Октябрь 1843 года. Петербург. 2 глава




Растроганный услышанным, Иван Пущин в своих «Записках…» отметит: «…Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: „Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!“

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня c лишком через 20 лет!..»{93}.

 

 

Но об этом Пушкин уже не узнал. Как не узнал и того, что утром 29 января, когда он был еще жив, Николай I распорядился предать суду всех участников дуэли:

«…Государь Император по всеподданнейшему докладу донесения… о дуэли, произошедшей 27 числа сего Генваря, между Поручиком… Бароном Де-Геккереном и Камергером Пушкиным, — Высочайше повелеть соизволил: судить военным судом как их, так равно и всех прикосновенных к сему делу, что ежели между ними окажутся лица иностранные, то, не делая им допросов и не включая в сентенцию, представить об них особую записку, с означением токмо меры их прикосновенности…»{94}.

Это была первая «милость» царя умирающему Пушкину.

Бартенев вспоминал: «П. А. Плетнев сказывал мне, что в день смерти Пушкина у него было всего 75 р. денег, а, между тем, квартира у него была на одном из лучших мест в Петербурге, поблизости от Зимнего дворца. Это был старинный дом князей Волконских…»{95}.

Узнав о кончине Поэта, великая княгиня Елена Павловна написала скорбную записку Жуковскому:

«Итак, свершилось, и мы потеряли прекраснейшую славу нашего отечества! Я так глубоко этим огорчена, что мне кажется, что во мне соединяются сожаления и его друзей, и поклонников его гения. Тысяча прочувствованных благодарностей Вам, мой добрый г. Жуковский, за заботливость, с которою вы приучили меня то надеяться, то страшиться. Как она тягостна, эта скорбь, которая нам осталась!

Когда сможете, вы сообщите мне, как чувствует себя его бедная жена, о которой я не забываю и которую жалею до глубины души! Е.»{96}.

 

| |

 

Весть о кончине Поэта, передаваясь из уст в уста, вихрем промчалась по улицам застывшего Петербурга.

Иван Александрович Гончаров вспоминал:

«И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел из канцелярии в коридор и горько, горько, не владея собою, отвернувшись к стене и закрывая лицо руками, заплакал. Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, перед кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханным… И я плакал горько и неутешно, как плачут о получении известия о смерти любимой женщины… Нет, это неверно, — по смерти матери — да, матери…»{97}.

Мария Федоровна Каменская (1817–1898), дочь скульптора и живописца, вице-президента Академии художеств графа Ф. П. Толстого (1783–1873), писала годы спустя: «<…> всю Россию постигло великое горе: Александр Сергеевич Пушкин дрался на дуэли с Дантесом и был опасно ранен. Разумеется, все веселости в Петербурге прекратились, всё притихло, всё примолкло, все с ужасом ждали последствий этой страшной истории.

Не помню, куда мы пошли с папенькой пешком на ту сторону (Невы. — Авт.) и уже возвращались домой, когда нас догнал на извозчике профессор университета Плетнев. <…> Узнав отца моего, он издали начал кричать:

— Граф, граф! Федор Петрович, остановитесь, подождите!

Папенька, увидав Плетнева, тотчас остановился и робко спросил:

— Ну что, что, голубчик?

— Все кончено! Александр Сергеевич приказал вам долго жить! — проговорил он едва слышно, отирая перчаткой слезу.

Мы с папенькой перекрестились, и оба потихоньку заплакали.

— Пожалуйста, граф, поскорее пришлите снять маску! Да приезжайте! — почти закричал Плетнев и, повернув извозчика, куда-то ускакал.

А отец мой со мной перебежал через Неву домой, сейчас же послал за литейщиком Балиным, который жил тогда против ворот Академии по Четвертой линии (Васильевского острова. — Авт.), и отправил его снимать маску с Пушкина. Балин снял ее удивительно удачно»{98}.

Восковая форма, снятая Полиевктом Балиным, дала возможность скульптору Самуилу Ивановичу Гальбергу (1787–1839) создать широко известную посмертную маску Пушкина, о которой В. А. Жуковский писал отцу Поэта Сергею Львовичу:

«<…> К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но все мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон…»{99}.

Сообщение в петербургской газете «Северная пчела»:

«Сегодня, 29 января, в третьем часу пополудни, литература русская понесла невознаградимую потерю: Александр Сергеевич Пушкин, по кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель. Пораженные глубочайшею горестью, мы не будем многоречивы при сем извещении: Россия обязана Пушкину благодарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще Словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинении всех родов. Пушкин прожил тридцать семь лет, весьма мало для жизни человека обыкновенного и чрезвычайно много в сравнении с тем, что совершил уже он в столь краткое время существования, хотя много, очень много могло бы еще ожидать от него признательное отечество»{100}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«29 генваря.

День рожденья Жуковского и смерти Пушкина. <…> В два и три четверти часа пополудни поэта не стало: последние слова его и последний вздох его. Жуковский, Вяземский, сестра милосердия, Даль, Данзас. Доктор закрыл ему глаза.

Обедал у графа Велгурского с Жуковским и князем Вяземским. <…> На панихиду Пушкина в 8 часов вечера. Оттуда домой и вечер у Карамзиных. <…> О вчерашней встрече моей с отцом Геккерена. Барант у Пушкина»{101}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Поэта:

«…Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною не-чаятельностью. Мы теряли свое, мудрено ли, что мы горевали? Но что их трогало? Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро, в поклонении гению все народы родня! И когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы, потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел, будто о своем »{102}.

А всего две недели назад, 15 января, французский посланник барон де Барант давал бал в честь новобрачной четы Дантес.

Иван Иванович Панаев впоследствии вспоминал: «Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии. Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение. На Мойке, у Певческого моста (Пушкин жил тогда в первом этаже старинного дома княгини Волконской), не было ни прохода, ни проезда. Толпы народа и экипажи с утра до ночи осаждали дом; извозчиков нанимали, просто говоря: „К Пушкину“, и извозчики везли прямо туда. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта. Это было уже похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг общественное мнение»{103}.

Из дневника Дарьи Федоровны Фикельмон, жены австрийского посланника в России:

«29 января.

Сегодня Россия потеряла своего дорогого, горячо любимого поэта Пушкина, этот дивный талант, полный красоты и силы. И какая печальная и мучительная катастрофа заставила угаснуть этот прекрасный, блестящий светоч…

…Александр Пушкин <…> вступил в брак пять лет тому назад, женившись на Наталье Гончаровой, совсем юной, без состояния, но изумительной красоты. С поэтической внешностью <…> она с самого начала заняла в свете место, которое должно по праву принадлежать такой неоспоримой красоте. Много поклонников повергалось к ее ногам, но она любила только своего мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз барон Жорж Геккерен Дантес, кавалергардский офицер, приемный сын Геккерена, голландского министра, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но постоянно видя ее в свете, а вскоре и в более тесном дружеском кругу, он стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной имела несчастье влюбиться в него и, увлеченная своей любовью, не подумала о том, что может из-за этого произойти для ее сестры; эта молодая особа старалась учащать возможности встреч с Дантесом. Наконец все мы видели, как росла и увеличивалась эта гибельная гроза. <…> Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, нарушая все светские приличия, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине, — она бледнела и трепетала под его взглядами, было очевидно, что она совершенно потеряла возможность обуздать этого человека, и он решил довести ее до крайности.

