Таким образом, через месяц после свадьбы Екатерины почти вся семья Гончаровых снова собралась в Петербурге.
…А месяц назад, 10 января, в воскресенье, именно в этом доме, под присмотром старшей сестры их матери, фрейлины двора Е. И. Загряжской, и самих сестер Гончаровых, Натальи и Александрины, Екатерина Гончарова надевала подвенечное платье, отсюда она уезжала венчаться с Дантесом.
Бракосочетание состоялось в 8 часов вечера. Молодые, ввиду различия их вероисповеданий, были обвенчаны дважды. Обряд был совершен вначале по католическому обряду пастором Домианом Лодзевичем в римско-католической церкви Св. Екатерины, что на Невском проспекте; затем по православному — в Исаакиевском соборе, где в регистрационной книге собора священник Николай Райковский указал не фактический 28-летний, а 27-летний возраст невесты. Свидетелями при бракосочетании расписались: барон Луи Геккерн, граф Г. А. Строганов и сослуживцы Дантеса — ротмистр Адольф Бетанкур и полковник Александр Полетика, а также виконт д’Аршиак и лейб-гвардии Гусарского полка поручик Иван Гончаров, средний из братьев Екатерины Николаевны. Затем был праздничный ужин.
«Наталья Николаевна присутствовала на обряде венчания, согласно воле своего мужа, но уехала сейчас же после службы, не оставшись на ужин. Из семьи присутствовал только Д. Н. Гончаров, который находился тогда в Петербурге, и старая тетка Ек. Ив. Загряжская»{248}, — вспоминала Александрина Гончарова, присутствовавшая на свадьбе.
Пушкина на свадьбе не было. Братья Гончаровы, Дмитрий и Иван, на свадебный обед, который в честь молодоженов 14 января устроил граф Строганов, не остались. В этот день они покинули Петербург, не простившись с сестрой Екатериной, теперь — баронессой Дантес (по мужу), или баронессой Геккерн (по его приемному отцу).
|
В конце января 1837 года, за несколько дней до дуэли, Александра Николаевна Гончарова писала брату Дмитрию в Полотняный Завод:
«<…> Все кажется довольно спокойным. Жизнь молодоженов идет своим чередом, Катя у нас не бывает; она видится с Ташей у Тетушки и в свете. Что касается меня, то я иногда хожу к ней, я даже там один раз обедала, но признаюсь тебе откровенно, что я бываю там не без довольно тягостного чувства. Прежде всего я знаю, что это неприятно тому дому, где я живу, а во-вторых мои отношения с дядей и племянником (Луи Геккерном и Дантесом. — Авт.) не из близких; с обеих сторон смотрят друг на друга несколько косо, и это не очень-то побуждает меня часто ходить туда. Катя выиграла, я нахожу, в отношении приличия…»{249}.
Известно, что после свадьбы барон Геккерн пытался примирить Пушкина с Дантесом, ссылаясь на их родственные отношения. «Пушкин отвечал сухо, что, не взирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом… Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину со свадебным визитом, но Пушкин его не принял»{250}, — утверждал Константин Данзас.
«Дом Пушкиных оставался закрытым для Геккерна и после брака и жена его так же не появлялась здесь»{251}, — свидетельствовала годы спустя и Александрина Гончарова.
Несмотря на то, что не только Дантесу, но и Екатерине Николаевне было категорически отказано от дома, в котором она прожила в семье Пушкиных два с половиной года, Е. Н. Геккерн с легкостью преодолевает это и уже 19 января 1837 года пишет братьям, Дмитрию и Ивану, в Полотняный Завод:
|
«…Говорить о моем счастье смешно, так как будучи замужем всего неделю, было бы странно, если бы это было иначе, и все же я только одной милости могу просить у неба — быть всегда такой счастливой, как теперь. Но я признаюсь откровенно, что это счастье меня пугает, оно не может долго длиться, я это чувствую, оно слишком велико для меня, которая никогда о нем не знала иначе как понаслышке, и эта мысль единственное что отравляет мою теперешнюю жизнь, потому что мой муж ангел, и Геккерен так добр ко мне, что я не знаю, как им отплатить за всю ту любовь и нежность, что они оба проявляют ко мне; сейчас, конечно, я самая счастливая женщина на земле. <…>»{252}.
Желаемого примирения не было, да и быть не могло. Время стремительно сжималось. День свадьбы Екатерины от дуэли Пушкина с Дантесом отделяли всего 17 дней.
Екатерина знала о предстоящем поединке. Что удержало ее от попытки предупредить сестру? Почему она предательски промолчала, не дав жене Пушкина шанса на спасение мужа?
«<…> Ек. Ник. Геккерен вернулась в дом Пушкиных еще один раз, чтобы проститься со своей сестрой, которая оставила Петербург через несколько дней после трагического события»{253}, — вспоминала полвека спустя участница событий Александра Николаевна Гончарова.
С большой долей вероятности можно предположить, что именно 15 февраля, накануне отъезда Натальи Николаевны, состоялось прощание сестер. История практически не сохранила свидетельств того, что происходило во время этой встречи. Известно лишь, что на ней присутствовали два брата — Дмитрий и Сергей, сестра Александрина и их тетушка, Екатерина Ивановна Загряжская.
|
Нежно любя младшую из своих племянниц, «Ташеньку», она была для нее «моральным авторитетом», «руководительницей и советчицей» в свете и, наконец, «материальной опорой». Считая ее, по словам императрицы Александры Федоровны, «дочерью своего сердца», Е. И. Загряжская своей душевной теплотой и участием старалась облегчить страдания Натальи Николаевны в те трагические дни.
Отношение тетки к Екатерине Николаевне после замужества последней было иным.
Встреча эта стала прощанием, прощанием двух сестер: Натальи Николаевны Пушкиной и Екатерины Николаевны Дантес.
Больше они никогда не увидятся. Выбор сделан. У каждой — свой дом, своя семья, своя жизнь. Отныне и навсегда. Граница прошла по сердцу.
Состоялось прощание без прощения.
Расставаясь с близкими друзьями мужа, Наталья Николаевна отдавала им его вещи на память.
«Мне хочется иметь на память от Пушкина камышовую желтую его палку, у которой в набалдашнике вделана пуговица с мундира Петра Великого»{254}, — писал 15 февраля 1837 года князю В. Ф. Одоевскому, автору некролога о Пушкине, Андрей Александрович Краевский.
Вместе с друзьями Поэта Краевский выносил гроб с его телом из квартиры, а позднее участвовал в разборе бумаг и библиотеки Пушкина.
Готические часы в форме башенки остались у камердинера Пушкина Никиты Тимофеевича Козлова, который провожал Александра Сергеевича «к последнему его жилищу».
Черная лакированная шкатулка, в которой Поэт обычно хранил свои кольца, досталась Аркадию Осиповичу Россету, который был «домашним человеком» у Пушкина. Именно ему Поэт подарил свой портрет работы художника Петра Федоровича Соколова, написанный, по всей вероятности, в мае 1836 года.
|
«…Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом <…> Досталась от Жуковского последняя одежда Пушкина, после которой одели его, только чтобы положить в гроб. Это черный сюртук с небольшою, в ноготок, дырочкою против правого паха»{255}, — писал Владимир Иванович Даль, врач, писатель, автор «Толкового словаря живого великорусского языка».
Князю П. А. Вяземскому достался жилет Поэта, который был на нем в день дуэли. Этот жилет был снят с раненого Пушкина уже дома. На черном тонком сукне остались следы крови. Впоследствии Петр Андреевич положил этот жилет в кипарисовую витрину-футляр.
В эту же витрину Вяземский положил и оставшуюся свою белую перчатку, а парную к ней положил в гроб при прощании с Пушкиным. Рядом с жилетом потом положил и свечу, и кусочек коры с березы, возле которой стоял Поэт во время дуэли, приложив сопроводительную записку:
«Для хранения в Остафьеве. Жилет Александра Сергеича Пушкина, в котором он дрался 27 января 1837 года. Свеча с отпевания его. Перчатка моя — другая перчатка была также брошена в гроб его Жуковским. Александр Тургенев был отправлен с гробом»{256}.
Достался Вяземскому и письменный стол Пушкина, который он, с согласия Натальи Николаевны, тоже увез «на хранение в Остафьево», свое подмосковное имение.
Позднее по заказу Вяземского на этом столе (сохранившемся доныне) появилась медная табличка с выгравированной надписью: «Письменный стол А. С. Пушкина. 1837».
Известно, что кабинет Поэта украшали три портрета его «братьев по перу»: Жуковского, лицейского друга — Антона Дельвига и Евгения Баратынского.
Когда-то свой портрет, литографированный Е. Эстеррейхом, Василий Андреевич Жуковский подарил 20-летнему Пушкину, на котором оставил дарственную надпись, ставшую знаменитой: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму „Руслан и Людмила“. 1820, марта 26, Великая пятница».
После гибели Пушкина портрет Жуковского перешел к князю Вяземскому.
Самому Жуковскому достался перстень с сердоликом, некогда подаренный графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой сосланному в Одессу Поэту. Кольцо с бирюзой досталось Константину Данза-су, о чем поведала В. А. Нащокина:
«Незадолго до смерти поэта мой муж заказал сделать два одинаковых колечка с бирюзовыми камешками. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам, как талисман, предохраняющий от насильственной смерти. Взамен этого поэт обещал мне прислать браслет с бирюзой, который я и получила уже после его смерти при письме Натальи Николаевны, где она объясняла, как беспокоился ее муж о том, чтобы этот подарок был вручен мне как можно скорее. Когда Пушкин после роковой дуэли лежал на смертном одре и к нему пришел его секундант Данзас, то больной просил его подать ему какую-то небольшую шкатулочку (ту самую, что досталась потом Россету. — Авт.). Из нее он вынул бирюзовое колечко и, передавая его Дан-засу, сказал:
— Возьми и носи это кольцо. Мне его подарил наш общий друг, Нащокин. Это — талисман от насильственной смерти.
Впоследствии Данзас в большом горе рассказывал мне, что он много лет не расставался с этим кольцом, но один раз в Петербурге, в сильнейший мороз, расплачиваясь с извозчиком на улице, он, снимая перчатку с руки, обронил это кольцо в сугроб. Как ни искал его Данзас, совместно с извозчиком и дворником, найти не мог»{257}.
Согласно воспоминаниям Константина Карловича, этого кольца не было на руке Пушкина во время дуэли.
Василий Андреевич Жуковский как член Опекунского совета и доверенное лицо Натальи Николаевны, один из наиболее близких семье Пушкиных людей, после ее отъезда и с ее ведома, распорядился частью вещей Александра Сергеевича, подарив их на память друзьям, а остальные домашние вещи и библиотеку Поэта по решению Совета сдали на хранение в кладовые Гостиного двора.
В день отъезда Наталья Николаевна перепоручила погашение многочисленных долгов покойного мужа членам Опеки. В частности, там было означено: «Камердинеру Павлу остался муж должен сто рублей. Наталья Пушкина», а также: «За уплатою осталось на 1-е февраля тысячу четырнадцать рублей. Наталья Пушкина. 16 февраля 1837».
Вдова знала, что в трудный час ей есть на кого положиться, ибо многие из окружавших ее людей были не только друзьями покойного, но в какой-то степени и родней.
Так, В. А. Жуковский и Е. И. Загряжская были восприемниками при крещении младшего сына Пушкина — Григория, а старшего, Александра, крестили ближайший друг Поэта П. В. Нащокин и тетушка Загряжская. Дочь Машеньку — крестили С. Л. Пушкин и все та же тетушка. Граф Михаил Виельгорский и Екатерина Ивановна Загряжская 27 июня 1836 года в церкви Рождества Св. Иоанна Предтечи (что на Каменном острове Петербурга) были восприемниками на крестинах младшей дочери Поэта — Натальи.
Ближайший круг людей, родные, друзья… Во всем их участливая рука.
Несомненно, особое место занимала неутомимая тетушка Екатерина Ивановна, одинокая, не имевшая собственной семьи, по сути, бывшая всем детям Пушкина не только крестной матерью, но и бабушкой. И потому, несмотря на свой почтенный возраст, она отправилась в такую дальнюю дорогу сопровождать и помочь сберечь детей «Ташеньки» в ее тяжкую годину.
В условиях суровой северной зимы, сквозь февральскую стужу довезти через сотни верст в Калужскую губернию четверых малолетних детей живыми — вот основная задача Натальи Николаевны-матери.
Думается, что отец Поэта, Сергей Львович, сам утративший пятерых из восьми своих детей еще младенцами, вряд ли имел основания обижаться на невестку за то, что, проезжая через Москву, она не заехала к нему повидаться.
Но впоследствии стало ясно, что обида имела место и голоса, осуждавшие вдову, он все-таки слышал. Наверное, это была горечь пожилого человека, которого обошли вниманием близкие люди, когда ему было особенно больно от постигшей его утраты.
|
16 февраля 1837 года
Княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, урожденная Карамзина, в письме, адресованном сестре мужа, а вскоре — жене Ивана Гончарова, княжне Марии Ивановне Мещерской, сообщала, что Натали Пушкина «сегодня» уезжает из Петербурга:
«…Мы были так жестоко потрясены кровавым событием, положившим конец славному поприщу Пушкина, что дней десять или две недели буквально не могли опомниться… Во все время роковой дуэли и до последнего вздоха он вел себя геройски по свидетельству самого француза, бывшего секундантом Дантеса и который, рассказывая про это дело, говорил: „Один Пушкин был на этой дуэли изумительно высок, он выказал нечеловеческое спокойствие и мужество“. Когда его привезли домой умирающим, он ни на минуту не усомнился в неминуемости близкой смерти и посреди самых ужасных физических страданий, Пушкин думал только о жене и о том, что она должна была чувствовать по его вине. В каждом промежутке между приступами мучительной боли он ее призывал, старался утешить, повторял, что считает ее неповинною в своей смерти и что никогда ни на минуту не лишал ее своего доверия и любви. <…> Я все это время была каждый день у жены покойного, во-первых, потому, что мне было отрадно приносить эту дань памяти Пушкина, а во-вторых, потому что печальная судьба этой молодой женщины в полной мере заслуживает участия. Собственно говоря, она виновна только в чрезмерном легкомыслии, в роковой самоуверенности и беспечности, при которых она не замечала той борьбы и тех мучений, какие выносил ее муж. Она никогда не изменяла чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую и пламенную душу Пушкина; теперь, когда несчастье раскрыло ей глаза, она вполне все это чувствует и совесть иногда страшно ее мучит. Дай бог, чтобы нынешние страдания послужили для души ее источником возрождения и искупительною жертвой. В сущности, она сделала только то, что ежедневно делают многие из наших блистательных дам, которых, однако ж, из-за этого принимают не хуже прежнего; но она не так искусно умела скрыть свое кокетство, и, что еще важнее, она не поняла, что ее муж был иначе создан, чем слабые и снисходительные мужья этих дам…»{258}.
Старший брат Екатерины Мещерской, Андрей Карамзин, писал родным из Парижа:
«16 февраля 1837 года.
Как я вам благодарен, милая и добрая маменька, и тебе, моя милая Софи, за письмо, полученное сегодня. Я очень желал, но не смел надеяться получить его, потому что это более, нежели сколько было обещано. Но вы знали, что, отчужденный от родины пространством, я не чужд ее печалям и радостям и что с тех пор, как роковое известие достигло меня и русскую братию в Париже, наши сердца и взоры с тоскою устремились на великого покойника, и мы жадно ожидали подробностей. Если что может здесь утешить друга отечества и друга Пушкина, так это всеобщее сочувствие, возбужденное его смертию: оно тронуло и обрадовало меня до слез! Не все же у нас умерло, не все же холодно и бесчувственно! Есть струны, звучные даже и в петербургском народе! Милые, добрые мои сограждане, как я люблю вас! Но с другой стороны то, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества, высшего круга, гостиной аристократии (черт знает, как эту сволочь назвать), меня нимало не удивило; оно выдержало свой характер: убийца бранит свою жертву, — это должно быть так, это в порядке вещей. Что Дантес находит защитников, по-моему, это справедливо; я первый с чистой совестью и с слезою в глазах о Пушкине протяну ему руку: он вел себя честным и благородным человеком — по крайней мере, так мне кажется, но то, что Пушкин находит ожесточенных обвинителей… негодяи!.. Быстро переменялись чувства в душе моей при чтении вашего письма, желчь и досада наполнили ее при известии, что в церковь впускали по билетам только высшее общество, знать. Ее-то зачем? Разве Пушкин принадлежал ей? С тех пор, как он попал в ее тлетворную атмосферу, его гению стало душно, он замолк… отвергнутый и неоцененный, он прозябал на этой бесплодной, неблагодарной почве и пал жертвой злословия и клеветы. Выгнать бы их и впустить рыдающую толпу, и народная душа Пушкина улыбнулась бы свыше! <…>
Повторяю, что сказал в том письме: бедная Наталья Николаевна! Сердце мое раздиралось при описании ее адских мучений. Есть странные люди, которым не довольно настоящего зла, которые ищут его еще там, где его нет, которые здесь уверяли, что смерть Пушкина не тронет жены его, что это — женщина без сердца. Твое письмо, милая сестра, им ответ, и сердце не обмануло меня. Всеми силами душевными благословляю я ее и молю бога, чтоб мир сошел в ее растерзанное сердце. <…>
Зачем вы мне ничего не говорите о Дантесе и бедной жене его?»{259}.
В том же письме Андрей Карамзин сообщал:
«…Мне стало совестно, что я так напал на бонтонное петербургское общество, но теперь, после письма Аркадия Россет к сестре его, я не только мысленно повторяю все сказанное мною, но мне еще кажется мало. Как вспомню, так злость и негодование разбирают, тем более, что и здесь есть хорошие образчики. Так, например, Медем, член нашего немецкого посольства, чуть не выцарапал глаза Смирнову за то, что он назвал Пушкина человеком наиболее значительным в России, и прибавил: Пушкин писал изящные стихи, это правда, но его популярность произошла только от его сатир на правительство. Жаль, что он не сказал этого мне; я бы осадил ре-вельскую селедку! Уж эти немцы безотечественные, непричастные русской славе и русским чувствам, долго ли им хмелиться на чужом пиру? Как ни сойдемся, все говорим про одно, и разойдемся, грустные и сердитые на Петербург!»{260}.
Судьба Пушкина не могла оставить равнодушными ни противников, ни приверженцев его за границей. Так, секундант Дантеса виконт д’Аршиак, находившийся в Париже, замечал:
«…Русское посольство отнеслось к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе, г. Смирнов, между прочим, был нелеп»{261}.
Из письма А. О. Смирновой (Россет) князю П. А. Вяземскому:
«…Вы должны были бы сообщить мне еще несколько подробностей о горестном событии. Правда, для друзей Пушкина и для друзей России все уже высказано. В сегодняшней „Revue de Paris“ („Парижское обозрение“. — Авт.) есть статья „Legendes des poetes“. В ней припоминаются все великие гении: все они несчастные, преследуемые или обществом или правительством, непризнанные, оклеветанные, умирающие в тюрьмах или в нищете. В статье не упоминается Пушкин, а, однако, ничего нет более раздирающе поэтического, как его жизнь и его смерть. Я так же была здесь оскорблена и глубоко оскорблена, как и вы, несправедливостью общества. А потому я о нем не говорю. Я молчу с теми, которые меня не понимают. Воспоминание о нем сохраняется во мне недостижимым и чистым. Много вещей имела бы я вам сообщить о Пушкине, о людях и делах, но на словах, потому что я побаиваюсь письменных сообщений. <…>»{262}.
В свою очередь, князь П. А. Вяземский писал Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной в Москву, выражая свою скорбь:
«16 февраля 1837 года. С.-Петербург.
…Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать вам и готов был наболтать вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное вы знаете. Из моего письма к Булгакову вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.
…Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. <…> Когда-нибудь я расскажу вам подробно всю эту мерзость.
…У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.
Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную. <…>
В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первый. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, деликатность. Если бы на другой стороне был только порыв страсти или хотя бы честное ухаживание, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника. В этом отношении я не такой уж ригорист. Всякому греху — милосердие. Да, но не всякой низости!
<…> Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.
Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с вашей свояченицей Мари[43]. Она сочувствует моей скорби. <…> И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари. <…> Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.
И что за удивительные совпадения! 29 января — день вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью…
<…> Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все, сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи»{263}.
Февраля 1837 года.
Софья Александровна Бобринская писала своей родственнице Софье Прокофьевне Бобринской, урожденной Соковниной, жене Александра Алексеевича Бобринского, находившейся в это время в Одессе:
«…Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаньях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре все подробности этого трагического конца. Расспросите ее об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели; но масленица закружила головы самым пылким и …[44] Такова жизнь»{264}.
Февраля 1837 года.
А. И. Тургенев — брату Николаю.
«…Вдова едет сегодня в деревню к брату. Следствие производится. Геккерн и Дантес становятся мерзавцами более и более в наших глазах»{265}.
Февраля 1837 года.
П. А. Осипова — А. И. Тургеневу из Тригорского.
«14-го получила я ваше письмо, милостивый государь Александр Иванович. Мы по отъезде вашем считали часы в ожидании его. <…>
Дочь моя баронесса Вревская возвратилась из Петербурга и 12-го была у меня; подробности, которые она мне рассказывала о последних днях жизни незабвенного Пушкина, раздирали наши сердца и заставляли меня жалеть, что я на эту пору не была в С-Петербурге — но к чему теперь рыданье!..
Вы угадали, что мне понравятся стихи и только такой человек, который хорошо знал поэта, мог их написать. <…>
<…> Читая и перечитывая письмо ваше, кончишь и желаешь опять читать, ожидая найти еще что-нибудь и потому прошу вас хоть еще один раз перед отъездом вашим в Москву, напишите мне, что делает Нат. Ник… что делают деточки моего любезного Пушкина… Много слышишь — но я давно не верю молве и имею причины не всему верить, что про нее говорят. — И невольно повторяю с г. Лермонтовым зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет коварный, криводушный.
Я почти рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей Евпраксии, которую он любил как нежный брат и открыл ей все свое сердце. Мое замирает при воспоминании всего слышанного. — Она знала, что он будет стреляться! И не умела его от того отвлечь!!! <…>
Вы совершенно обворожили мою Марию. Она с благоговением спрятала издание Онегина, которого ей рано еще читать. Не надо спешить ознакомливать юность с страстями — они сами из сердец вырываются, развивать же прежде времени — о, это не надо, не надо!.. Мир праху нашего друга!!!
Примите же благосклонно, милостивый государь, уверение искреннего душевного почтения моего и моих дочерей, девы гор (так звал покойный барон Дельвиг моих старших дочерей) чувствуют всю цену внимания вашего к ним.
Желаю сердечно, чтоб будущее сколько можно загладило для вас большую часть того, что вы потерпели в прошедшем…»{266}.
17 февраля 1837 года
На следующий день Прасковья Александровна Осипова в продолжение начатого разговора о Наталье Николаевне вновь писала письмо А. И. Тургеневу:
«…Я знаю, что вдова Александра Сергеевича не будет сюда и я этому рада. Не знаю, поймете ли вы то чувство, которое заставляет меня теперь бояться ее видеть?., но многое должно было бы вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе. — И что я знаю. — Наконец, многоглаголание и многописание все выйдет к чему ж теперь рыданье и жалкий лепет оправданья. Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия. <…>»{267}.
Февраля 1837 года.
Среди тех, кто приходил проститься с Натальей Николаевной перед ее отъездом, были брат и сестра Карамзины. Александр Николаевич заходил 15 февраля, а Софья Николаевна — 16-го вечером.
«<…> Вчера выехала из Петербурга Н. Н. Пушкина, — писал 17 февраля Александр Карамзин брату Андрею в Париж. — Я третьего дня ее видел и с ней прощался. Бледная, худая, с потухшим взором, в черном платье, она казалась тению чего-то прекрасного. Бедная!!! <…>»{268}.
В том же письме его сестра Софи сообщает:
«Вчера вечером, мой друг, я провожала Натали Пушкину, она тоже просила меня передать тебе, что между ею и тобою вечная дружба.
Бедная женщина! Но вчера она подлила воды в мое вино — она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась упаковкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты; она была рада, что уезжает, это естественно; но было бы естественным также высказать раздирающее душу волнение — и ничего подобного, даже меньше грусти, чем до тех пор! Нет! Эта женщина не будет неутешной. Затем она сказала мне нечто невообразимое, нечто такое, что, по моему мнению, является ключом всего ее поведения в этой истории, того легкомыслия, той непоследовательности, которые позволили ей поставить на карту прекрасную жизнь Пушкина, даже не против чувства, но против жалкого соблазна кокетства и тщеславия; она мне сказала: „Я совсем не жалею о Петербурге; меня огорчает только разлука с Карамзиными и Вяземскими, но что до самого Петербурга, балов, праздников — это мне безразлично“. О! Я окаменела от удивления, я смотрела на нее большими глазами, мне казалось, что она сошла с ума, но ничуть не бывало: она просто бестолковая, как всегда! Бедный, бедный Пушкин! Она его никогда не понимала. Потеряв по своей вине его, она ужасно страдала несколько дней, но сейчас горячка прошла, остается только слабость и угнетенное состояние, и то пройдет очень скоро. Обе сестры увиделись, чтобы попрощаться, вероятно навсегда, и тут, наконец, Катрин (Дантес. — Авт.) хоть немного поняла несчастье, которое она должна была бы чувствовать и на своей совести; она поплакала, но до этой минуты была спокойна, весела, смеялась и всем, кто бывал у нее, говорила только о своем счастье. Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок!