В тот же день назначенный следователем полковник А. П. Галахов, знавший Поэта лично, произвел первый допрос Данзаса и Дантеса. Причем Дантеса он допрашивал у него на квартире, где тот находился под домашним арестом.
Командир кавалергардского полка генерал-майор барон Р. Е. Гринвальд письменно ответил на запрос суда по поводу Дантеса: «…имею честь уведомить Военно судную Коммисию, что означенный Поручик Барон Д-Геккерен считается Арестованным и по случаю раны им полученной на дуэли живет у себя на квартире на Невском проспекте в доме Влодека под № 51»{175}.
В конце 1836 года Геккерн переехал из дома Голицыной на Невском, 63 (ныне — дом № 60) в дом Влодека, куда вместе с ним переехал и Дантес и где после свадьбы поселилась и Екатерина Гончарова. По словам современников, это была странная супружеская пара: «Один из самых красивых кавалергардов и наиболее модных людей» — и рядом с ним — «не то крупный иноходец — не то ручка от метлы»{176}.
Как видно, злословие и сплетни не утихали, напротив — они множились с каждым днем. Так, фрейлина императрицы Мария Карловна Мердер (1815–1870) отметила в своем дневнике:
«В моем распоряжении две версии. Тетя рассказывает одно, бабушка совсем другое — последнее мне милее. У бабушки Дантес-де-Геккерен является „галантным рыцарем“, а если верить тете — „это — грубая личность“… Видимо, прав был Б-н, когда говорил, что женщинам больше по нраву франты. Вот и мне Дантес куда милее Пушкина… Поговаривают о том, что Дантес может лишиться руки — бедный молодой человек!»{177}.
В тот же день литератор Николай Иванович Любимов, хорошо знавший Пушкина, писал М. П. Погодину о предыстории дуэли и о гибели Поэта, назвав Дантеса «новым Геростратом»:
|
«…на бале, который недавно был у гр. Воронцова-Дашкова, он, т. е. тот же сукин сын, явившись уже с супругою, не устыдился опять возобновить при всех и как бы в явное поругание над Пушкиным свои ухаживания за его женой»{178}.
Друзей же Пушкина смерть его повергла не только в глубочайшее горе, но и в растерянность: столь значительна была его фигура, столь много он для них значил. Трудно было поверить, что Он — тоже простой смертный, и они еще долго не могли прийти в себя…
Февраля 1837 года.
Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.
«Разные обстоятельства не позволяют мне продлить мое пребывание в Петербурге, мой милый ангел, и ждать твоего приезда сюда, как я думала прежде, потому что мы все полагаем, что ты приедешь с Сергеем Львовичем. Это было бы для него благодеянием. Ты знаешь, что за ним послали, чтобы отвезти тело Александра Сергеевича в Михайловское. Мне очень грустно… Завтра я еду в Голубово и, вероятно, не скоро возвращусь сюда. Когда я тебе писала первое отсюда письмо, я была чрезвычайно счастлива, этим счастьем верно и письмо мое дышало. До сих пор я еще не могу собрать мои мысли в порядок, отчего и не пишу тебе этот раз много… Эти две недели могли быть самые счастливые в моей жизни, если бы не это несчастное происшествие»{179}.
Денис Давыдов — князю П. А. Вяземскому.
«3 февраля 1837 года Москва, на Пречистенке в собственном доме
Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради бога, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца и как можно скорее.
|
Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Воистину общественное бедствие! Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражения, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, — а это Бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти.
Денис»{180}.
Но и через месяц смятение и скорбь не отпускали душу прославленного воина, и он снова писал князю Вяземскому:
«Веришь ли, я все был нездоров, мой милый Вяземский, и только что теперь собрался писать к тебе и благодарить за письмо твое. Видя в обращении несколько описаний горестного происшествия с Пушкиным, между которыми и письмо твое к Булгакову, я не счел за преступление позволить списать Булгакову и одному из моих приятелей письмо твое ко мне, с тем, однако ж, чтобы они не давали с него копий до твоего разрешения. Хорошо ли я сделал? Ты, может быть, забыл уже то, что ты писал ко мне в этом письме, но сколько я могу понять, в нем нет ничего непозволительного; напротив, в нем все дышит русским, истинно русским — и любовью к славе отечества, и любовью к царю нашему. Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня! Пройдя сквозь весь пыл наполеоновских и других войн, многим подобного рода смертям, я был и виновником и свидетелем, но ни одна не потрясла душу мою, подобно смерти Пушкина. Грустно, что рано, но если уже умирать, то умирать так должно, а не так, как умрут те из знакомых нам с тобою литераторов, которые теперь втихомолку служат молебен и благодарят судьбу за счастливейшее для них происшествие. Как Пушкин-то и гением, и чувствами, и жизнию, и смертию парит над ними! И эти говенные жуки думали соперничать с этим громодержавным орлом! Есть и в нашей столице некоторые, которые в присутствии моем будто сожалеют, а судя по лицам готовы плясать.
|
Я несколько месяцев тому назад просил Жуковского прислать мне экземпляр последнего издания сочинений его; он обещал мне; напомни ему. У меня есть первое издание, подаренное мне им, с подписью руки его, и подписью весьма для меня лестною; я мог бы последнее издание купить, но этой подписи не будет. Скажи ему это.
Прости, обнимаю тебя. Денис»{181}.
«Письма из Варшавы идут очень медленно», — так начиналось письмо сестры Поэта О. С. Павлищевой к отцу.
Пушкина уже не было в живых, а письмо все еще перемещалось из Варшавы через российские просторы к Москве, неся с собою какие-то житейские проблемы и хлопоты, связанные с именем Александра Сергеевича. Каково было отцу его читать письмо, зная, что сына уже нет на свете, и что все это теперь не имеет никакого значения.
«3 февраля 1837 года.
Письма из Варшавы идут очень медленно, дорогой папа́, ваше письмо от 12 января дошло до меня лишь несколько дней тому назад. <…> Я очень рада, что вы получили известия о Льве; странный он человек — плачется, что ему не пишут, тогда как сам не пишет никому и не сообщает, где находится, а я, как он, буду плакаться вам на то, что меня забыли петербургские знакомые, которые не только не пишут, но и на мои письма не отвечают — ни г-жа Тимофеева, ни г-жа Осипова <…> Правда, Александр написал нам, но в его послании всего несколько торопливо набросанных строк, обращенных к мужу, в ответ на письмо, написанное еще в июле, которое он совершенно превратно понял, вероятно, не дав себе даже труда дочитать его до конца и даже не упоминал о двух других, которые муж написал ему отсюда. Видно, что он очень занят своими делами и в дурном расположении духа. Четвертую книгу его журнала украшает творение его — „Капитанская дочка“. Давно ничего не приходилось мне читать столь интересного по-русски <…>»{182}.
Из письма В. А. Жуковского С. Л. Пушкину:
«<…> 3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними, скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих»{183}.
Из дневника А. И. Тургенева:
«3 февраля … Писал к сестрице (А. И. Нефедьевой. — Авт.) <…> Опоздал на панехиду к Пушкину. Явились в полночь, поставили на дроги и 4 февраля, в 1-м часу утра или ночи, отправился за гробом Пушкина в Псков; перед гробом и мною скакал жандармский капитан <…>»{184}.
В самом же письме к сестре Тургенев был более подробен:
«3 февраля в полночь мы отправились из Конюшенной церкви, с телом Пушкина, в путь; я с почтальоном в кибитке позади тела; жандармский капитан впереди оного. Дядька покойного желал также проводить останки своего барина к последнему его жилищу, куда недавно возил он же и тело его матери; он стал на дрогах, кои везли ящик с телом, и не покидал его до самой могилы»{185}.
Февраля 1837 года.
Свое отношение к Пушкину Николай I высказал в письмах к родственникам и ближайшему окружению.
|
Из письма Николая I младшему брату, великому князю Михаилу Павловичу:
«<…> Дотоль Пушкин себя вел, как каждый бы на его месте сделал; и хотя никто не мог обвинять жену Пушкина, столь же мало оправдывали поведение Дантеса, и в особенности гнусного его отца Геккерена. Но последний повод к дуэли, которого никто не постигает и заключавшийся в самом дерзком письме Пушкина к Геккерену, сделал Дантеса правым в сем деле. Вот случай сказать: гони природу в дверь, она влетит в окно. <…>
Пушкин погиб и, слава богу, умер христианином. Это происшествие возбудило тьму толков, наибольшей частью самых глупых, из коих одно порицание поведения Геккерена справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью, и все это тогда открылось, когда после первого вызова на дуэль Дантеса Пушкиным, Дантес вдруг посватался на сестре Пушкиной; тогда жена открыла мужу всю гнусность поведения обоих, быв во всем совершенно невинна <…>
Вчера сюрпризом вывел весь здешний гарнизон в полной походной форме и с обозами и был очень доволен; тем более что никто и не подозревал сего смотра»{186}.
Февраля 1837 года.
Николай I — сестре Анне Павловне, крон-принцессе Оранской, жене наследного принца Нидерландов Вильгельма Оранского.
«…Пожалуйста, скажи Вильгельму, что я обнимаю его и на этих днях пишу ему, мне надо много сообщить ему об одном трагическом событии, которое положило конец жизни пресловутого Пушкина, поэта; но это не терпит любопытства почты. <…>»{187}.
4 февраля 1837 года
Из письма Николая I сестре Марии Павловне, великой герцогине Саксен-Веймар-ской:
«<…> Здесь нет ничего такого любопытного, о чем бы я мог тебе сообщить. Событием дня является трагическая смерть Пушкина, печально знаменитого, убитого на дуэли неким, чья вина была в том, что он, в числе многих других, находил жену Пушкина прекрасной, притом что она не была решительно ни в чем виновата.
Пушкин был другого мнения и оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен. По крайней мере он умер христианином. Эта история наделала много шума, а так как люди всегда люди <…>, то болтали много, а я слушал — занятие идущее впрок тому, кто умеет слушать. Вот единственное примечательное происшествие <…>»{188}.
В ответном письме говорилось:
«То, что ты сообщил мне о деле Пушкина, меня очень огорчило: вот достойный сожаления конец, а для невинной женщины ужаснейшая судьба, какую только можно встретить. Он всегда слыл за человека с характером мало достойным, наряду с его прекрасным талантом»{189}.
Февраля 1837 года.
Император Николай I — князю Ивану Федоровичу Паскевичу.
«<…> Здесь все тихо, и одна трагическая смерть Пушкина занимает публику и служит пищей разным глупым толкам. Он умер от раны за дерзкую и глупую картель, им же писанную, но, слава Богу, умер христианином. <…>»{190}.
На что князь ответил: «<…> Жаль Пушкина как литератора, в то время, когда его талант созревал; но человек он был дурной»{191}.
Стоит заметить, что личное знакомство Паскевича с Пушкиным состоялось летом 1829 года, когда Поэт совершил поездку в Закавказье в действующую армию, которой и командовал генерал-фельдмаршал И. Ф. Паскевич (с 1828 года — граф Эриванский).
Поездка описана Пушкиным в «Путешествии в Арзрум», где есть лишь беглое упоминание об их встрече: «Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования во след блестящего героя по завоеванным пустыням Армении». На клинке стальной сабли с накладным серебром выбито: «Арзрум, 18 июля 1829».
Так уж повелось, что поэтам всегда оказывали знаки внимания. Одни — ради моды, другие — чтобы иметь свой запечатленный образ в их стихах, и лишь немногие — вследствие истинного почтения к ним. Дело поэтов — воспевать подвиги титанов. Потому внимания Александра Сергеевича Пушкина были удостоены и Петр I, и Пугачев, и Моцарт, и Борис Годунов… Пушкин счел необходимым воспеть их, ибо сам был титан. Иным же приходилось надеяться и ждать. Даже царю. Не все дождались. В их числе и Паскевич.
Денис Давыдов писал о нем: «Высокомерие, гордость, самонадеянность Паскевича, которому успехи и почести вскружили голову, не имеют пределов, он почитает себя великим человеком и первым современным полководцем…»{192}.
Уязвленное самолюбие фельдмаршала, желавшего быть всегда на первых ролях, который, по словам того же Дениса Давыдова, утверждал, что он «еще в 1812 году указывал на ошибки Наполеона и Кутузова», было поводом такого недоброго отношения к Пушкину.
Вряд ли Паскевич предполагал, что Пушкин будет бережно хранить подаренную ему саблю, дошедшую до наших дней, как и то, что история сохранит нелестный отзыв его о Поэте, который скорее характеризует самого князя (с 1831 года — светлейший князь Варшавский).
Ну разве стал бы генерал-фельдмаршал Паскевич делать такой дорогой и значимый подарок человеку «дурному»?…
«<…> Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю, и про него можно справедливо сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее»{193}, — писал царь в ответном письме генералу 22 февраля.
Февраля 1837 года.
Императрица Александра Федоровна написала записку Софи Бобринской:
«<…> Итак, длинный разговор с Бархатом по поводу Жоржа. Я бы хотела знать, чтобы они уже уехали, отец и сын. — Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное. Я бы очень хотела иметь с вами по поводу всего этого длительный разговор»{194}.
5 февраля 1837 года
В этот день Дантесу исполнилось 25 лет.
По распоряжению Военно-судной комиссии штаб-лекарь Стефанович посетил Дантеса, освидетельствовал его рану и записал:
«РАПОРТ № 22-й
Февраля 1837 года
С. Петербургъ.
…Порутчик Барон Геккерен имеет пулевую проницающую рану на правой руке ниже локтевого состава на четыре поперечных перста; вход и выход пули в небольшом один от другого разстоянии. Обе раны находятся в сгибающих персты мышцах, окружающих Лучевую кость более к наружной стороне. Раны простые, чистые, без повреждения костей и больших кровеносных сосудов. Больной может ходить по комнате, разговаривает свободно, ясно и удовлетворительно, руку носит на повязке и, кроме боли в раненом месте, жалуется также на боль в правой верхней части брюха, где вылетевшая пуля причинила контузию, каковая боль обнаруживается при глубоком вдыхании, хотя наружных знаков контузии не заметно. От ранения больной имеет обыкновенную небольшую лихорадку, вообще же он кажется в хорошем и надежном к выздоровлению состоянии, но точного срока к выздоровлению совершенному определить нельзя. О чем, по данному мне предписанию, Вашему Высокоблагородию донести честь имею.
Лейб Гвардии Конной Артиллерии Штаб лекарь Колежский Ассесор Стефанович»{195}.
Кроме того, он же сообщал, что подсудимый «может содержаться на Гаубтвахте в особой, сухой и теплой комнате, которая бы, следовательно, ни чем не отличалась существенно в отношении его здоровью от занимаемой им теперь квартиры»{196}.
Февраля 1837 года.
Князь П. А. Вяземский — Д. В. Давыдову.
«<…> Арендт, который видел много смертей на веку своем и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил со слезами на глазах от постели его и говорил, что он никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. Еще сказал и повторил несколько раз Арендт замечательное и прекрасное утешительное слово об этом несчастном приключении:
— Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести жены его — это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил.
Эти слова в устах Арендта, который не имел никакой личной связи с Пушкиным и был при нем, как был бы он при каждом другом в том же положении, удивительно выразительны. Надобно знать Арендта, его рассеянность, его привычку к подобным сценам, чтобы понять всю силу его впечатления. Стало быть, видимое им было так убедительно, так поразительно и полно истины, что пробудило и его внимание и им овладело»{197}.
А вот как восприняли известие о смерти Пушкина в доме его московского друга Павла Воиновича Нащокина.
Из воспоминаний жены Нащокина Веры Александровны:
«<…> Шестьдесят с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом…
Вечером в этот день у меня внизу сидели гости. Павел Войнович был у себя наверху, в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось? „Каково это! — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: ‘Нащокин дома’?“ Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: „Модест, меня Пушкин спрашивал?“ Тот, удивленный, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил. Я уж опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина. „Это не к добру, — заключил Павел Войнович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!“
Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам. Но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда, в ужасном горе сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход. С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга.
Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Николаевич Гончаров, брат жены Пушкина. <…>
Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.
Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое случилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя. <…>
Павел Войнович, так много тревожившийся последние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стояла на ногах. День и ночь у нас не гасили огни»{198}.
Но потом, когда утихнет первая острая боль утраты, Павел Воинович признает: «Данзас — веселый малый, храбрый служака и остроумный каламбурист… он мог только аккуратнейшим образом размерить шаги для барьера, да зорко следить за соблюдением законов дуэли, но не только не сумел бы расстроить ее, даже обидел бы Пушкина малейшим возражением»{199}.
История сохранила случайное свидетельство поспешного перемещения тайного траурного поезда. Это запись в дневнике А. В. Никитенко:
«<…> Дня через три после отпевания Пушкина увезли тайком в его деревню. Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.
— Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.
— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, как собаку»{200}.
«…в рогоже и соломе… как собаку», а не на лафете, как «своего согражданина, сделавшего честь России своим существованием…»{201}.
…Поначалу отпрянули почти все. Было страшно…
«…Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя»{202}, — вспоминал впоследствии Аркадий Осипович Россет.
Суетное прощание и тайное погребение — вот красная цена «участливому вниманию царя…»
А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой.
«<…> Я отправился в ночь, опять с гробом и с жандармом, сперва в городок Остров <…> за 55 верст от Острова мы заехали <…> к госпоже Осиповой, в три часа пополудни (уже 5 февраля. — Авт.); она соседка Пушкина, коего деревенька в версте от ее села, и любила Пушкина как мать; у ней-то проводил он большою частью время ссылки своей и все семейство ее оплакивает искренно поэта и доброго соседа. <…>
На другой день, 6-го февраля, на рассвете, поехали мы в Святогорский монастырь; могилу еще рыли; моим гробокопателям помогали крестьяне Пушкина, узнавшие, что гроб прибыл туда; между тем как мы пели последнюю панихиду в церкви, могила была готова для принятия ящика с гробом — и часу в 7-м утра мы опустили его в землю. Я взял несколько горстей сырой земли и несколько сухих ветвей растущего близ могилы дерева для друзей и для себя, а для вдовы — просвиру. <…>
…я съездил в деревню Пушкина… осмотрел домик, сад, гульбище и две любимые сосны поэта… поговорил с дворником, с людьми дворовыми, кои желают достаться с деревнею на часть детям покойного…»{203}.
Сбылось еще одно предвидение Пушкина: земля Святогорья приняла его прах, согласно его воле. Ибо еще в апреле 1836 года рядом с могилой матери Пушкин купил место и для себя, сделав взнос в монастырскую казну. Он хотел, чтобы 150-пудовый «Горюн» Святогорского монастыря отзвонил по нему на Синичьей горе.
Февраля 1837 года.
Этим днем датировано письмо князя П. А. Вяземского из Петербурга московскому почт-директору А. Я. Булгакову:
«<…> О том, что было причиной кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.
Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. <…>
Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего…
Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной — Сергею Николаевичу Гончарову, жившему в Москве. — Авт.), что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют к ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и признают всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить.
Анонимные письма — причина всего: они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка. <…>»{204}.
Февраля 1837 года.
Евгений Баратынский — князю П. А. Вяземскому из Москвы.
«…Пишу к вам под громовым впечатлением, произведенным во мне, и не во мне одном, ужасною вестию о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин, скорблю и негодую, мы лишились таланта первостепенного, быть может, еще не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней отчаянной схватке с ними судьба преклонила весы в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую, знаю только, что я потрясен глубоко, и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (чтобы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою? Я навестил отца в самую ту минуту, когда его уведомили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить, наконец, на общие весьма неубедительные увещания сказал: „Мне остается одно — молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл.“ Это было произнесено с раздирающею ласковостию. Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, но участвующее пораженное большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию»{205}.
Из дневника Александра Яковлевича Булгакова:
«…Я не буду рассказывать о происходившем в доме Пушкина, когда привезли его туда раненого. Все подробно было в письме ко мне Вяземского, которого выписку от слова до слова смотри ниже. Изложу токмо о милостях, излиянных государем на опустелое семейство убитого поэта. Вдове назначено 5000 пенсии, каждому из детей (их четверо) по 1500 до их совершеннолетия, все имение выкуплено в Опекунском совете, и государь принял на себя уплату всех его долгов (до 45 т.)[32]. Сверх того поведено напечатать все сочинения Пушкина на иждивение кабинета, и пользу от продажи сей предоставить также семейству. Узнав, что у Пушкина найдено токмо 200 р. после его смерти, государь пожаловал 10 т. рублей на похороны. Вся история сия покрыта еще каким-то мраком, время все объяснит, но все лица, в ней участвовавшие, играют роль весьма неблаговидную: Дантес брал жену, не любя ее, из видов побочных, беззаконных. Как сестра, зная истинные чувства своего жениха, решилась за него выйти, как Пушкина, зная чувства Дантеса, жертвовала счастьем своей сестры? Я не говорю о Пушкине, он действовал тут как исступленный, коего страсть завлекла в пропасть, он на все смотрел глазами оскорбленного самолюбия. Зачем не уехал он из Петербурга? Зачем не увез жену с собою? <…> Она, говорят, плакала: верю этому для чести ее, но если бы она была и преступна, могло ли быть ужаснее последствие? Это великая наука для наших модных дам. Кокетство называют вздором, шалостью, безделицей, но искра одна тоже ничего не значит, а поднеси к ней бочонок пороху, и все взлетит на воздух. Вот так-то безделица уничтожает в одну минуту все семейственное счастье! Всякой жене должно знать нрав своего мужа, не доводить вещей до крайности. <…> Всем известно, что Пушкин несколько раз писал язвительные сатиры на покойного государя, что он всегда хулил все действия правительства, не признавая никакой власти, даже отцовскую, был наказываем, ссылаем, получил прощение и не исправился, был неблагодарен к тем, кто делал ему добро. Одним словом, талант его был столь же превосходен, сколь и безнравственность. На что же употребил он талант сей? На прекраснейшие, но пустые стихи. Карамзин трудился 25 лет и оставил после себя вечный, похвальный памятник: историю своего отечества. Зачем Пушкин не воспел 1812 год? <…>
В Петербурге две гласные партии, они друг друга беспощадно раздирают; разумеется, пушкинская сильнее, но не хотят размыслить, что в Пушкине два лица: поэт и человек. Удивляйся поэту, но не превозноси человека. Хотя нет нейтральных, но я третьей партии, хуля и Пушкина, и соперника его. Я мало знал покойного, хотя встречи у Вяземского были всегда довольно ласковы. <…> Впрочем, друзья его должны утешиться: ежели бы Пушкин прожил еще 60 лет, он не мог бы быть семейству своему столь полезен, какова была полезна ему смерть его по милосердию государя. Конечно, пройдя буйные лета молодости, он, может быть бы остепенился, обратил талант свой необыкновенный на сочинения полезные. Мы видели уже начало хорошее, он начал историю Петра Великого и дополнил бы труд Карамзина, а потому я того мнения, что Пушкин более унес с собою, нежели оставил после себя. Многие из сих рассуждений невольно вкрались в письмах моих к Тургеневу и Вяземскому. Это дало сему последнему мысль написать мне следующее длинное письмо от 5 февраля. Оно делает честь чувствам Вяземского, он хотел защитить память своего друга, но я останусь при своих мнениях. Я не строго сужу Пушкина. Я знаю, что и Вяземский некогда слишком свободно говорил, он за это пострадал, но я его никогда не поставлю на одну доску с Пушкиным. Оба они умны, остры, имеют дух сатирический, а сии качества делают нас всегда наклонными скорее к хуле, нежели к одобрению, но у Вяземского видно было одно желание блеснуть и поразить умом, а у Пушкина цель безвозвратно сразить выбранную им жертву. <…>