…Большой свет все видел и мог считать, что поведение самого Дантеса было верным доказательством невинности г-жи Пушкиной, но десятки других петербургских обществ, гораздо более значительных в его (Пушкина. — Авт.) глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья. Он написал Дантесу, требуя от него объяснений по поводу его оскорбительного поведения. Единственный ответ, который он получил, заключался в том, что он ошибается, так же как и другие, и что все стремления Дантеса направлены только к девице Гончаровой, свояченице Пушкина. Геккерен сам приехал просить ее руки для своего приемного сына. Так как молодая особа сразу приняла это предложение, Пушкину нечего было больше сказать, но он положительно заявил, что никогда не примет у себя в доме мужа своей свояченицы. Общество с удивлением и недоверием узнало об этом неожиданном браке; сразу стали заключаться пари о том, что вряд ли он состоится и что это не что иное, как увертка. Однако Пушкин казался очень довольным и удовлетворенным. Он всюду вывозил свою жену: на балы, в театр, ко двору, и теперь бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении: не смея разговаривать с своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, под наблюдением всего общества, она постоянно трепетала. …Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования, и, наконец, на одном балу он так скомпрометировал г-жу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно. Чаша переполнилась, не было никакого средства остановить несчастье. <…> В пять часов пополудни состоялась эта ужасная дуэль. Дантес выстрелил первый, Пушкин, смертельно раненный, упал <…> Его перевезли домой, куда он прибыл, чувствуя себя еще довольно крепким <…> Послали за докторами <…> после этого разрешил войти своей глубоко несчастной жене, которая не хотела ни поверить своему горю, ни понять его. Он повторял ей тысячу раз и все с возрастающей нежностью, что считает ее чистой и невинной, что должен был отомстить за свою поруганную честь, но что он сам никогда не сомневался ни в ее любви, ни в ее добродетели <…> В течение этих ужасных часов он ни на минуту не терял сознания, его ум оставался светлым, ясным, спокойным. Он вспоминал о дуэли только для того, чтобы получить от своего секунданта обещание не мстить за него и чтобы передать своим отсутствующим шуринам запрещение драться с Дантесом. Все, что он говорил своей жене, было ласково, нежно и утешительно, он ни от кого ничего не принимал, кроме как из ее рук. Обратившись к своим книгам, он сказал: „Прощайте, друзья!“ <…>

Император был великолепен во всем, что он сделал для этой несчастной семьи <…>»{104}.

30 января 1837 года

На другой день, 30 января, в газете «Литературные прибавления» появился некролог, написанный князем Владимиром Федоровичем Одоевским:

«Солнце нашей Поэзіи закатилось! Пушкинъ скончался, скончался во цвѣтѣ лѣтъ, въ срединѣ своего великаго поприща!.. Болѣе говорить о семь не имѣемь силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знаетъ всю цѣну этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будетъ растерзано. Пушкинь! нашъ поэтъ! наша радость, наша народная слава!.. Не ужьли въ самомъ дѣлъ нътъ уже у насъ Пушкина?.. Къ этой мысли нельзя привыкнуть!

29 января, 2 ч. 45 м. по полудни».

 

«Прострелено солнце!» — словно прокричал вослед за Одоевским Алексей Кольцов, а в стихотворении, посвященном памяти Пушкина, написал:

…С богатырских плеч

Сняли голову —

Не большой горой,

А соломинкой…

Из газеты «Санкт-Петербургские ведомости»:

«Вчера, 29 января, в пятом часу пополудни скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времен смерти Карамзина»{105}.

 

| |

 

Из письма Александра Ивановича Тургенева:

«Вчера в два и три четверти мы его лишились, лишилась его Россия и Европа».

Среди тысяч тех, кто пришел проститься с телом Поэта, был и кузен А. И. Тургенева, «третьекурсный студент С.-Петербургского университета (по филологическому факультету)», ученик профессора русской словесности П. А. Плетнева — 18-летний Иван Сергеевич Тургенев, который много позже признался:

‹‹Пушкин был в ту эпоху для меня, как и многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. <…> Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы… Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежащим в гробу — и невольно повторял про себя:

Недвижим он лежал… И странен

Был томный мир его чела…››{106}.

Тогда же, 30 января, молодой Тургенев осмелился попросить Никиту Козлова срезать на память локон волос Поэта, который потом бережно хранил всю жизнь как святыню.

За три года до своей кончины, когда Ивану Сергеевичу было уже 62 года, он написал сопроводительную записку к этому локону, который был наглухо запаян в серебряный медальон с тем, чтобы быть представленным на Пушкинской выставке в Петербурге в 1880 году:

«Клочок волос Пушкина был срезан при мне с головы покойника его камердинером 30-го января 1837 года, на другой день после кончины. Я заплатил камердинеру золотой.

Париж. Август 1880. Иван Тургенев».

«Участие к поэту народ доказал тем, что в один день приходило на поклонение его гробу 32 000 человек», — писал Я. Н. Неверов Т. Н. Грановскому.

 

 

Число приходивших действительно было так велико, что цифра называлась самая разная: Жуковский, например, писал, что «более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него», Софья Карамзина назвала цифру в 20 тысяч человек, прусский посланник барон Август Либерман писал в своем донесении, что у Пушкина в «доме перебывало до 50 000 лиц всех состояний».

Из дневника пушкинского цензора Александра Васильевича Никитенко (1804–1877):

«…Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в „Северной пчеле“: „Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности“ (№ 24). Краевский, редактор „Литературных прибавлений“ к „Русскому инвалиду“, тоже имел неприятности за несколько строк, напечатанных в похвалу поэту. Я получил приказание вымарать совсем несколько таких же строк, назначавшихся для „Библиотеки для чтения“.

И все это делалось среди всеобщего участия к умершему, среди всеобщего глубокого сожаления. Боялись — но чего?»{107}.

 

«Штаб отдельного Гвардейского корпуса

Января 1837 г.

СЕКРЕТНО.

Командиру Гвардейского резервного кавалерийского корпуса господину генерал-лейтенанту и кавалеру Кноррингу.

Начальника штаба

РАПОРТ

Г-н Военный министр от 29 сего Генваря за № 61 сообщил г. командующему Отдельным гвардейским корпусом, что Государь император, по всеподданнейшему докладу Его Императорскому Величеству донесения моего о дуэли, происшедшей 27 числа сего Генваря между поручиком Кавалергардского Ее Величества полка бароном де Геккерном и камергером [15] Пушкиным, высочайше повелеть соизволил: судить военным судом как их, так равно и всех прикосновенных к сему делу, с тем, что ежели между ними окажутся лица иностранные, то, не делая им допросов и не включая в сентенцию суда, представить об них особую записку с означением токмо меры их прикосновенности.

Во исполнение сей высочайшей воли я, по приказанию г. Командующего корпусом, покорнейше прошу вас Ваше Превосходительство, приказать сделать распоряжение, дабы предварительно военного суда произведено было через особого Штаб-офицера следствие, кто именно прикосновенен к означенному делу, которых (кроме иностранцев) судить военным судом в учрежденной при Лейб-Гвардии Конном полку Комиссии; а относительно иностранцев поступить, как высочайше повелено. Поелику же известно, что Камергер Пушкин умер, то самоё следует объяснить токмо в приговоре суда, по какому бы он за поступки его наказанию по законам подлежал.

Об открытии прикосновенных к сему лиц не оставить меня без уведомления.

Генерал-адъютант Веймарн»{108}.

 

А. Н. Яхонтов в своих «Воспоминаниях царскосельского лицеиста» писал:

«Мы ничего еще не знали о дуэли Пушкина, как вдруг — 30-го января — пришла к нам громовая весть о его кончине!.. Мы не могли освоиться с мыслью, что Пушкина нет в живых… Мы просились в Петербург на похороны — нам отказали наотрез. Начальство боялось даже ходатайствовать за нас пред великим князем — и недаром: стихи Лермонтова на смерть поэта мы уже знали наизусть: при нашем возбужденном состоянии мы способны были, пожалуй, на уличную манифестацию»{109}.

Января 1837 года.

А. И. Тургенев — сестре А. И. Нефедьевой.

«<…> Вчера отслужили мы первую панихиду по Пушкине в 8 час. вечера. Жена рвалась в своей комнате, она иногда в тихой, безмолвной, иногда в каком-то исступлении горести. Когда обмывали его, я рассмотрел рану его, по-видимому, ничтожную. Государь назначает пенсию жене его, берет двух сыновей в пажеский корпус; со временем сделает, вероятно, что-нибудь и для двух малолетних же дочерей. Я спешу на панихиду. Сегодня день ангела Жуковского: он для Пушкина был тем же, чем для всех друзей своих. Вчера, в день его рождения, обедали мы в горестных воспоминаниях о поэте…

Пушкина будут отпевать в понедельник; но еще не знают, здесь ли, или в Псковской деревне его предадут его земле. Лучше бы здесь, в виду многочисленной публики, друзей и почитателей его. Деревня может быть продана и кто позаботится о памятнике незабвенного поэта!..

Государь поручил Жуковскому разобрать бумаги Пушкина, и он запечатал кабинет его.

Полдень. Мы отслужили еще панихиду. <…> Последовало высочайшее повеление судить его, Пушкина, и антагониста Геккерна военным судом; но он уже перед судом божиим; прочие не поименованы, но о них сказано что — судить „и прикосновенных к делу лиц“, — впрочем гр. Бенкендорф сказал… что Данзасу ничего не будет <…>»{110}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«30 генваря.

День ангела Жуковского. <…> Писал и к сестрице и к Булгакову о вчерашнем дне. О пенсии Пушкиной, о детях. В 11 часов панихида. Письмо Пушкина к Геккерену. Был у д’Аршиака, читал все письма его к Пушкину и Пушкина к нему и к англичанину о секундантах. Поведение Пушкина на поле или на снегу битвы он назвал „безукоризненным“. Но слова его о возобновлении дуэля по выздоровлении отняли у д’Аршиака возможность примирить их. Обедал у графини Бобринской с Перовским… Не был на панихиде по нездоровью, не поехал на бал к князю Голицыну по причине кончины Пушкина. Вечер у Карамзиных. <…> Катерина Андреевна пеняет за детей»{111}.

Екатерина Андреевна Карамзина — старшему сыну в Париж.

«Суббота. 30 января 1837 г. Петербург.

Милый Андрюша, пишу к тебе с глазами, наполненными слез, а сердце и душа тоскою и горестию; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина! Он дрался в середу на дуели с Дантезом, и он прострелил его насквозь; Пушкин бессмертный жил два дни, а вчерась, в пятницу, отлетел от нас; я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал. Ты можешь вообразить мои чувства в эту минуту, особливо когда узнаешь, что Арндт с первой минуты сказал, что никакой надежды нет! Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: перекрестите еще; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал, и опять махнул. Он был бледен как полотно, но очень хорош: спокойствие выражалось на его прекрасном лице.

Других подробностей не хочу писать, отчего и почему это великое несчастие случилось: оне мне противны; Сонюшка тебе их опишет. А мне жаль тебя; я знаю и чувствую, сколько тебя эта весть огорчит: потеря для России, но еще особенно наша, он был жаркий почитатель твоего отца и наш неизменный друг 20 лет…

Дуели ужасны! А что они доказывают? Бедного Пушкина нет больше! А через два года никто из оставшихся не будет и думать об этом. <…>»{112}.

Далее письмо продолжала падчерица Екатерины Андреевны — Софья Николаевна Карамзина:

«А я-то так легко говорила тебе об этой горестной драме в прошлую среду, в тот день, даже в тот самый час, когда свершалась ужасная ее развязка! Бедный, бедный Пушкин! Сколько должен был он выстрадать за эти три месяца, с тех пор, как получил гнусное анонимное письмо, — причину, по крайней мере наружную, этого великого несчастья. Сказать тебе, что в точности вызвало дуэль — теперь, когда женитьба Дантеса, казалось, сделала ее невозможной, — об этом никто ничего не знает, считают, что на балу у Воронцовых, в прошлую субботу, раздражение Пушкина дошло до предела, когда он увидел, что его жена беседовала, смеялась и вальсировала с Дантесом. А эта неосторожная не побоялась встретиться с ним опять, в воскресенье у Мещерских и в понедельник у Вяземских! Уезжая от них, Пушкин сказал тетушке (В. Ф. Вяземской. — Авт.): „Он не знает, что его ожидает дома!“ То было письмо Геккерну-отцу, оскорбительное сверх всякой меры, он называл его, отца, старой сводней (тот в самом деле исполнял такую роль), а сына — подлецом, трусом, осмелившимся и после своей женитьбы обращаться вновь к госпоже Пушкиной с казарменными речами и с гнусными объяснениями в любви, и грозил, если этого оскорбления будет недостаточно, оскорбить его публично на балу. Тогда Дантес послал к нему некоего господина д’Аршиака, из французского посольства, своего секунданта, чтобы передать ему вызов; это было во вторник утром, а вечером, на балу у графини Разумовской, я видела Пушкина в последний раз; он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил, он несколько судорожно сжал мне руку, но я не обратила внимания на это.

В среду утром он поехал приглашать в секунданты своего товарища по лицею Данзаса; встретив его на улице, усадил к себе в сани, тут же объяснил, в чем дело, и они отправились драться на парголовскую дорогу, близ дачи Одоевских, между четырьмя и пятью часами. Там, говорят, Пушкин проявил великолепное спокойствие и настойчивость. Дантес стрелял первым и попал ему в середину тела, он упал, а когда тот бросился к нему, чтобы поддержать его, он закричал: „Вернитесь на место, за мной еще выстрел!“ Его приподняли и поддержали; так как первый пистолет выпал из его руки в снег, Данзас подал ему другой; он долго целился; пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка — пуговица на сюртуке предохранила его и он получил только легкую контузию в грудь, но в первый момент он зашатался и упал. Тогда Пушкин подбросил свой пистолет в воздух с возгласом: „браво!“ Затем, видя, что Дантес поднялся и пошел, он сказал: „А! значит поединок наш не окончен!“ Он был окончен, но Пушкин был убежден, что ранен только в бедро. По дороге домой тряска кареты причиняла ему боль во внутренностях. Тогда он сказал Данзасу: „Кажется, это серьезно. Послушай: если Арендт найдет мою рану смертельной, ты мне об этом скажешь! Меня не испугаешь: я жить не хочу!“ Приехав домой, он увидел жену и сказал ей: „Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата и не должна себя упрекать, моя милая!“

Арендт сразу объявил, что рана безнадежна, так как перебиты большая артерия и вены, кровь излилась внутрь и повреждены кишки. Пушкин выслушал этот приговор с невозмутимым спокойствием и с улыбкой на устах; он причастился, попрощался; он сохранял полное сознание; он наблюдал отчетливо, как угасала его прекрасная жизнь. Он получил от государя полное участия письмо, с советом умереть христианином и быть спокойным за судьбу жены и детей, заботу о которых государь брал на себя. Он немного страдал, он был неизменно ласков со своей бедной женой и за пять минут до смерти сказал врачу: „Что, кажется, жизнь кончается!“ Без всякой агонии он закрыл глаза, и ничто не может быть прекраснее его лица после смерти: чело ясное, задумчивое, словно вдохновенное, и улыбающийся рот. Я никогда не видела такого чистого, такого утешительного и такого поэтического мертвого лица. Его несчастная жена в ужасном состоянии и почти невменяема; да это и понятно. Страшно об ней думать.

Прощай, дорогой Андре. Нежно люблю тебя. Софи»{113}.

Некогда воспетая Пушкиным Евпраксия Николаевна Вульф (по-домашнему — «Эфрозина», «Зина», «Зизи»), а с 8 июля 1831 года — баронесса Вревская, 17 января 1837 года приехала навестить свою старшую сестру Анну Николаевну Вульф, жившую у родственников в Петербурге, на 8-й линии Васильевского острова, куда Пушкин приходил повидаться с ними. Известно, что Евпраксия неоднократно встречалась с Александром Сергеевичем в эти январские дни. За день или два до дуэли Поэт рассказал ей о предстоящем поединке, но взял с нее слово молчать, хотя прекрасно понимал, что не в ее власти повлиять на неотвратимый ход событий.

Когда же эта роковая дуэль состоялась, потерянная и подавленная Евпраксия Николаевна под впечатлением случившегося написала мужу в имение Голубово, Псковской губернии, где они жили и где не раз бывал у них Пушкин, приезжая в свое родное Михайловское.

Января 1837 года.

Е. Н. Вревская — мужу, барону Б. А. Вревскому[16]

«…Во вторник я хочу уехать из Петербурга, не ожидая сестры. Я больше не могу оставаться в этом городе, пребывание в котором во многих отношениях так для меня тяжело.

Пишу это письмо под впечатлением очень печального события, которое тебе также будет прискорбно. Бедный Пушкин дрался на дуэли со своим зятем Дантесом и был так опасно ранен, что прожил только один день. Вчера в два часа пополудни он скончался. Я никак не опомнюсь от етого происшествия, да и твое молчание меня очень беспокоит. Приготовь Маменьку к етой несчастной новости. Она ее очень огорчит. Бедный Пушкин! — Жена его в ужасном положении… Мне так грустно из-за император Павел I твоего молчания и этой злополучной новости, что я не могу больше тебе писать»{114}.

 

 

От «этой злополучной новости» содрогнулись и стар, и млад. Так, 15-летний Федор Достоевский воспринял кончину Поэта как свое личное горе. Позднее он признавался: «Если бы в нашей семье не было траура по скончавшейся матери, я просил бы позволения отца носить траур по Пушкину»{115}.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: