После гибели Поэта остались его незавершенные и неопубликованные рукописи. Естественно, что собратья по перу, друзья, знакомые живо интересовались его наследием. Многим хотелось заглянуть в его замыслы. Иногда это было досужее, подчас завистливое стремление, а порой — желание понять мир гения, его тайну, его еще пылающие строки.
Таким был интерес старшего друга — Василия Андреевича Жуковского, которому выпало разбирать архив Пушкина.
|
12 марта 1837 года
В. А. Жуковский — поэту И. И. Дмитриеву.
«Милостивый государь Иван Иванович, я поручил (Ю. Н.) Бартеневу[57] доставить вам экземпляр нового издания моих сочинений и особенный экземпляр „Ундины“. Прошу учителя принять благосклонное приношение ученика. <…> вы знаете лучше меня, что именно то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда. Это я теперь вижу из доставленных мне манускриптов Пушкина, которые, к несчастью, должен разбирать: это навыворот! Ему бы следовало то делать для меня, что мне довелось делать для него. Судьба, как и поэты, охотница до инверзии. С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало. О самом Пушкине я не говорю вам ничего: вы, вероятно, читали мое подробное письмо к Сергею Львовичу о последних его минутах. В этом письме заключается все как было. Что же прибавили к истине и городские сплетни, и сплетни другого рода, о том хотелось бы забыть, и нет никакой охоты говорить. Разбор бумаг Пушкина мною закончен. Найдены две полные, прекрасные пиесы в стихах: „Медный всадник“ и „Каменный гость“ (Д. Жуан). Они будут напечатаны в „Современнике“ (который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства), нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков, так же много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано. Теперь приступаем к напечатанию полного собрания изданных в свет сочинений. Неизданное же будет напечатано особо. Издание будет хорошее, но простое, чтоб иметь возможность напечатать более экземпляров, продавать дешевле и собрать большую сумму. Надеюсь, что в подписчиках недостатка не будет. Память Пушкина должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий, и если бы она не вздумала, после мучительной жизни (тем более мучительной, что причины страданий были все мелкие и внутренние, для всех тайные) вдруг разрушить ее. Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал, а Пушкин только что созрел как художник, и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе. Но мелочи ежедневной обыкновенной жизни: они его убили»{327}.
|
Две недели спустя И. И. Дмитриев отвечал Жуковскому:
«…Тяжело, а часто будем вспоминать его, любезный Василий Андреевич. Думал ли я дождаться такого с ним катастрофа? Думал ли я пережить его?..[58]»{328}.
Вскоре после такого горького сетования о Пушкине судьба самого Ивана Ивановича распорядилась и его жизнью. Будучи на 40 лет старше Пушкина, поэт Дмитриев пережил его ненадолго — всего на восемь месяцев: 3 октября 1837 года он умер и был похоронен в Москве на кладбище Донского монастыря.
|
Удивительно, как друзья Поэта, начав разговор о чем-то своем, как будто бы постороннем, незаметно переходили к тому, что было дорого и что болело у всех, — к Пушкину. Он будто продолжал незримо присутствовать среди них, участвуя в их творческих беседах и планах.
«Незадолго до кончины Пушкин перечитывал ваши сочинения и говорил о них с живейшим участием и уважением. Особенно удивлялся он мастерской отделке вашего шестистопного стиха в переводе Попе и Ювенала. Козловский убеждал его перевесть Ювеналову сатиру „Желания“, и Пушкин изучал прилежно данные вами образцы»{329}, — писал князь П. А. Вяземский поэту Ивану Дмитриеву за три месяца до кончины последнего.
Николай Муханов, адресуясь к Александру Петровичу Толстому, петербургскому знакомому Пушкина, просил, по-видимому, имея в виду обнаруженные посмертно стихи Поэта: «Слухи носятся, что у тебя много хороших стихов покойника. Сделай дружбу, пришли на короткое время»{330}.
Во всех письмах того периода, будь они из дальних стран или российских окраин, приходили горькие слова печали и скорби, слова глубокого сожаления.
Все, что произошло с Пушкиным, было предметом размышлений, попыткой «алгеброй поверить гармонию». Наверное, можно было как-то объяснить и понять бытовую сторону трагедии, но понять мятежную душу Поэта друзья не могли. Она ото всех была сокрыта непознанной тайной.
…Либо запоздалое сострадание, либо осуждение от непонимания. Не было одного — равнодушия.
|
Из дневника А. И. Тургенева:
«8 марта … После обеда Северин и Полетика — кольнул его конгрессами — при чтении стихов Пушкина „Лицейская годовщина“ об импер. Александре… Бенкендорфу лучше встреча с жандармом-спутником; он опять был в Пскове… У Жуковского с князем Одоевским, Краевским, Плетневой. Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства, и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин — погиб от того, что его не пустили ни в чужие краи ни в деревню, где бы ни он ни жена его не встретили Дантеса. Советовал ему не посылать этого письма в этом виде; взял журнал Пушкина 1833, 34, 35 годов, но неполных. Вечер у Люцероде… Статья о Пушкине.
9 марта … Вечер у князя Вяземского, Жуковский читал Пушкина; оттуда к Гогенлое»{331}.
В то самое время, когда друзья Пушкина разбирали его рукописи, а Дантес находился под арестом в Петропавловской крепости в ожидании решения своей судьбы, наперсники кавалергардских похождений Дантеса не оставляли его своим вниманием. Были среди них и его соотечественники, одним из которых был граф Фредерик Альфред Пьер де Фаллу (1811–1886), французский историк и политический деятель, летом 1836 года ненадолго посетивший Россию. Графиней Марией Дмитриевной Нессельроде он был введен в высший свет Петербурга, в котором его избранниками стали Дантес и его друзья и сослуживцы:
— Дмитрий Карлович Нессельроде (1816–1891), сын министра иностранных дел графа К. В. Нессельроде;
— Адольф Бетанкур (1805–1875), сын генерал-лейтенанта, Главного директора корпуса инженеров путей сообщения А. А. Бетанкура (1758–1824), штаб-ротмистр, шафер на свадьбе Дантеса со стороны жениха;
— Григорий Яковлевич Скарятин (1808–1849), штаб-ротмистр, сын одного из убийц Павла I; императрица Александра Федоровна в своих записках к Софи Бобринской называла его «Маской», именно от него 27 января А. И. Тургенев узнал о дуэли Пушкина с Дантесом;
— Александр Васильевич Трубецкой (1813–1889), один из пяти сыновей князя Василия Сергеевича Трубецкого и Софьи Андреевны, урожденной Вейс, штаб-ротмистр, фаворит императрицы, которого она именовала «Бархатом»;
— Александр Иванович Барятинский (1815–1879), князь, поручик лейб-гвардии Кирасирского полка, состоявший при великом князе Александре Николаевиче, старшем сыне Николая I.
Посещая в составе вышепоименованной «свиты» модные светские салоны российской столицы, граф де Фаллу особенно часто бывал в доме графини Софи Бобринской, которая, по его мнению, отличалась «умом проницательным и твердым и держала в своих руках жезл правления петербургскими салонами»{332}.
Узнав о дуэли и аресте Дантеса, граф де Фаллу написал ему из Парижа:
«8 марта 1837 года.
Если вы располагаете Ваших друзей скорее по степени той привязанности, которую они к Вам питают, дорогой Жорж, нежели по долголетию их дружбы, то я убежден, что Вы поставили бы меня во главе тех, которых Ваше несчастье живейшим образом поразило. Я не сумею сказать Вам, насколько я был им удручен, и г. де Монтессюи сможет передать Вам, надеюсь, через своего шурина, с какой поспешностью и настойчивостью я искал г. д’Аршиака, как только узнал о его возвращении в Париж. Малейшие подробности этой ужасной катастрофы имели для меня реальный интерес и подтвердили мне то, в чем я никогда не сомневался. Я не могу притязать на высказывание Вам каких-либо утешений сверх того, что вы постоянно повиновались чувству чести, но я хочу уверить Вас, по крайней мере, в том, что искренне сожалею о том, что не могу быть сейчас с Вами. Единственное, что могло помешать мне выразить Вам это в первую же минуту, это уверения русских, находящихся в настоящее время в Париже, что первая формальность в Вашем положении, которой Вы должны были подвергнуться, — заключение в крепости и что мое письмо, по всей вероятности, до Вас не дойдет. Я не знаю, желать ли мне увидеться с Вами вскоре во Франции, не знаю, каковы ваши решения. Меня уверили, что Вы всецело остаетесь их хозяином; на первое время с меня этого достаточно, и я только хочу просить Вас, чтобы Вы держали меня в курсе Вашего положения, когда оно окончательно выяснится. В случае, если память о родине приведет Вас к нам, я буду весьма огорчен, если не узнаю о Вашем возвращении с тем, чтобы первым воспользоваться им. Равным образом, если бы я мог быть Вам чем-нибудь полезен, располагайте мною заранее и без всяких колебаний. В каждом поручении я увижу лишь доказательство Вашей дружбы и как бы знак некоторой веры в мою дружбу к Вам.
Г. д’Аршиак передал мне вчера письмо от Александра Трубецкого, скажите ему, что оно доставило мне невыразимое удовольствие. Доказательство памяти обо мне Вас обоих, поверьте, всегда будет трогать меня до глубины души; надеюсь, что он получил от меня длинное письмо приблизительно в то самое время, как писал мне. Я надеюсь, что наши мысли еще не раз невольно встретятся таким образом. Я отправлюсь тотчас к князю Барятинскому и употреблю все усилия, чтобы вместе с ним уплатить мой долг Вам. Я не хочу злоупотреблять конвертом г. де Монтессюи и на сегодняшний день должен ограничить этим все то, что был бы счастлив высказать Вам. Позвольте мне заключить все дружеским объятием.
Ваш Альфред де Фаллу.
P. S. Тысячу почтительных приветов барону Геккерену. Благодарные воспоминания о всех тех, кто помнит еще мое имя. Я не оставил еще мысли провести как-нибудь зиму в Петербурге»{333}.
…Великолепный образчик «письма ни о чем», адресованного «любимцу фортуны», как Дантеса называл де Фаллу. Впрочем, «любимцу», как видно, не давали соскучиться. Надо полагать, что подобная активность в проявлении чувств уравновешивалась какою-то другой пассивностью… Возможно… Не более…
Думается, что письмо де Фаллу хотя и с опозданием, но нашло своего адресата и утешило его…
13 марта 1837 года
Александр Николаевич Карамзин — старшему брату Андрею в Рим.
«Здравствуй, брате, что делаешь? Здоров ли? весел ли?
Я очень был доволен твоими письмами, где ты так хорошо пишешь о деле Пушкина. Ты спрашиваешь, почему мы тебе ничего не пишем о Дантесе или, лучше, о Эккерне. Начинаю с того, что советую не протягивать ему руки с такою благородною доверенностью: теперь я знаю его, к несчастию, по собственному опыту. Дантес был совершенно незначительной фигурой, когда сюда приехал: необразованность забавно сочеталась в нем с природным остроумием, а в общем это было полное ничтожество как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, — но его усыновил Геккерн, по причинам, до сих пор еще совершенно неизвестным обществу (которое мстит за это, строя предположения). Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второй не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!) За этим последовала исповедь госпожи Пушкиной своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, любовницей, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры, госпожи Пушкиной, и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!! Пушкин также торжествовал одно мгновение, — ему показалось, что он залил грязью своего врага и заставил его сыграть роль труса. Но Пушкин, полный ненависти к этому врагу и так давно уже преисполненный чувством омерзения, не сумел и даже не попытался взять себя в руки! Он сделал весь город и полные народа гостиные поверенными своего гнева и своей ненависти, он не сумел воспользоваться своим выгодным положением, он стал почти смешон, и так как он не раскрывал всех причин подобного гнева, то все мы говорили: да чего же он хочет? да ведь он сошел с ума? он разыгрывает удальца! А Дантес, руководимый советами своего старого (два бранных слова. — Авт.), тем временем вел себя с совершеннейшим тактом и, главное, старался привлечь на свою сторону друзей Пушкина. Нашему семейству он больше, чем когда-либо, заявлял о своей дружбе, передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания, разыгрывал честью, благородством души и так постарался, что я поверил его преданности госпоже Пушкиной, его любви к Екатерине Гончаровой, всему тому, одним словом, что было наиболее нелепым, а не тому, что было в действительности. У меня как будто голова закружилась, я был заворожен, но, как бы там ни было, я за это жестоко наказан угрызениями совести, которые до сих пор вкрадываются в мое сердце по много раз в день и которые я тщетно стараюсь удалить. Без сомнения, Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил. Тот гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух так привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом <…> желавшим замарать его честь; и когда он, в негодовании, накладывал на лоб этого врага печать бесчестья, его собственные сограждане становились на защиту авантюриста и поносили великого поэта. Не сограждане его так поносили, то была бесчестная кучка, но поэт в своем негодовании не сумел отличить выкриков этой кучки от великого голоса общества, к которому он бывал так чуток. Он страдал ужасно, он жаждал крови, но богу угодно было, на наше несчастье, чтобы именно его кровь обагрила землю. Только после его смерти я узнал правду о поведении Дантеса и с тех пор больше не виделся с ним. Может быть, я говорил о нем с тобой слишком резко и с предубеждением, может быть, причиной этого предубеждения было то, что до тех пор я к нему слишком хорошо относился, но верно одно — что он меня обманул красивыми словами и заставил меня видеть самоотвержение, высокие чувства там, где была лишь гнусная интрига; верно также и то, что он продолжал и после своей женитьбы ухаживать за госпожой Пушкиной, чему долго я не хотел верить, но, наконец, сдался перед явными доказательствами, которые получил позднее. Всего этого достаточно, брат, для того, чтоб сказать, что ты не должен подавать руку убийце Пушкина.
Суд его еще не кончен. — После смерти Пушкина Жуковский принял, по воле государя, все его бумаги. Говорили, что Пушкин умер уже давно для поэзии. Однако же нашлись у него многие поэмы и мелкие стихотворения. Я читал некоторые, прекрасные донельзя. Вообще в его поэзии сделалась большая перемена, прежде главные достоинства его были удивительная легкость, воображение, роскошь выражений и бесконечное изящество, соединенное с большим чувством и жаром души; в последних же произведениях его поражает особенно могучая зрелость таланта; сила выражений и обилие великих, глубоких мыслей, высказанных с прекрасной, свойственной ему простотою; читая их, поневоле дрожь пробегает и на каждом стихе задумываешься и чуешь гения. В целой поэме не встречается ни одного лишнего, малоговорящего стиха!!! Плачь, мое бедное отечество! Не скоро родишь ты такого сына! На рождении Пушкина ты истощилось!..»{334}.
|
Может показаться, что в таком сдержанном, умном и последовательном в своих пристрастиях письме Александра Карамзина есть некоторое предубеждение в адрес Екатерины Гончаровой. Он считал, что оба Геккерна «пользовались… ужасной глупостью… Екатерины»; она, «которая так долго играла роль посредницы, стала… любовницей, а затем и супругой» Дантеса; «она — единственная, кто торжествует… и так поглупела от счастья…»
Однако это не помешало Александру Карамзину и его младшему брату Владимиру быть шаферами на свадьбе Екатерины Николаевны. Наверное, такие оценки в адрес Екатерины связаны с ее выбором в коллизии Дантес — Пушкин.
Но есть и другие отклики о ней, более ранние, еще до трагической дуэли. Так, тот же Александр Карамзин в сентябре 1836 г. в письме брату Андрею неуважительно называл ее «Гончариха», а Павел Александрович Вревский в письме от 23 декабря 1836 г. старшему брату Борису (мужу Евпраксии Николаевны) со слов невысокого ростом Льва Пушкина, своего сослуживца, — «ручкой от метлы». П. А. Вревский назвал это «кавказской любезностью» со стороны Льва Сергеевича.
Княгиня В. Ф. Вяземская тоже считала Екатерину Николаевну «высокой и рослой». Софи Карамзина в письме брату Андрею от 17 февраля 1837 г. высказалась по поводу Екатерины достаточно резко: «…Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок…».
А вот мнение Софи Бобринской[59], занимавшей видное положение в придворных кругах (из письма мужу от 25 ноября 1836 года):
«…Геккерен-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву <…> Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина»{335}.
Даже делая поправку на некоторую предвзятость в адрес Екатерины Николаевны, такое малопочтительное единодушие настораживает и все же своеобразно характеризует ее.
Как видно, трагизм январских событий ничуть не поколебал привычного и размеренного ритма жизни светского окружения Поэта. Сплетничали, веселились, злословили — словом, каждый был занят собою.
14 марта 1837 года
После увеселительной прогулки на Елагин остров императрица Александра Федоровна записала в своем дневнике:
«…Играли в снежки… тирольские песни…
Орлов на корде безумный, я против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой…»{336}.
И тогда же, в марте, императрица пишет на страницах дневника:
«…Долго катались на салазках… придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска и Бархат, как всегда, в нашем хвосте, следя, чтобы мы не опрокинулись. После обеда — на гору. Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего шефа[60] — потом переодевание, обед, музыка, тирольские песни, игры. Комплот моих четырех кавалергардов со мной против Орлова, чтобы помешать ему меня схватить»{337}.
15 марта 1837 года
Министр двора князь Петр Михайлович Волконский писал в Рим своей жене Софье Григорьевне, владелице дома на Мойке:
«…Ожидаю, милый друг, вашего ответа о квартире для Грегуара (Григория, их младшего сына. — Авт.) в первом этаже вашего дома, освободившейся со смертью Пушкина, который в ней жил, и оставленной вдовою, которая уехала в деревню — чтобы не терять времени для нужного ремонта в начале весны, и закончить его в течение хорошего сезона»{338}.
Марта 1837 года.
В этот день, служа на Кавказе и вернувшись из военной экспедиции, Лев Пушкин узнал о гибели старшего брата, а четыре дня спустя писал отцу в Москву из станицы Червленной, что в 25 верстах к северу от крепости Грозной:
«…Со 2 января до настоящего времени я был беспрерывно в делах против чеченцев, и наш отряд не имел связи ни с чем… Эта ужасная новость меня сразила, я, как сумасшедший, не знаю, что делаю и что говорю… Если бы у меня было сто жизней, я бы все их отдал, чтобы выкупить жизнь брата. В гибельный день его смерти я слышал вокруг себя свист тысяч пуль, — почему не мне выпало на долю быть сраженным одною из них, — мне, человеку одинокому, бесполезному, уставшему от жизни и вот уже десять лет бросающему ее всякому, кто захочет»{339}.
16 марта 1837 года
Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу из Рима.
«<…> Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…»{340}.
Марта 1837 года.
Вослед письму Александра Карамзина от 13 марта его мать, Екатерина Андреевна, писала сыну Андрею Николаевичу в Рим о болезни своего сводного брата:
«…Князь Петр Вяземский <…> все эти дни был болен физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина…»{341}.
17 марта 1837 года
А вот полное тревоги письмо сестры Поэта, Ольги Сергеевны Павлищевой, написанное из Варшавы и адресованное отцу:
«Сего 17 марта.
Дорогой папа́, письмо ваше от 3-го уже дошло до меня, поэтому надеюсь, что и вы получили мое от того же числа.
Неужели я первая посвятила вас в подробности этого несчастья? Боюсь, не слишком ли много написала я вам о нем, но как бы могла я написать об этом меньше и не касаться этого снова… По себе знаю, что вы не в состоянии не думать об этом постоянно. Вревский только что написал мужу, что жена его все дни находилась подле Александра, но письмо его так коротко, что он не сообщает даже, вернулась ли она в деревню. Иначе я сама бы ей написала, ведь она так любила Александра. Я уверена даже, что присутствие ее смягчило его последние мгновения.
Вревский написал только: „Евпраксия Николаевна была с А. С. все последние дни его жизни. — Она находит, что он счастлив, что избавлен тех душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования“ — и ничего к этому не прибавляет. Если бы я, по крайней мере, знала, куда написать ее сестре (Анне Николаевне Вульф. — Авт.), — ведь она должна была тоже быть вместе с ней у Александра, — но никто мне не пишет, одна только госпожа Тимофеева написала нам 30 января — это из ее письма узнала я все те подробности, которые сообщила вам. <…> Что касается госпожи Осиповой, то ее зять (Б. А. Вревский. — Авт.) пишет, что она моих писем не получала, это приводит меня в отчаяние! Кстати, дорогой папа́, ради Бога, не волнуйтесь так по поводу молчания Льва; будто не знаете вы, до какой степени он ленив; здесь, чтобы заставить его писать, сколько раз я вкладывала ему в руку перо и еще не всякий раз достигала цели. К тому же вполне может случиться — я даже в этом уверена, — что он написал вам, но письмо затерялось. <…> Я не уверена также, не приходится ли Льву часто менять место своего пребывания, я еще ему не писала.
Прощайте, дорогой папа́. Что касается моего намерения приехать побыть подле вас, то осуществить его было бы для меня возможно не ранее, чем через несколько месяцев, по той причине, что я нахожусь в последней поре беременности. <…> Но что поделаешь? Мне от этого только еще более грустно — это лишь умножает мои горести. Прощайте, милый папй, прошу вас, продолжайте следовать обычному своему распорядку, делайте это хотя бы из любви ко мне, — бывайте на воздухе, не позволяйте себе падать духом. <…> Муж просит передать вам выражение своего почтения»{342}.
Всего четыре дня спустя муж Ольги, Николай Иванович, писал своей матери — Луизе Матвеевне Павлищевой, урожденной Зейдфельд:
«…Я не говорю вам ничего насчет дуэли и кончины Алекс. Серг. Об этом вся Россия осведомлена, и вы в Екатеринославле слышали и знаете. Жаль детей и даже вдовы, хотя виновницы несчастья. Он искал смерти с радостию, а потому был бы несчастлив, если бы остался жив. Самолюбие его — чувство, которое руководило всеми его поступками, было слишком оскорблено. Оно отчасти удовлетворилось в последние минуты: вся столица смотрела на умирающего…»{343}.
Два письма из одного дома… Оба написаны под впечатлением того, что сообщил барон Вревский со слов жены, Евпраксии Николаевны. Два письма, написанные близкими людьми, но как различны их проявления!.. Неужели Павлищеву оттуда, из Варшавы, было «виднее», что произошло в Петербурге?
Может, не зря Сергей Львович Пушкин писал старшему сыну еще в августе 1836 года: «…Посылаю тебе письмо господина Павлищева… какая холодность!.. Он говорит о болезни Оленьки только вскользь и притом так, точно он сообщает о здоровье лица, ему постороннего, человеку, которому оно еще более чуждо… Письмо господина Павлищева растерзало мне душу и разбило мне сердце — я провел бессонную ночь. Оно так неприлично и написано <…> без малейшего внимания и к моему положению, и к тому, что так мало времени прошло с моего несчастья». (Напомним, что 29 марта 1836 года умерла жена Сергея Львовича — Надежда Осиповна, мать Поэта.)
Однако оставим на время семейные сложности и противоречия и вернемся в столицу, в Петербург, куда было направлено письмо секунданта Дантеса, виконта д’Аршиака, на имя графа де Монтессюи:
«Париж, 17 марта 1837.
Как объяснить тот интерес, с которым отнеслись здесь к делу Геккерена? Почему писали о нем во всех газетах? Правда, что в течение недели наговорили кучу всевозможных глупостей, которые тотчас и позабыли. Моего имени нигде упомянуто не было. Русское посольство отнеслось к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе; г. Смирнов (чиновник Министерства иностранных дел, муж А. О. Россет. — Авт.), между прочим, был нелеп.
Д’Аршиак»{344}.
Барон Луи Геккерн, утратив пост нидерландского посла в Петербурге, оставшись не у дел, и в связи с этим вынужденный покинуть Россию, ищет оправданий перед домом Дантесов, обеспокоенным дальнейшей судьбой их старшего сына.
Еще год назад 62-летний отец Дантеса, вверяя Геккерну судьбу 24-летнего Жоржа, писал из своего замка:
«Сульц, 15 февраля 1836.
…Итак, барон, спешу сообщить вам, что с сегодняшнего дня я отказываюсь от всех моих отцовских прав на Жоржа Шарля Дантеса и в то же время разрешаю вам усыновить его в качестве вашего сына, заранее и всецело утверждая все хлопоты, которые вы найдете нужным предпринять для того, чтобы усыновление это получило силу перед законом. <…>
Ваш старый друг Барон Жозеф Конрад Дантес»{345}.
Теперь же, получив известие о судьбе сына после дуэльных событий в России, Дантес-старший пишет Луи Геккерну признательное письмо: «Дорогой барон, ваше письмо совершенно успокоило нас за участь Жоржа. Об этом печальном происшествии возвестили все газеты, весь город знал о нем, один я оставался в неведении. Не далее как вчера письмо мадам Ирэн возвестило о приезде г. д’Аршиака[61] в Париж и о том, что рана не так опасна, как о ней сообщали. Все газеты высказывают расположение моему сыну, объявляя г. Пушкина зачинщиком. „Journal des Débats“ утверждает даже, что клевета и анонимные письма вынудили г. Пушкина на такой поступок, приведший его к гибели.
Жорж, мой дорогой барон, поступил так, как должно; зная его характер и его сердце, я удивился бы тому, если бы он поступил иначе… Нет, вы не могли бы действовать иначе, и я приглашаю вас, дорогой барон, быть бодрым. Это несчастное происшествие не могло не случиться, рано или поздно, и я благодарю провидение, покровительствовавшее Жоржу. Мои дети и я обнимаем вас, а также Жоржа и его жену. Сообщайте нам новости о бедном Жорже.