«31 октября 1842 года.
…Я благополучно вернулась домой, дорогой Дмитрий, и хотя все вокруг мне кажется пустым и печальным, как и во мне самой, я все же стараюсь вникать во все, что произошло за время моего отсутствия; кажется, все шло своим чередом»{750}.
25 ноября 1842 года
П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.
«…Чай пил у Пушкиной (жены поэта). Она очень мило передала мне свои идеи насчет воспитания детей. Ей хочется даже мальчиков, до университета, не отдавать в казенные заведения. Но они записаны в пажи — и у нее мало денег для исполнения этого плана. Был там на минуту Вяземский, который как папа нежничает с обеими сестрами…»{751}.
| |
26 ноября 1842 года
Долли Фикельмон — своей старшей сестре графине Е. Ф. Тизенгаузен. Из Вены в Петербург.
«…Мы не увидим госпожи Дантес, она не будет бывать в свете и в особенности у меня, так как она знает, что я смотрела бы на ее мужа с отвращением. Геккерн также не появляется, его даже редко видят среди его товарищей. Он носит теперь имя барона Жоржа де Геккерна»{752}.
«В Вене старика Геккерна сухо приняли за эту (дуэльную. — Авт.) историю, и Русский посол Медем не хотел быть на дипломатическом обеде у Меттерниха, куда приглашен был Геккерн, — писал П. И. Бартенев. — Когда он (Луи Геккерн. — Авт.) был послом в Вене, наш тамошний посол барон Медем не захотел с ним видаться»{753}.
А. О. Смирнова (Россет) в своих мемуарах довольно жестко писала о том же: «…Когда Медем был послан министром при австрийском императоре, княгиня Меттерних (Мелания Меттерних (1805–1854) — жена канцлера венского двора. — Авт.) позвала его обедать и сказала, что будет Геккерен, друг Дантеса. Медем отвечал: „Мадам, выбирайте между Голландией и Россией“, никогда не встречал Геккерена и называл: „Этот нечестивец не должен был жить, он оскорбил законы природы. Голландии должно быть стыдно, что ее представляет такой человек…“»{754}.
|
| |
Как известно, среди друзей Дантеса периода его службы в России был и Григорий Яковлевич Скарятин (тот самый, которого императрица называла когда-то «Маской»). Если отношение Долли Фикельмон к Дантесу было резко негативным, то к его другу Скарятину она была «привязана <…> всей душой» и питала к нему «нежную дружбу». Приезжал Скарятин и в Теплиц, где, покинув Россию, проживало семейство Фикельмон.
Карьера Григория Скарятина была весьма стремительной. Отчасти причиной тому была Венгерская война. Если 6 декабря 1838 г. он был назначен флигель-адъютантом, то с начала 1842 г. уже произведен в полковники, а 30 марта того же года «за отличие в делах против неприятеля произведен в генерал-майоры с назначением в Свиту».
Однако столь быстрый взлет был прерван его гибелью. «Убит в сражении» под Шесбургом 9 июля 1849 г. — так значится в послужном списке кавалергарда. Геройски погибшему на чужой земле был установлен обелиск, на котором начертано:
Генерал-маiору Грегорiю Яковлевичу
Скарятину-старшему
въ Шесбургъ 9/21 Iюля 1849 года погибшему
Сражаясь за возстановление законного порядка.
Воздвигнут памятник сей офицерами
Семиградского корпуса Австрийской Армии{755}.
В связи с его гибелью Долли Фикельмон писала своей сорокалетней одинокой сестре Екатерине, остававшейся по-прежнему одной из любимых фрейлин императрицы Александры Федоровны:
«Я только что узнала, что ты и я потеряли один из предметов нашей самой нежной привязанности. Григорий Скарятин умер, как герой». «Увы, ужас войны чувствуешь тогда, когда ты потеряла кого-нибудь, кто тебе дорог»{756}, — писала она позднее.
|
На ту пору генералу Скарятину было чуть более сорока лет.
Как это ни странно, в число привязанностей «графини Долли» помимо друзей Дантеса входили и друзья Пушкина. Среди них в первом ряду — Вяземский и Жуковский. В письме из Теплица она писала сестре: «Вяземские провели с нами вечер, возвращаясь из Карлсбада»{757}. Ранее, 7 января 1839 года, она извещала князя Вяземского и о своих встречах с Жуковским:
«Жуковский настолько влюблен в Рим, что ему от этого двадцать лет или того меньше, если такое возможно. Он ходит туда и сюда, он в постоянном восхищении, никогда не устает и забывает обо всем, но не может утешиться от того, что нужно так скоро уезжать»{758}.
«Ваша дружба, доказательство которой я вижу в присланных вами мне строках, создана для того, чтобы быть довольным жизнью. Сохраните эту дружбу для меня, так как я знаю ей цену»{759}, — писал, в свою очередь, Жуковский графине Фикельмон еще летом 1832 года.
Спустя 12 лет, в августе 1844-го, Дарья Федоровна, встретившись с Жуковским во Франкфурте, была представлена его молоденькой жене, которой едва минуло 22 года. Под впечатлением этой встречи 29 августа Долли писала сестре Екатерине:
«Его жена прелестна, ангел Гольбейна, один из этих средневековых образов, белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру»{760}.
|
16 января уже следующего, 1845 года Жуковский радостно извещал Дарью Федоровну о рождении сына, «…который, как звезда с неба, появился на свет в первый день года (1/13 января). <…> (Жена. — Авт.) …сама выразит вам радость, которую доставило ей ваше прелестное письмо, живо напомнившее нам обоим и вашу душу, такую добрую и ласковую, и черты вашего лица, и звук вашего голоса. <…> Моя жена просит вас принять уверение в ее признательной дружбе: вы были для нее мгновенным видением, но видением, которое можно назвать откровением <…>»{761}.
Родившегося сына Жуковские нарекли Павлом. За три года до этого в семье Василия Андреевича родилась дочь, названная Александрой.
7 декабря 1842 года
Узнав о рождении первенца, А. О. Смирнова (Россет) отправила в Германию нежное письмо своему «старому другу» Жуковскому:
«Флоренция, 7 декабря <1842>.
Где пропадает ваше письмо, бог весть, добрый и милый Василий Андреевич. Знаю однако ж через Кривцова и по вашему письму к Перовскому, что у вас родилась прекрасная, здоровая и голубоглазая девочка с черными волосами, толстыми губами и прекрасными ручонками… Итак, добро пожаловать, ваше превосходительство Александра Васильевна Жуковская… Добро пожаловать, Сашка, Сашурка или Мосечка…
Брат мой Аркадий свидетельствует свое почтение, а я прошу вас поцеловать милую вашу жену нежно за меня и передать ей мое поздравленье и пожелать ей еще дочку или сына. Мне кажется еще дочь, мне как-то нравится, что у меня три грации в доме. Старшая моя умна, как бесенок, любит учиться… Вторая, Софишка или Фифишка, очень хороша, добра и мила, а третья — просто Моська. Вот мои три грации, были бы здоровы, — это главная забота…
Прощайте, старый друг, молодой отец и счастливый муж… Вчера были именины Екатерины Андреевны (Карамзиной. — Авт.), от них не имею ни весточки, Сонюшке нет времени писать, ей надо болтать в красной гостиной, и отсутствующие друзья для нее не существуют.
Ваша от души А. Смирнова»{762}.
13 декабря 1842 года
Князь Вяземский по-прежнему не обходил Наталью Николаевну своим навязчивым вниманием и продолжал «нежничать» и одаривать ее своими «отеческими» советами, в частности, по поводу салона Карамзиных:
«…Вы знаете, что в этом доме спешат разгласить на всех перекрестках не только то, что происходит в гостиной, но еще и то, что происходит и не происходит в самых сокровенных тайниках души и сердца. Семейные шутки предаются нескромной гласности, а следовательно, пересуживаются сплетницами и недоброжелателями. Я не понимаю, почему вы позволяете в вашем трудном положении, которому вы сумели придать достоинство и характер святости своим поведением, спокойным и осторожным, в полном соответствии с вашим положением, — почему вы позволяете без всякой надобности примешивать ваше имя к пересудам, которые, несмотря на всю их не значимость, всегда более или менее компрометирующи… Все ваши так называемые друзья, с их советами, проектами и шутками — ваши самые жестокие и самые ярые враги. Я мог бы многое сказать вам по этому поводу, привести вам много доказательств и фактов, назвать многих лиц, чтобы убедить вас, что я не фантазер, и не помеха веселью, или просто сказать собака которая, перед сеном лежит, сама не ест, и другим не дает. Но признаюсь вам, что любовь, которую я к вам питаю, сурова, подозрительна, деспотична даже, по крайней мере пытается быть такой»{763}.
И снова П. А. Вяземский — Наталье Николаевне: «Вы мое солнце, мой воздух, моя музыка, моя поэзия».
И в другом письме: «Спешу, нет времени, а потому могу сказать только два слова, нет три: я вас обожаю! нет четыре: я вас обожаю по-прежнему!»
«Мерзавка, каналья, пакостница» — но это уже в другой адрес, а именно — своей жены Веры Федоровны, за то, что она, ревнуя, роется в его бумагах, в поисках любовных писем. Судя по расточительным излияниям князя, она имела на то основания.
Пытаясь оградить Наталью Николаевну от «ярых врагов», «сплетниц» и «недоброжелателей» салона Карамзиных, Вяземский словно забывает, что его постоянными посетителями были и его дочь Мария Валуева с мужем Петром Александровичем, и жена Вера Федоровна, и дети его сводной сестры Екатерины Андреевны, хозяйки дома.
«Рекамье[143] этого салона была С. Н. Карамзина», — утверждал И. И. Панаев.
Иные, напротив, считали А. О. Смирнову (Россет) «северной Рекамье».
|
Сама же Александра Осиповна в мемуарах подробно характеризует этот салон в разные периоды его существования. Так, много лет спустя она приводит свой диалог с Ю. Ф. Самариным, относящийся к 1830-м гг.:
«…Он спросил меня, правда ли, что мой муж уехал играть во время моих родов, зная, что следует этого ожидать. Я сказала, что это правда, но что я нисколько на него не в обиде, что, в сущности, не могу жаловаться на своего мужа, что у него есть слабости, но есть и большие достоинства, что я его уважаю и очень недовольна Софи Карамзиной, позволившей себе при людях обсуждать наши отношения, что я пожаловалась госпоже Карамзиной, сделавшей серьезное внушение Софи, но эта бедная Сонюшка неисправима»{764}.
Десятью годами ранее Смирновой отмечены события, приводимые ниже: «<…> У Карамзиных, с возвращения их из Дерпта, собирался весьма тесный кружок молодых людей; рекрутский набор лежал на Софье Николаевне, которую мы прозвали „бедная Сонюшка“: она летом и зимой рыскала по городу в черных атласных изорванных башмаках, вечером рассказывала свои сны, ездила верхом и так серьезно принимала участие в героинях английских романов, что иногда останавливала лошадь и кричала (своей младшей сводной сестре. — Авт.): „Лиза, это точно как тот пейзаж, которым Камилла восхищалась в замке, и т. д.“
Софья Николаевна делала тартины с ситным хлебом, Екатерина Андреевна разливала чай, а Волоша его подавал. Убранство комнат было самое незатейливое: мебели по стенкам с неизбежным овальным столом, окна с шторами, но без занавесок. Общество… было ограниченное; но дух Карамзина как будто группировал их вокруг своей семьи»{765}.
Так было в конце 1820-х годов, после кончины историографа.
Во времена посещения этого салона Пушкиным и Натальей Николаевной, то есть в 1830-х годах, распорядителем в нем стала Софи, которую друзья в шутку прозвали «Самовар-пашою», поскольку теперь уже в ее обязанности входило разливать чай. Однажды ей пришлось налить 138 чашек подряд. «Мне чуть-чуть не стало дурно!» — признавалась она в конце ноября 1836 г. брату Андрею в письме в Баден-Баден.
«Эта милая болтунья», как назвала ее А. О. Смирнова, доводила «умение обходиться в обществе до степени искусства и почти добродетели». «Общительность была ее страстью <…> Она никогда не была хорошенькой, но под этой некрасивой оболочкой… скрывалась… грация мотылька; грация мотылька чувствовалась и в ее уме»{766}, — характеризовала ее Анна Федоровна Тютчева.
В марте 1842 года этому «мотыльку» исполнилось 40 лет. Она по-прежнему была не замужем, недавно пережив очередное увлечение. На сей раз — Львом Пушкиным.
Надо полагать, что к тому времени влияние салона столь распространялось на многих, что Вяземский хотел «уговорить мадам Карамзину» уехать на зиму в Ревель, а Наталье Николаевне «лучше посещать казармы», чем салон Карамзиных.
Продолжая одаривать вдову Пушкина, Вяземский заказал ее портрет придворному художнику, и в конце 1842 года она вновь позирует Вольдемару Гау.
«Очень жалею, что не смог сегодня прийти полюбоваться оригиналом и копией, на копию с которой, скажу к слову, я претендую»{767}, — замысловато шутил Вяземский.
Портрет был написан в том же году. На нем Наталья Николаевна изображена в открытом бальном платье и бархатной шляпке со страусовым пером.
Желая иметь этот портрет, Вяземский просил художника выполнить с него копию.
Князь П. А. Вяземский — Наталье Николаевне:
«Сделайте милость, пришлите мне мой маленький портрет.
…Принесите эту жертву и утешьтесь тем, что подлинник еще лучше, и он Вам принадлежит»{768}.
В этом случае князь, как и прежде, велеречив, подразумевая под подлинником саму Наталью Николаевну.
Надо заметить, что этот ее парадный портрет считается одним из лучших, дошедших до нас.
|
* * *
1843 год
*
5 января 1843 года
Иногда проявления «внимания» ко вдове Поэта были чрезмерными и скорее назойливыми, чем сочувствующими. К числу подобных, несомненно, относятся суждения «обосновавшейся в Вене на зиму» Екатерины Дантес, писавшей брату Дмитрию:
«Вена, 5 января 1843 г.
Я начну с того, дорогой и добрейший друг, что пожелаю тебе хорошего и счастливого во всех отношениях нового года. <…>
Уже целую вечность я не получала вестей о вас, напиши мне о себе, о жене и детях. Видел ли ты Ваню, как здоровье Мари? Я давно жду от них писем. Как живет несчастный Сережа и его фурия?
Я имею иногда вести о сестрах через Нату Фризенгоф, которая их получает от тетушки Местр. Они здоровы, но я узнаю с сожалением, что более чем когда-либо они погрязли в обществе, которое Натали должна была бы упрекать во многих несчастьях и которое и теперь для нее может быть только чрезвычайно пагубным. Это не только мое мнение, но и мнение многих людей, искренне к ним привязанных. Смерть тетушки Катерины несчастье для них, потому что она отстраняла их, как только могла, от этого отвратительного общества Карамзиных, Вяземских, Валуевых, и она хорошо знала — почему.
Я веду здесь жизнь очень тихую и вздыхаю по своей эльзасской долине, куда рассчитываю вернуться весной. Я совсем не бываю в свете, муж и я находим это скучным; здесь у нас есть маленький круг приятных знакомых, и этого нам достаточно. Иногда я хожу в театр, в оперу, она здесь неплохая, у нас там абонирована ложа. Я каждый день встречаюсь с Фризенгофами, мы очень дружны с ними. Ната очень милая, занимательная, очень веселая и добрая женщина. Она много бывает в свете и придает большое значение тому, чтобы занимать там хорошее положение; она права, так как в конце концов она австрийка, обожает Вену, как я Францию!
Мой муж уехал в Эльзас 23 числа прошлого месяца. Он был вынужден туда поехать, потому что недавно он был избран членом Генерального совета департамента Верхнего Рейна, вместо отца, ушедшего в отставку. Этот внезапный отъезд меня очень огорчил; отсутствие Жоржа не будет длиться и трех недель, но нам обоим кажется, что это ужасно долго, и мы считаем часы и минуты. Но через несколько дней этому конец! Вот как думают и говорят супруги через шесть лет после того, как они поженились. Барон просит передать тебе привет, а я целую вас от всего сердца, тебя и всех твоих»{769}.
В своей книге о матери А. П. Арапова писала:
«Силою обстоятельств Наталья Николаевна понемногу втянулась в прежнюю светскую жизнь, хотя и не скрывала от себя, что для многих это служит лишним поводом упрекнуть ее в легкомыслии и равнодушном забвении»{770}.
На возвращении Натальи Николаевны «в прежнюю светскую жизнь» Екатерина Ивановна Загряжская особенно активно настаивала в свои последние дни, когда, по-прежнему живя в Зимнем дворце, она уже не могла передвигаться сама и ее возили в кресле.
По словам Араповой, Наталья Николаевна «…не в силах была устоять деспотическому влиянию тетушки, настаивавшей на принятии любезных или лестных приглашений и не допускавшей даже мысли об отклонении чести появления во дворце. А император часто осведомлялся о ней у престарелой фрейлины, продолжая принимать живое участие в ея судьбе, интересуясь изданием сочинений Пушкина, входя в материальное положение осиротелой семьи, и выражал желание, чтобы Н. Н. попрежнему служила одним из лучших украшений его царских приемов»{771}.
17 января 1843 года
Графиня Долли Фикельмон — камер-фрейлине Екатерине Федоровне Тизенгаузен. Из Вены в Петербург.
«…По-видимому, г-жа Пушкина снова появляется на балах. Не находишь ли ты, что она могла бы воздержаться от этого? Она стала вдовою вследствие такой ужасной трагедии и ведь она была ее причиною, хотя и невинною»{772}.
Как подчас легковесно и бездумно срываются с уст слова осуждения!..
Словно это не она, обладавшая даром прорицательницы, которую за это еще смолоду называли «Сивиллой Флорентийской», впервые встретившись с Натальей Николаевной вскоре после того, как Пушкины переехали из Москвы в Петербург, записала в своем дневнике:
«1831. 21 мая. Пушкин приехал из Москвы и привез свою жену, но не хочет еще ее показывать. Я видела ее у маменьки — это очень молодая и очень красивая особа, тонкая, стройная, высокая, — лицо Мадонны, чрезвычайно бледное, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением, — глаза зеленовато-карие, светлые и прозрачные, — взгляд не то чтобы косящий, но неопределенный, тонкие черты, красивые черные волосы. Он очень в нее влюблен, рядом с ней его уродливость еще более поразительна, но когда он говорит, забываешь о том, чего ему недостает, чтобы быть красивым, его разговор так интересен, сверкающий умом, без всякого педантства.
1831. 25 октября. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь (на балу у Фикельмонов. — Авт.) впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое — ее стан великолепен, черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает, — ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, — но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете.
1831. 12 ноября. Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике — эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: „Я страдаю“. Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин!»{773}.
30 января 1843 года
Из письма П. А. Плетнева:
«…Остаток вечера я с Вяземским провел у Н. Пушкиной. Это был канун смерти ее мужа, почему она и не поехала на придворный бал…»{774}.
Л. Н. Спасская отмечала, что вдова Поэта как в день его смерти, так и в «один из дней недели, именно пятницу (день кончины Пушкина — пятница, 29 января) <…> предавалась печальным воспоминаниям и целый день ничего не ела». И этому обету Наталья Николаевна следовала всю свою жизнь.
В начале 1843 года была выполнена авторская копия портрета Натальи Николаевны кисти Вольдемара Гау.
Князь П. А. Вяземский — Н. Н. Пушкиной.
«…Все семейство благодарит Вас за присылку портрета, который в общем понравился, но в том портрете, который я ношу в сердце, более сходства»{775}.
Впоследствии этот портрет хранился в подмосковном имении Вяземских — Остафьево, в так называемой «карамзинской» комнате, в которой были сосредоточены все пушкинские реликвии, подаренные князю вдовой Поэта еще в феврале 1837 года.
Хранился там и бюст Пушкина работы скульптора Витали, и картина Александра Алексеевича Козлова «Пушкин в гробу», заказанная Вяземским. Созданию картины предшествовал рисунок, выполненный Козловым с умершего Пушкина в его квартире на Мойке 30 января 1837 года.
13 февраля 1843 года
Иван Николаевич Гончаров — брату Дмитрию из Ильицыно.
«Я получил твое письмо, дорогой, добрый Дмитрий, с бумагой, касающейся моей сестры Геккерн. Я просто в восторге, что познакомился с ее содержанием. Таким образом, дело совершенно ясно, и я тебе очень советую, когда ты будешь ей писать, вложи в свое письмо копию с этого документа и приложи перевод на французский язык, чтобы семейство хорошенько ознакомилось с тем, что там говорится. Тем самым ты поставишь преграду всяким требованиям, которые могут быть ими предъявлены и которые не будут соответствовать тому, что написано в документе»{776}.
Иными словами, речь идет о состоянии дел гончаровского майората, которые к тому времени находились в упадке.
«Этот документ» — отповедь семьи Гончаровых «семейству» Геккерн на их уловки и притязания.
Письмо было послано через мать, Наталью Ивановну. Надо полагать, что и остальным Гончаровым была известна его суть.
Очевидно, пришла пора сказать этим господам по-русски…
«Перевод на французский», по настоянию брата Ивана, прилагался.
19 февраля 1843 года
В конце зимы 1843 г. в Тригорское пришло ностальгическое послание младшего брата Поэта.
Лев Сергеевич Пушкин — П. А. Осиповой.
«19 февр. 1843. Одесса.
Если бы наши недостатки могли извинять наши ошибки, моя лень, конечно, оправдала бы мое молчание, но поскольку я чувствую себя решительно виноватым, то прошу у Вас чистосердечно и покорно прощения.
Оба Ваших письма, глубокоуважаемая Прасковья Александровна, я получил одновременно: первое долго пролежало в Киеве. Благодарю от всего сердца за добрую память: я думал, что буду забыт в Тригорском…
Так что Вы, возможно, желаете даже получить некоторые подробности обо мне; я буду очень затруднен в этом отношении. Канкрин забыл о моем существовании, отец мой уверяет, что он только обо мне и печется, но мое назначение все не приходит, я терпеливо переношу неприятности и в ожидании пользуюсь удовольствиями, особенно погодой.
Вчера 18 февраля (мои именины и годовщина моего приезда в Тригорское в прошлом году) я был на большом балу, всю ночь окна были раскрыты, дамы дышали на балконе свежим воздухом. Все это очень хорошо, но я взмолился бы к предкам, как Давыдов, чтобы вернуться на год назад в объятия Вашей дружбы. Что касается желаний, то я бы ничего не желал так, как быть в курсе всего того, что у Вас происходит. Это необходимость сердца.
Евпраксия Николаевна написала мне письмо, на которое я еще не ответил, так как не знаю, где она сейчас, мой отец запутал меня очень противоречивыми о ней известиями.
Мне хотелось бы написать отдельно Анне Николаевне, но не знаю, позволит ли она. В ожидании простираюсь к ее ногам и покидаю их лишь для того, чтобы припасть к ногам ее сестер, и нахожу этот экзерсис совершенно в моем вкусе.
Тысяча поклонов господину Фоку[144].
Примите уверения в неизменной и глубочайшей признательности преданного Вам
Л. Пушкина»{777}.
Как видно из письма Льва Сергеевича, находясь вдали от милого его сердцу Тригорского, он живо интересуется переменами, происходившими там в его отсутствие. Однако каких-то особенных событий в провинциальной глуши маловато: Евпраксия Николаевна год от года увеличивала свое семейство, в то время как брат Алексей Вульф — холост и, судя по всему, не торопился менять свой статус. Сестры Анна и Мария тоже не замужем, и в поисках партии приближались к критическому возрасту без особых успехов. Возможно, это и давало право «Зизи» быть столь категоричной в оценках и рекомендациях. Примечательны по этому поводу заметки в дневнике Натальи Павловны Вревской, жены внука Евпраксии:
«У Евпраксии Николаевны очень ясные моральные взгляды: она не одобряет жизни А. П. Керн, считает Н. Н. Пушкину косвенной причиной гибели поэта, находит, что Алина (Александра Ивановна Осипова, в замужестве Беклешова. — Авт.) слишком пылка и романтична, что вовсе негодно для супружеской жизни, порицает лень Анны Николаевны и т. п. <…>
Евпраксия Николаевна является поверенной сердечных дел не только сестер, но и М. Н. Сердобина и А. Н. Вульфа. Не раз Алексей Николаевич просит сестру указать ему невесту (в феврале-марте 1842 г. — Авт.). С точки зрения Евпраксии: „Жениться следует: а то получаются результаты одинокой деревенской жизни: не люблю этих побочных прибылей (внебрачных детей. — Авт.)“»{778}.
Но, как известно, Алексей Николаевич так никогда и не был женат. Брат Поэта — Левушка, к этому времени тоже был еще холост, но, в отличие от Вульфа, это продолжалось недолго. Пока же Лев Пушкин дожидался назначения в Одессе, а Наталья Николаевна при посредничестве Вяземского ходатайствовала за него в Петербурге.
10 марта 1843 года
К этому времени относится ее теплое, участливое письмо к старинному другу семьи Пушкиных — А. И. Тургеневу, который год жившему больше в Европе, чем в России:
«10 марта 1843 года.
…Я не требую от вас полной правды, я только смиренно спрашиваю имя того цветка, который в данное время остановил полет нашей желанной бабочки. Увы, все те, кого вы покинули здесь, вянут, ожидая вас. Не говорю вам, чтобы годы были здесь ни при чем, но приезжайте наконец поскорее собрать их последние ароматы. Теперь прощайте, самое ясное, что я должна вам сказать на свой счет, это то, что я сохраню о вас самое нежное воспоминание, всецело основанное на дружбе, не прочтите на любви.
Натали Пушкина.
Моя сестра просит напомнить вам о себе…»{779}.
А неделю спустя Наталья Николаевна писала брату Дмитрию:
«18 марта 1843 г.
В этом году я буду вынуждена провести лето в городе, хотя и обещала Ване приехать на лето в Ильицыно. Приезд сюда графа Сергея Строганова (сводного брата Идалии Полетики. — Авт.) полностью изменил мои намерения. Он был так добр принять участие в моих детях, и по его совету я решила отдать своих мальчиков экстернами в гимназию, то есть они будут жить дома и ходить туда только на занятия. Но Саша еще недостаточно подготовлен к поступлению в третий класс, а по словам многих первые классы не благоприятны для умственного развития, потому что учеников в них очень много, а следственно, и надзор не так хорош, и получается, что ученье идет очень медленно, и ребенок коснеет там годами и не переходит в следующий класс. Поэтому я хочу заставить Сашу много заниматься в течение года, что мне остается, потому что он будет поступать в августе будущего года. А теперь, по совету директора гимназии, куда я хочу его поместить, я беру ему учителей, которые подготовят его к сдаче экзамена. Это будет тяжелый год в отношении расходов, но в конце концов меня вознаградит убеждение, что это решение будет полезно моему ребенку. Прежде чем решиться на это, я воспользовалась представившимся мне случаем поговорить с его величеством, и он не осудил это мое намерение.
<…> Этой зимой императорская фамилия оказала мне честь и часто вспоминала обо мне, поэтому я стала больше выезжать. Внимание, которое они соблаговолили проявить ко мне, вызвало у меня чувство живой благодарности. Императрица даже оказала мне честь и попросила у меня портрет для своего альбома. Сейчас художник Гау, присланный для этой цели ее величеством, пишет мой портрет»{780}.
Об истории создания портрета кисти Гау, упоминаемого в письме, записала со слов матери и Александра Петровна Арапова:
«Одно из ея появлений при Дворе обратилось в настоящий триумф. В залах Аничковскаго дворца, взамен обычных танцовальных вечеров, на которые в виду их интимности добивались приглашения, как знака высочайшей милости, состоялся костюмированный бал в самом тесном кругу.