Второй парижский дневник 8 глава




И все же я, пока мы вот так шли, ощущал в себе приливы все более возраставшего страха, пока наконец с усилием, как в некоем мутном сне, не понял того положения, в котором оказался. Группа людей, сопровождавшая меня в подземных переходах, была общиной смертников, созданной из тех, кто чувствовал потребность в последнем очищении и собирался сбросить с себя тело, как старое платье. С тех пор как мир погрузился в хаос, таких общин появилось множество, и их структура зависела оттого способа смерти, какой избрали себе их члены. Что касалось нас, то нам была уготована фосфорная баня. Оттого наша группа и была такой маленькой.

Как я жаждал этого великого очищения! Мои теологические штудии никак не меньше, чем мои метафизические познания, мои стоические и спиритуальные наклонности, врожденная страсть к крайнему риску, а также роскошь утонченного любопытства, учение Nigromontanus’a, тоска по Доротее и благородным воинам, моим предшественникам, — — все это слилось воедино, укрепляя меня в моем решении и устраняя все препятствия. И вот теперь в этом узком, темном проходе совершенно неожиданно меня охватил панический страх.

«Как хорошо, — думал я, — что ты, по крайней мере, ничего не взял с собой и можешь вот так сложить руки». Я тут же ухватился за молитву, подобно кому-то, кто над страшной бездной хватается за единственную ветку. Я проникновенно, неистово читал Отче Наш и начинал снова, как только заканчивал. В этом не было ни утешения, ни спасения, вообще никакой мысли, только дикий последний инстинкт, первобытное знание; так утопающий хватает ртом воздух, а жаждущий — воду, так дитя кличет мать. Лишь изредка, когда волной накатывало облегчение, я думал: «О ты, велелепная молитва, неизмеримое богатство, никакое земное открытие не уподобится тебе».

Наконец наш путь по этому лабиринту закончился; нас провели в помещение с верхним светом, устроенное как музыкальный салон. Священник исчез в небольшой ризнице и вернулся в стихаре из белого шелка и в расшитой разноцветными камнями епитрахили. Между тем мы поднялись на какой-то помост или балюстраду — сверху я видел, что ею служила крышка большого рояля. Священник сел за рояль и ударил по клавишам. Мы запели под его аккомпанемент, и вместе с наполнившими меня звуками на меня нахлынуло необычайное чувство счастья — новое мужество, сильнее всякого, какое может дать духовное или телесное восхождение. Радость росла и сделалась такой сильной, что я проснулся; удивительно, но это был один из тех снов, из которых просыпаться не хочется.

 

Париж, 29 августа 1943

В воскресенье пополудни полистал немного свою сказочную книгу — я имею в виду Музей человека. Там снова увидел мисс Бартман, готтентотскую Венеру, возле которой всегда толпятся отчасти насмешливые, отчасти шокированные посетители. Она умерла в возрасте тридцати восьми лет году в 1816-м в Париже, но была превращена не в чучело, а отлита со всеми деталями своих интимных прелестей, не соответствующих никакой норме, и выставлена в гипсовой копии, точно повторяющей живой оригинал. Рядом помещен ее скелет.

Мысль, когда я рассматривал зрителей, стоящих перед ней: сколько еще на свете особей, незримых и в высшей степени опасных, для коих вы — всего лишь музейный и выставочный экспонат?

Затем на военно-морской выставке, на несколько недель открытой в нижних помещениях музея. Наряду с разнообразными моделями судов, оружием, навигационными приборами, песочными часами и документами там были собраны и картины, например виды разных гаваней и набережных, принадлежащих кисти Жозефа Верне.{166} Одна из картин, панорама Бандольского залива, оживлялась на переднем плане изображением ловли тунца. Рыбацкие лодки, где охота идет полным ходом, окружены роскошными галерами, с которых элегантная публика любуется кровавой бойней. Между белыми кружевами волн и грубо сплетенными сетями кучка полуголых парней расправляется со странно неподвижными рыбами размером с человека. Они тянут их на себя крючьями, зацепленными за жабры, или же обхватывают руками, вспарывая горло длинными лезвиями, — дети-убийцы со своими игрушками. Горожане в восторге от кровавой оргии; женщины заслоняют глаза или уже в полуобморочном состоянии протягивают руки, как бы защищаясь от обилия впечатлений, в то время как кавалеры подхватывают их, обнимая за грудь. По-видимому, здесь изображен кровавый спектакль у тоннаров, как он обрисован в великолепном описании аббата Четти.

Изображенное в 1828 году Гюденом{167} кораблекрушение впервые прояснило мне подобное событие и, сверх того, напряженность, динамику катастрофы, где спрессовано невероятное богатство образов. Уже беглый осмотр картины вызывает в зрителе чувство слабости, головокружения. Он видит большой корабль среди грозно разбушевавшегося, обложенного мрачными тучами и дождевой завесой моря. Положение корабля таково, что он почти вертикально стоит на форштевне и, как полено или топор, прорывая страшную пучину, засасывается в глубь. Из воды выныривает только широкая корма, где можно разобрать слово «Кент», и часть бортовой стены, из окон и иллюминаторов которой выпрастывают дым и пламя, вздымаясь над водоворотом. На этом широком, наполовину окутанном красным огнем, желтым чадом и белой пеной обломке сбилась в кучку большая группа людей; от их темной грозди кое-кто отделяется, бросаясь в пучину или карабкаясь по канатам. На одном из талей, прямо над кипящей бездной, парит женщина с ребенком, — ее пытаются спустить в лодку. Кажется чудом, что при такой ужасной суматохе кого-то пытаются еще спасти; но вот посреди скопления людей, на самом верху, виднеется фигура человека в высокой шляпе и с властно указующей рукой; по-видимому, он отдает приказания. Останки корабля окружены переполненными лодками, которые борются с волнами, на одной из них веслом отталкивают пловца, приблизившегося к борту. Раздвигая белую кружащуюся пену, волны разглаживаются в эластичную зелень наркотической силы. Можно разглядеть людей, — одни цепляются за обломки, другие, уже утопленники, уносятся пучиной, словно спящие: они еще различимы по цветовым пятнам, но уже погребены в зеленом аквамариновом кристалле. Красный шейный платок живописно высверкивает оттуда.

Вечером у Морана, ставшего послом в Бухаресте. Настала осень, ласточки улетают прочь.

 

Париж, 30 августа 1943

На лестнице «Мажестик» в старую, затоптанную дорожку вделан свежий, мягкий кусок материи более ярких, светящихся тонов. Я заметил, что в этом месте замедляю подъем. Это к соотношению боли и времени.

Карл Шмитт пишет, что его чудесный берлинский дом — в развалинах. Из спасенного имущества он упоминает только картины Ная и Жилля,{168} и этот выбор верен, ибо произведения искусства относятся к магическому быту, важнейшему благу, которое можно приравнять изображению лар и пенатов.

 

Париж, 31 августа 1943

Обед с Абелем Боннаром на улице Талейрана. Разговор о морских путешествиях, летающих рыбах и Argonauto argo, о последнем аммоните, который только при абсолютном штиле поднимается в своей драгоценной оправе, как в роскошной лодке, из глубин и ведет свои игры. Затем о картине Гюдена на морской выставке, чьи детали я описал. Боннар рассказывал, что этот художник, изучая материал для своих панорамных кораблекрушений, дубинками расправлялся с прекрасными старыми моделями парусных судов XVIII века, приводя их в желаемое состояние.

Зачем такая ясная голова, такой умница, как Боннар, забрался в дебри политики? Глядя на него, я вспомнил изречение Казановы о деятельности министра, якобы окруженной неким очарованием, — хоть он и не может это очарование объяснить, но видит его действие на всех, занимавших этот пост. XX веку достались только труд и ослиная поступь демоса, с коим рано или поздно придется считаться. К тому же и сомнительная репутация безостановочно набирает силу.

 

Париж, 1 сентября 1943

В свой список адресов я вынужден все чаще вносить два значка, а именно ✞: умер, или ọ: погиб при бомбардировке.

Так, д-р Отте пишет мне из Гамбурга, что 30 июля вместе с Fischmarkt[184]была разгромлена и его аптека; вместе с наследием прадедовских времен погибли и помещения, где он содержал архив Кубина. Временную аптеку он оборудовал в табачной лавке: «Только не уезжать из Гамбурга! Остаться здесь — живым или мертвым!»

Вечером ужин с президентом, рассказавшим мне о событиях 1933 года в концентрационном лагере земли Райнланд, со многими подробностями из жизни живодеров. Я чувствую, к сожалению, что знание подобных вещей начинает влиять если не на мое отношение к отечеству, то уж во всяком случае на мое отношение к немцам.

 

Париж, 4 сентября 1943

Вчера, в пятую годовщину начала войны, приступ сильнейшей меланхолии; рано лег спать. Я опять недоволен своим здоровьем, но с тех пор, как я поставил себе диагноз, меня это беспокоит меньше. Мое произрастание напоминает мне корень, растущий под землей, — он то почти засыхает, то, под влиянием духовных сил, дает время от времени зеленые ростки, цветы и плоды.

Продолжал Хаксли, чья сухая холодность все же затрудняет чтение. Достойным внимания нашел одно место, где он развивает мысль о том, что влияние времен года, сезонная упорядоченность жизни, сужается с ростом цивилизации. В Сицилии, например, число рождений в январе пока еще в два раза выше, чем в августе. И это закономерно; периодичность уменьшается с течением времени, в чем проявляется своего рода изношенность, стертость вследствие ротации. По той же причине исчезает разница между буднями и праздниками; в городе ярмарка — каждый день. Отзвуки этой в зависимости от времени года изменяющейся морали кое-где еще остались; на Боденском озере между супругами существует уговор, что ночью оба должны проявлять друг к другу снисходительность. Исчезновение периодичности представляет собой только одну сторону процесса, другая же состоит в том, что, исчезая, периодичность уступает место ритму. Колебания становятся ниже, но чаще. Конечная точка — наш мир техники. У машины ритм бешеный, но периодичности ей не хватает. Ее колебания сосчитать невозможно, но они равномерны; вибрируя, они уподобляются друг другу. Машина — символ, ее экономичность — обман зрения; машина — это своего рода молитвенная мельница.

Во сне мне стало лучше, я видел себя в саду, где прощался с Перпетуей и сыном. Там я что-то копал и задел лопатой маленькую земляную пещеру, в которой дремала темная змея. Прощаясь, я рассказал об этом Перпетуе из опасения, как бы змея не ужалила увлекшегося игрой ребенка, и вернулся, чтобы ее убить. Тут я обнаружил, что в саду таилась не одна, а множество змей; свернувшись клубком, они грелись на солнечной террасе полуразвалившегося павильона. Змеи были темно-красной, синей и разнообразной окраски, с черно-желтыми, черно-красными и просто черными мраморными прожилками, а некоторые — даже цвета слоновой кости. Едва я принялся, поддевая палкой, вышвыривать их за пределы террасы, как змеиные клубки, разматываясь, нитями стали подниматься и обвиваться вокруг меня. Мне они показались безобидными, поэтому я ничуть не испугался, увидев рядом с собой малыша, который незаметно следовал за мной; он брал животных поперек туловища и уносил, будто шла увлекательная игра, в сад. Сон меня развеселил; я проснулся в приподнятом настроении.

Как выяснилось сегодня утром, англичане высадились на юго-западной оконечности Апулии. Во время вчерашнего налета на город обстрелу впервые подверглись внутренние кварталы, среди них — мои любимые улицы Ренн и Сен-Пласид. Также и на рю Шерш-Миди упало две бомбы, одна совсем рядом с антикварной лавкой Морена, которому я тотчас же позвонил, другая — напротив квартиры докторессы.

После полудня в Латинском квартале, сначала у незнакомого читателя по имени Лелё, по пневматической почте попросившего меня о встрече. Он представился как коммивояжер по продаже тканей из Лиона и принял меня в крошечной комнатке заштатного отеля. Мы сели, я — на единственный стул, он — на кровать, и погрузились в разговор о ситуации, в ходе которого он обнаружил решительные, хотя и путаные, коммунистические наклонности. Я вспомнил годы, когда и сам кромсал свою жизнь ножницами концепций, вырезая из нее бумажные цветы. Сколько драгоценного времени таким вот образом пропало зря!

Потом у Морена; по дороге изучал разрушения на рю Шерш-Миди. Прекрасный мягкий камень, из которого построен город, перед пострадавшими домами был уже свален в большие белые кучи, а из пустых окон свисали гардины и постельное белье, на каком-то подоконнике стоял одинокий цветочный горшок. Молнии, упав с ясного неба, поразили мелких лавочников и тот скромный люд, что ютился на старых кособоких этажах. Я зашел и к докторессе, попросив открыть мне квартиру, — ибо сама она была в отъезде, — с целью посмотреть, что там делается. Как и в других домах, из оконных рам вывалились стекла, остальное же повреждено не было.

Пока я делал свой обход, снова, и уже безо всякого объявления тревоги, над центром города пролетел одиночный самолет, окруженный облаками взрывов, — ему помешало только царившее на улицах оживление.

Величайший грабеж, которому Кньеболо подвергает нацию, — грабеж принадлежащего ей права; это значит, что он похитил у немца самую возможность быть правым и защищать свое право по отношению к причиняемым или угрожающим ему несправедливостям. Разумеется, и народ несет на себе ответственность через аккламацию, — то был жуткий, шокирующий призвук среди бурь и оргий ликования. Гераклит и здесь попал в самую точку, сказав, что языки демагогов подобны секирам.

 

Париж, 5 сентября 1943

Снова плохо со здоровьем, вдобавок ко всему заметно худею. Этому есть две причины: во-первых, сидячий образ жизни в течение длительного времени в большом городе для меня вреден и, во-вторых, моя духовная суть похожа на лампочку, которую слишком много потребляют. Я решил применить единственное средство, обещавшее успех: долгие прогулки, и начал ходить от Этуаль через Каскад в Сюрен — и оттуда вдоль берега Сены через мост Нейи назад к Этуаль.

Короткая мелкая охота на берегу пруда в Сюрене. Растения на большой насыпной площади, раскинутой там, — рай ночных теней. Поиски дурмана успехом не увенчались, зато я впервые на открытом пространстве нашел ядовитую ягоду, Nicandr’y, родом из Перу. Она поселилась в пышных, развесистых и вьющихся кустах на южном склоне насыпного холма и наряду с пятиконечными, как звезды, чашечками в желтую и темную крапинку красовалась маленькими, еще зелеными лампионами. Столь крупной в садах она мне не попадалась, впрочем, как и другие ночные виды, заставляющие вспомнить о тех существах, которые вообще не нуждаются ни в каком уходе, так как лучше всего произрастают на мусорных кучах и задворках общества.

На набережной Галльени толпы рыбаков; один только что поймал красноперку величиной с мизинец, которую бережно вытянул на берег сквозь гладкую поверхность воды, нежно приговаривая: «Viens, mon coco».[185]С нежным, дивно тягучим свистом пролетали над глинистой водой зимородки. Отдых в маленькой церквушке, по-сельски ветхой, возвышавшейся над кварталами предместья. На набережной Насьональ, на одном из нежилых бараков, доска в память Винченцо Беллини,{169} умершего здесь 23 сентября 1835 года. Я вчитывался в нее с мыслью о жертвенности творческого человека и о его роли чужака в этом мире. И здесь сборища рыбаков, которые, сидя в лодках или на прибрежных камнях, выманивали из воды крошечных серебристых рыбок. Вид рыбака благотворен, он — мастер в искусстве уютно растягивать, расслаблять время и поэтому являет собой одну из фигур, противостоящих человеку техники.

Impatiens noli tangere, бальзамин садовый, или недотрога. Бродя по лесу с женщинами, я всегда имел возможность убедиться, что они чувствительны к тактильным раздражителям этого растения. «Oh, ça bande».[186]В этих разбрасывателях семян скрывается упругость и сильное, готовое взорваться, эластичное давление жизни. Я видел их тропические варианты в оранжереях, почти в натуральную величину. Именно их я хотел бы посадить в своем идеальном саду на цветочные клумбы, огородив веселыми статуями Приапа,{170} — их и еще какую-нибудь смешную травку.

Я не противоречу себе, это — предрассудок времени. Скорее, я двигаюсь по различным слоям истины, где каждый высший слой подчиняет себе остальные. В этих высших слоях, если подходить объективно, истина упрощается — подобно тому как в высших слоях мышления, но уже при субъективном подходе, понятие наращивает свою подчинительную силу. Будучи рассмотрена вне времени, эта истина уподобляется разветвленному корневищу, которое собирается во все более крупные стебли и в том месте, где пробивается к свету, сливается в единый глаз. Это, я думаю, произойдет в момент смерти.

Продолжаю Хаксли. В его стиле еще много от спекулятивного мышления, чисто конструктивной работы мысли. Но попадаются места, где отдельными золотыми крупинками, как в горных россыпях, дух сгущается в образы материальной силы. Например, в замечании, которое мне сегодня бросилось в глаза: о том, что человеческая экономика эксплуатирует умершую жизнь, как залежи угля, эти остатки первобытных лесов, нефтяные поля, целые побережья из птичьего помета и прочее. В этих месторождениях смыкаются лучи железных дорог и судоходных путей, в них целыми кланами поселяются пришельцы. Если встать на позицию далекого астронома и представить себе стяженное время, то подобный спектакль покажется нам суетой мушиного роя, почуявшего крупную падаль.

В таких образах писатель глубоко увязает, касаясь слоев, скрывающих в себе превосходство мышления нашего века по сравнению с ушедшим. Различие здесь световое, выступающее уже не как простое, а как корпускулярное колебание.

 

Париж, 6 сентября 1943

Продолжил воззвание. Работая над ним, я отмечаю особый род усилия, которое трудно объяснить. Какая-то фраза мне ясна, я готов ее записать. И все же записыванию предшествует внутренняя борьба. Создается впечатление, что для решимости не хватает капли особой эссенции, но раздобыть ее можно только с великим трудом. Любопытно, что записываемое чаще всего укладывается в концепцию, но, несмотря на это, меня не покидает чувство, будто именно теперь, проскользнув сквозь напряжение, она стала иной.

Читаю дальше Хаксли. После чего без конца вижу сон о пребывании в крестьянском доме, где я был гостем, — и все же единственное, о чем я вспомнил утром, было то, что я вошел в комнату, на двери которой висела табличка со словом astuce. «Ага, — подумал я, просыпаясь, — это была неплохая комната, ведь astuce значит „высокомерие“». Тут же, открыв словарь, читаю, что это слово переводится как «коварство», «лукавство». Что ж, и такое значение подходило к ситуации.

 

Париж, 7 сентября 1943

Повторил свою прогулку по лесу и набережным в обществе Жуандо, поведавшего мне, что наплыв образов и мыслей настолько держит его, что он работает почти без перерыва. И я действительно застал его на нашем привычном месте встречи — на скамейке у Этуаль, он что-то усердно писал, целиком уйдя в работу. Я думаю, что чудовищные несчастья, которые обрушиваются на народы, высвобождают духовные силы, все более мощными волнами и порывами влияющие на восприятие, обостряющие его. Вокруг голов, как вокруг башенных шпилей во время грозы, кружат стаи галок и голубей; легионы духов ищут места упокоения.

Я показал Жуандо растения на мусорной свалке и от него узнал, что коровяк именуется «Le Bon Henri».[187]

 

Париж, 9 сентября 1943

Утром объявили о безоговорочной капитуляции Италии. Пока я рассматривал большую карту Средиземного моря, снова раздались сирены, и я отправился в «Рафаэль». Там я закончил чтение апокрифов и тем самым Ветхого Завета, начатое два года тому назад, 3 сентября 1941 года. У меня прочитана теперь вся Библия и я намереваюсь еще раз, привлекая Вульгату и Септуагинту, перечитать Новый Завет.

Обе Книги замечательным образом сопряжены друг с другом. Обе излагают историю человека, сначала как Божьей твари, а затем как Сына Божьего. Открытость, незаконченность Книги нуждается в Третьем Завете: после Воскресения, изнутри Преображения. Фактически это уже намечено в конце Библии, в Откровении. Высшие взлеты западноевропейского искусства можно истолковать как попытку создать этот Завет; он уже мерцает сквозь великие художественные творения. Но справедливо и то, что автор Третьего Завета — каждый из нас; жизнь — это рукопись, и из нее образуется высшая действительность текста в Невидимом, в посмертном пространстве.

Подойдя к окну, я увидел две эскадры бомбардировщиков, журавлиным клином низко опустившихся над городом, — и в ту же минуту орудия противовоздушной обороны открыли огонь.

Прекрасное место в начале Книги Эсфирь, где Артаксеркс обращается к подвластным ему ста двадцати семи князьям от Индии до Эфиопии и к их министрам. Но слова его — лишь вступление к кровавому приказу. Это — образец, действующий и сегодня.

Вечером у Жуандо просматривали стихи XVI и XVII веков, среди них «Сонет» Меллена де Сен-Желе{171} с его изящно повторяемым «Il n’y a pas»,[188]петли которого соединяются в последнем стихе. Это напомнило мне «Утешительную арию» Иоанна Кристиана Гюнтера,{172} где слово срок повторяется подобным же образом.

 

В срок на пальме будет плод,

Будет в срок цвести алоэ,

Будет, будет — дай лишь срок.

 

Впрочем, предсмертные слова Сен-Желе тоже значительны. Врачи устроили у его постели консилиум, споря, как лечить болезнь. Выслушав их спор, он, со словами «Messieurs, je vais vous mettre d’accord»,[189]повернулся к стене и умер.

Продолжал Хаксли. Его проза похожа на сеть тонко сплетенных стеклянных тычинок, в которую попались отдельные экземпляры рыб редкой породы. Только их и помнишь.

 

Париж, 10 сентября 1943

Ночью сны, из коих запомнил только обрывки. Так, характеризуя плохого художника, я изрек: «Не сумев продать картины, он воспользовался пособием по безработице».

Проснувшись, вспомнил про годичные комплекты своих дневников, которые сжег вместе с ранними работами и стихами. Конечно, мысли в них были несовершенны и часто наивны, но с годами становишься мягче и в самокритике. Нужно уметь отходить от своих работ на значительное расстояние, а также меняться, чтобы оценивать себя справедливей, беспристрастней. Такое отношение напоминает отцов, недовольных своими сыновьями только потому, что те похожи на них, внукам же — снова благоволящих. Перпетуя тоже сожалела тогда о моем аутодафе, последовавшем весной 1933-го сразу за обыском. Я решил, что у меня ищут письма старого анархиста Мюзама, который по-детски ко мне привязался и которого потом убили таким страшным образом. Он был одним из лучших и добродушнейших людей, какие мне только встречались.

Контакт, связи очень важны на земле. Я замечаю это по той боли, какую вызывает упущенное прикосновение, — боль остается надолго, на всю жизнь. У меня это случилось, например, с маленькой темной Tentyria на выжженном пастбище в Касабланке, где росла чахлая смоковница. Как досадно, что я тогда не дотронулся до этого создания! Также и эротические связи, — сколько здесь упущенных возможностей, несостоявшихся свиданий! Теряется что-то, выходящее за пределы физической сферы, если мы в нашем охотничьем житье-бытье вовремя не «выстрелим». В этом случае мы не удваиваем наш талант. Хоть и в ограниченных пределах, но, без сомнения, это тоже один из могучих символов.

Мысль: когда мы достигаем контакта, может быть где-то, в неизвестных пространствах, вспыхивает свет.

Что касается восприятия исторических реальностей, то к ним я подключен заранее; это значит, что я заранее их чувствую, чуть-чуть раньше их появления. Для практики моего бытия это невыгодно, поскольку в этом случае я становлюсь в положение конфронтации к соответствующим властям. И в метафизическом аспекте я не вижу здесь преимущества, ибо какая разница в том, относится ли мое видение к сегодняшнему состоянию, или же к одному из его последующих развитий? Я стремлюсь, напротив того, к духовной помолвке с мгновением в его безвременной глубине, ведь только оно, а не длительность, является символом вечности.

Вечером у Флоранс. У нее оказался и Жуандо, проведший бессонную ночь, потому что его внесли в исполнительный лист: когда он рассказывал о своих злоключениях, в нем было что-то от маленького мальчика, которого взял на заметку полицейский.

 

Париж, 11 сентября 1943

Среди почты письмо от Карла Шмитта, который относится к редким умам, способным непредвзято оценить ситуацию. Он пишет о «России и Германии» Бруно Бауэра.{173} «Токвилю обстановка была уже совершенно ясна в 1835 году. Конец второго тома „Démocratie en Amérique“[190]останется величайшим документом „Заката Европы“». Потом о Бенито Серено и инспирированном мною упоминании его у Фабр-Люса. «Du reste: [191] Притч. Солом. 10, 1».

В сегодняшнем письме от Перпетуи, которой понравился сон о змеях: «Я тоже чувствую, что из этой одинокой точки на тебя исходит необходимая сила и что ты вернешься, чтобы здесь завершить свою миссию».

Курьез нынешнего времени заключается в том, что выхода не видно. Ни одна звезда не мерцает в одинокой ночи. Это наш метафизический гороскоп; войны, в том числе гражданские, и средства уничтожения располагаются в нем как вторичная, временна́я декорация. Задача, которую нам надо решить, — это преодолеть мир уничтожения, что на историческом уровне сделать не удастся.

Во второй половине дня в Национальном архиве, где Шнат показал мне несколько актов, из коих следует, что немецкая история соприкасается с французской. На протяжении столетий культура пергамента особенно была развита в папских канцеляриях. На удостоверениях личности печать висела на шелковом шнурке, на остальных — на пеньковом. Монахи, в обязанность которых входило скрепление указов печатью, Fratres barbati,[192]не должны были знать грамоты — так они лучше хранили тайну. Особо тонкие пергаменты вырабатывались из кожи нерожденного ягненка.

Прошелся по книгохранилищам, пищи в которых хватит еще для целого поколения архивариусов и «книжных червей». Национальный архив расположен в помещениях особняка Субиз, бывшей ратуши старого Маре; по ней видно, что у благородного сословия для ее постройки еще были силы.

Затем, петляя, проделал путь от рю Тампль через старые кварталы к Бастилии; среди названий было Много таких, которые меня развеселили, например улицы Короля Доре и Малая Мускусная. Я купил винограду и хотел угостить детей, сидящих у дверей. Почти все отказывались или смотрели недоверчиво, — человек не привык получать подарки. Потом на набережных у торговцев книгами, где достал несколько изображений тропических птиц.

Продолжаю Хаксли. Наткнулся на ремарку: «Каждое переживание имеет существенное отношение к своеобразию человека, испытавшего его». Таково и мое мнение: не случайно, что по отношению к убийству мы являемся убийцей, убитым, свидетелем, полицейским или судьей. Также и теория среды не противоречит этому взгляду; она, скорее, подчиняется ему en bloc.[193]Наша среда — видовой признак, как форма и цвет раковин в мире моллюсков. Как существует множество «petit gris»,[194]точно так же существует и множество пролетариев.

Отсюда следует огромное значение работы над тем, что мы есть внутри. Мы формируем не только свою судьбу, но и свой внутренний мир.

У К. — консистенция тыквы; если в нее ткнуть пальцем, то сначала она твердая, затем мягкая, а потом пустая. П., напротив того, похож на персик: сначала мякоть, потом твердое ядро, в свой черед заключающее в себе мякоть.

 

Париж, 12 сентября 1943

Днем у скульптора Гебхардта, на улице Жана Ферранди. Разговор об итальянских смутах, в которых эта война распускается новыми, странными цветами. Обе великие стихии — войны вообще и войны гражданской — проникают друг в друга в виде взрыва. В то же время возникают картины, не виданные со времен Возрождения.

Потом о Франции. И здесь ненависть все возрастает, но, как в стоячих водах, — подспудно. Многие получают по почте миниатюрные гробы. Роль Кньеболо состоит также в том, чтобы порочить добрые идеи, поднимая их на свой щит. Например, идею о дружбе между обеими странами, в пользу которой столь многое говорит.

Обратный путь через Сен-Сюльпис; ненадолго зашел в церковь. Из деталей бросились в глаза две гигантских размеров раковины, служившие сосудами для святой воды. Их волнистые края были отделаны металлическим кантом, а перламутровый слой имел цвет медового опала. Они покоились на цоколях из белого мрамора; на одном из них красовались морские растения и большой морской краб, на другом — каракатица. Во всем играл дух воды.

Мысль, возникшая перед весьма посредственным изображением поцелуя Иуды: меч, который выхватил Петр, был при нем, очевидно, всегда, — значит, Христос разрешил ему его носить? Или же Петр, прежде чем ударить, выхватил его у Малха?

 

Париж, 13 сентября 1943

Утром пришло сообщение, что Муссолини освобожден немецкими отрядами парашютистов. Не сказано — ни где, ни при каких обстоятельствах. Война становится все более образной. Если бы дела в Италии затянулись, то вполне очевидно, что и там, как в Испании, не обошлось бы без массовых истреблений. Человек попадает в тупик.

Телефонный разговор со Шнатом о графе Дежане и о возможности проверить его досье. В свои малые сочинения я бы хотел включить ряд статей о людях и книгах, моих помощниках, — своеобразный памятник благодарности.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-04-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: