки, где речь шла о той большой любви, которую питал последний к Достоевскому. Черткову особенно дорог был роман «Братья Карамазовы». Смерть Достоевского, рассказывал он в письме к Толстому от 10 декабря 1883 г., стала для него «большим лишением».
«Я только что собирался с ним познакомиться, – писал Чертков. – Мне кажется, что я никогда не слышал высшего и лучшего толкования учения Христа, которое он дает в Идиоте, и главным образом – в Алексее Карамазове» (85, 25).
Позже, будучи одним из руководителей издательства «Посредник», Чертков стал одним из инициаторов подготовки к печати жития и поучений старца Зосимы. 6 ноября 1886 г. он сообщил Толстому:
«Кстати – радостное сообщение – Достоевская согласилась на издание нами отрывка из Братьев Карамазовых о Зосиме с желаемым нам выпуском. Я этого не ожидал и рад с нескольких сторон, а, главное, рад, что такая чудная вещь дойдет до наших читателей» (85, 404).
Но русскому читателю не суждено было увидеть этой книги. Она была запрещена цензурой, что очень расстроило Толстого, и он предложил выпустить ее за границей. В дальнейшем, когда между Толстым и современниками возникали споры о романе, Чертков, как правило, «защищал» роман.
Знакомство Толстого с последним романом Достоевского началось, видимо, сразу же после выхода его в свет. 24 августа 1883 г. на вопрос Г. А. Русанова:
«“Братьев Карамазовых” вы читали?» Толстой ответил весьма резко: «Не мог дочитать. Мало того, что они (герои. – В.Р.) говорят языком автора, они говорят каким-то натянутым, деланным языком…»250
В 1892 г. Толстой вновь обратился к чтению «Карамазовых». Толчком к этому послужило письмо все того же Черткова.
«Помнится мне, – писал он, – что несколько лет тому назад вы мне говорили, что не читали еще “Братьев Карамазовых”. Не знаю, прочли ли вы с тех пор эту книгу; но во всяком случае мне хотелось бы поделиться с вами содержанием одной книжечки, составленной нами для “Посредника” из этой книги. Нашу книжечку тогда цензура не разрешила на том основании, что она «проникнута социалистически-мистическим духом, нежелательным для распространения в народе», и потому книжечка эта лежит в нашем архиве в числе прекрасных вещей… А между тем я от времени до времени читаю эту книжечку своим друзьям, и она всегда (выделено Чертковым. – В.Р.) производит самое хорошее впечатление на слушателей, а во мне каждый раз вызывает тот давно знакомый нам всем и вместе с тем вечно новый подъем духовного сознания, на котором одном и держится истинная жизнь» (87, 131). И Толстой отвечал Черткову: «Карамазовых я читал и в особенности все, что касается Зосимы, но прочту еще раз, и благодарю за книжечку» (87, 131).
И действительно, в ноябре 1892 г. Толстой перечитал «Братьев Карамазовых». 2 ноября в письме к Софье Андреевне он сообщил: «Читаем вслух Карамазовых», и очень мне нравится (84, 167).
К этому времени образы и мысли «чужого» романа начали постепенно внедряться в художественное сознание Толстого. Так, в 1885 г. в письме к И. Е. Репину, после посещения XIII передвижной выставки (1884–1885) в Москве, он написал И. Е. Репину восторженное письмо по поводу его картины «Иван Грозный и сын его Иван», где подчеркнул сходство Ивана Грозного с литературным типом – Карамазовым-отцом:
«1885 г. Марта 31 – апреля 1? Москва.
Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам, да не успел. Написать же хотелось именно вот что́ – так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель. На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была геморроидальная полоумная приживалка старуха, а еще есть Карамазов отец – и Иоанн ваш это для меня соединение этой приживалки и Карамазова, и он самый плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть, и правдивая смертная красота сына, – хорошо, очень хорошо, и хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно, и, кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай вам Бог забирать все глубже и глубже» (63, 222–223).
На странице 15 яснополянского экземпляра «Братьев Карамазовых» мы находим нижний уголок загнутым вдвое, типично толстовский прием. Именно здесь дана развернутая портретная характеристика отца Карамазовых – Федора Павловича:
«Физиономия его представляла к тому времени что-то резко свидетельствовавшее о характеристике и сущности всей прожитой им жизни»; «маленькие его глаза», «вечно наглые, подозрительные и насмешливые», «множество глубоких морщинок на его маленьком… личике», «нос, не очень большой, но очень тонкий, с сильно выдающеюся горбиной»: «Настоящий римский, – говорил он, – вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка» 251.
Это не совпадение, а закономерность, когда зоркий глаз художника выделил для себя главное. Запомнилось и осталось на всю жизнь.
В толстовском предисловии к книге А. И. Ершова «Севастопольские воспоминания артиллерийского офицера» (1889) содержалось еще одно примечательное свидетельство:
«Я дописывал это предисловие, – сообщал Толстой, – когда ко мне пришел юноша из юнкерского училища. Он сказал мне, что его мучают религиозные сомнения, он прочел “Великого инквизитора” Достоевского, и его мучает сомнение, почему Христос проповедовал учение, столь трудно исполнимое. Он ничего не читал моего. Я осторожно говорил с ним о том, что надо читать Евангелие и в нем находить ответы на вопросы жизни. Он слушал и соглашался» (27, 524).
И в дальнейшем Толстой не раз обращался к поэме Ивана о Великом инквизиторе.
В «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкий воссоздал беседу Толстого с болгарином Лосевым и Чертковым. Лосев признался, что идея Великого инквизитора всегда его возмущала, «потому что она унизительна для человека». На это Толстой заметил, что идея эта тоже ему «не нравилась». Вмешался Чертков, сказав, «что он стоит за братьев Карамазовых: Достоевский выражает в лице Алеши положительные стороны христианства, в словах безверника Ивана он больше критикует православие, чем отрицает христианство»252. Незадолго до ухода из Ясной Поляны в беседе с домашними Толстой заговорил о Достоевском – о поучениях старца Зосимы и о Великом инквизиторе.
«Здесь очень много хорошего. Но все это преувеличено, нет чувства меры… Великий инквизитор – это так себе. Но поучения Зосимы, особенно его последние, записанные Алешей мысли, хороши»253.
Ошибочно считать, что Толстому был чужд круг проблем, поднятых в поэме Ивана Карамазова. Чтобы убедиться в противном, достаточно открыть «Соединение и перевод четырех евангелий» (см. т. 24). Через все сочинение проходит мысль о двух типах отношения к жизни – христианском и языческом. Как и Достоевский, Толстой отстаивал культ духовной свободы, видел в Христе провозвестника новой религии. Христос в легенде Ивана восстает против авторитета, таинства, чуда, и Толстой всю свою жизнь посвятил срыванию мистических и диктаторских покровов с христианского вероучения. Неприятие Толстым идеи «Великого инквизитора» не означало расхождения с Достоевским. Напротив, именно в признании недопустимости движения человечества по пути, начертанному инквизитором, оба писателя были единомышленниками. Ни Толстой, ни Достоевский не хотели превращения жизни в общественный муравейник. Упразднение духовной свободы во имя хлеба и зрелищ обоими воспринималось как неминуемая катастрофа. В основе толстовского восприятия романов Достоевского было несовпадение художественных вкусов и эстетических принципов отражения действительности.
В 1900-е гг. имя Достоевского прочно стало в один ряд с именами великих художников и мыслителей. В Ясной Поляне, где собирались люди разных убеждений, споры о Достоевском не умолкали. Толстой прислушивался к ним, сохраняя при этом свой взгляд на мир художника. Да, он по-прежнему не принимал манеры его письма, но редко подвергал сомнению глубину его философско-нравственных исканий.
«Достоевский, – говорил он Черткову, – да, это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий (выделено Чертковым. – В.Р.). У меня никогда к нему не переставало уважение»254.
Посетовав на то, что В. Ф. Булгаков считает Достоевского своим «любимым писателем», Толстой в то же время добавил:
«Но, конечно, это настоящий писатель, с глубоким исканием…» 255
За две недели до ухода Толстой неожиданно открыл для себя, что Достоевский «высоко ценится» среди читающей публики. Причину небывалого успеха автора «Братьев Карамазовых» он объяснил таким образом:
«Эти религиозные вопросы, самые глубокие в духовной жизни – они публикой ценятся. Я строг к нему именно в том, в чем я каюся, – в чисто художественном отношении. Но его оценили за религиозную сторону – это духовная борьба, которая сильна в Достоевском…»256
Читая «Анну Каренину», Достоевский был поражен истинно христианской точкой зрения писателя на мир. Каждый раз, обращаясь к страницам «Русского инока», Толстой приходил в состояние «умиления» от христианского понимания Достоевским сущности жизни. В апреле 1905 г. в зале яснополянского дома Толстой вслух начал читать главу из «Братьев Карамазовых» – «Поединок».
«Читал он ее как великий художник, – так писал об этом чтении Д. П. Маковицкий. – Место, где офицер дает пощечину денщику, читал сильным голосом; где офицер жалеет о том, что сделал, – рыдал и глотал слезы. Когда закончил, был очень растроган. Лицо в морщинах, усталый»257. Потом сидел, «погруженный в размышления, молчал».
Шел 1910 год. Все ближе была та роковая ночь, когда он покинет Ясную Поляну, где родился, провел более 60 лет жизни, где каждый уголок был знаком ему с детства, где он впервые познал радость тяжелого физического труда, где мучился и страдал в поисках смысла жизни. Все острее чувство тревоги от сознания неразделенной любви с теми, с кем была пройдена большая часть пути. Все жарче разгорались споры о завещании между друзьями и близкими. При живом Толстом думали о его смерти. Ему хотелось тишины и спокойствия, согласия и любви. Дом же был раздираем противоречиями. Все, что разворачивалось на глазах, было близко к абсурду. Но любовь к ближнему, та святая, самая важная любовь, которой он стремился служить всю свою жизнь, удерживала его от разрыва. Терпеть. Прощать, прощать бесконечное число раз, прощать всем все и вся, как когда-то прощали друг другу его герои. Он находил внутренние силы для воздержания от неприязни. Он молил Бога дать ему мудрости в минуты отчаяния. Он призывал рядом живущих к долготерпению, понимая, что этого требовало от него всеблагое начало любви.
6 октября 1910 г. он получил письмо от В. И. Шпигановича из Воронежа. Тот рассказывал о трагической судьбе врача, стремившегося оставить свой прежний образ жизни, уйти в мир бедноты, но натолкнулся на сопротивление детей и жены. Воронежский корреспондент напомнил Толстому слова старца Зосимы: «От уединившихся придет спасение мира» и тут же спрашивал: как быть? как разрешить сей узел противоречий? Толстой отвечал ему:
«…нет тех условий, в которых человек не мог бы исполнить требования своей совести. Они могут быть очень трудны, как они трудны в прекрасно описанном вами случае. Но дело все в том, что условия становятся невыносимо трудными только тогда, когда подлежащий им человек ставит задачей своей жизни устроение ее в известных, определенных им в своем воображении, внешних условиях… а не служение делу Божию посредством увеличения в себе любви во всех, каких бы ни было условиях. Только смотри он так на свое положение, и оно представится ему не несчастьем, не препятствием в деле жизни, а испытанием, материалом для работы над собой в деле увеличения любви. И случится или не случится то, что предсказывает Достоевский, из направленной так в прежних условиях деятельности любви, кроме блага для себя и для всех окружающих, ничего выйти не может…» (82, 183–184).
Не это ли письмо из Воронежа натолкнуло Толстого на мысль вновь обратиться к поучениям старца Зосимы и там поискать ответы на мучительные вопросы?
Как бы там ни было, 12 октября Толстой открыл роман Достоевского. Дневниковая запись этого дня гласила: