Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 17 глава




Но вот природы здесь нет, что правда, то правда. Здесь ведь большой город, и все как положено. Дома отовсюду были такие виды, куда ни глянь. Птицы, казалось мне, пели там круглые сутки. Ручьи не умолкали. Поросшая лесом гора величественно поглядывала на чистенький городок у своих ног. На расположенном поблизости озере, вечерами, катались в гондолах. Скалы и леса, холмы и поля были в двух шагах. Запахи, голоса. А улицы в городке были как дорожки в саду – красивые, чистые. Уютные белые дома, хитровато прищурясь, выглядывали из зелени садов. За решетками оград было видно иной раз, как прогуливаются по саду знакомые дамы, например фрау Хааг. Все это глупость, конечно, но природа – и гора, и озеро, и река, и водопад в кудряшках пены, и зелень, и всякий перезвон – без всего этого трудно. Гуляешь, бывало, как по небесному саду, куда ни глянь – всюду синее небо. Остановишься где‑нибудь, приляжешь на травку или на мох и подолгу любуешься небом. А елки, что так чудесно и сильно пахнут пряной смолой! Неужели я больше никогда не увижу тех елей на склоне? Впрочем, в том нет большого несчастья. Лишиться чего‑нибудь – в этом есть какой‑то аромат и какая‑то сила. Дом при ратуше, в котором жил отец, не имел своего сада, но все вокруг было сплошным цветущим садом. Надеюсь, что я не испытываю тоски по нему. Глупости. Здесь тоже прекрасно.

У меня хоть едва пробивается пушок, но я все же время от времени бегаю в парикмахерскую бриться, лишь бы только вырваться на улицу. Не швед ли я, спрашивает меня помощник парикмахера. Американец? Тоже нет. Русский? Тогда кто же? Я люблю хранить ледяное молчание в ответ на такие вопросы с националистической подкраской, люблю оставлять в неизвестности людей, которые спрашивают меня о моих чувствах к отечеству. Или лгу, притворяясь датчанином. В некоторых случаях откровенность ведет лишь к обидам и навевает скуку. Порою на этих оживленных улицах по‑сумасшедшему светит солнце. А иногда все затянуто туманной сеткой дождя, что я тоже очень, очень люблю. Люди все вежливы, хотя я‑то сам бываю чудовищно дерзок. Часто в обеденный час я просто так сижу на какой‑нибудь лавочке. Деревья в сквере совершенно бесцветны. С какими‑то неестественным и оловянными листьями. Впечатление такое, будто все здесь из железа и жести. Потом дождь снова набрасывает свою сеть на предметы. Раскрываются зонтики, катят по асфальту дрожки, спешат люди, приподнимают свои длинные юбки девушки. Видеть, как из‑под юбок высовываются ноги, – в этом есть что‑то жутковато‑странное. Этакая женская нога в облегающем чулке, ее никогда не видно, а тут вдруг – на тебе. Туфли так красиво повторяют мягкую форму ног. Но вот снова солнце. Веет слегка ветерок, и снова вспоминается дом. Вспоминается мама. Плачет, должно быть, по мне. Почему я ей не пишу? И сам не знаю, просто не понимаю, но сесть за письмо не могу решиться. Да, не люблю отчитываться. Слишком уж глупо. Жаль, что так вышло, мне бы больше подошли родители, которые меня не любят. Я совсем не хочу, чтобы меня любили, чтобы меня жаждали видеть. Придется им привыкать к мысли, что у них нет больше сына.

Оказать услугу человеку, которого не знаешь, до которого нет тебе дела, – какое в этом райское, небывалое наслаждение. К тому же, если разобраться, дело есть до каждого или почти до каждого человека. Взять хотя бы этих прохожих, ведь мне есть до них дело, это ясно. То есть это зависит от того, как ко всему относиться. Вот иду я по улице, светит солнце, и вдруг слышу, как под ногами у меня визжит собачонка. Наклоняюсь и вижу, что породистая тварь запуталась лапами в плетеной корзинке. Оказалась как в кандалах. Одно движение, и я помог ее горю. Тут подходит и хозяйка собачки. Увидев, в чем дело, она изъявляет мне свою благодарность. Легким движением я снимаю перед дамой шляпу и иду себе дальше. Ах, думает дама позади меня, какие еще есть воспитанные юноши. Вот и вышло, что я оказал услугу юношеству вообще. А как улыбнулась эта некрасивая, в сущности, дама. «Благодарю вас, сударь». Вот уже и в судари произвели. Что ж, сударь тот, кто умеет себя вести. А кого благодарят, того уважают. Кто улыбается, тот красив. Любая женщина заслуживает вежливого обращения. В каждой есть изюминка. Мне уже приходилось видеть прачек с походкой королев. Смешно, конечно, но факт. А потом показалось солнце, и я припустил бегом. В универмаг. Там я сфотографируюсь. Господин Беньямента хочет, чтобы я сдал ему свою фотокарточку. А еще я должен написать краткую, но правдивую автобиографию. Для этого потребна бумага. Стало быть, меня ждет еще одно удовольствие – писчебумажная лавка.

Мой товарищ Жилинский поляк. По‑немецки он говорит с сильным, но приятным акцентом. Все чужеродное благозвучно, уж не знаю почему. Гордость Жилинского составляет электрическая зажигалка в виде заколки для галстука, где‑то он себе ее раздобыл. С не меньшей, то есть даже большей охотой он чиркает и восковыми спичками. Ботинки его всегда вычищены до блеска. До странности часто можно видеть, как он приводит в порядок костюм, намазывает ваксой сапоги, чистит щеткой берет. Он любит смотреться в дешевое карманное зеркальце. Такие зеркальца есть у нас всех, хотя мы все далеки от тщеславия. Жилинский высок и строен, у него красивое лицо, обрамленное локонами, которые он не устает причесывать и приглаживать. Он говорит, что хотел бы ухаживать за лошадкой. Холить ее и лелеять, а потом ездить на ней – для него нет большей мечты. В духовном отношении природа одарила его не слишком. Остроумия в нем ни малейшего, не говоря уже об интуиции и тому подобных вещах. Все же он вовсе не глуп, разве что ограничен, но я не люблю применять это слово к своим товарищам. То, что я умнее их всех, приносит мне не одни только радости. Что проку человеку от мыслей и озарений, если они, как у меня, остаются втуне? В том‑то и дело. Нет, нет, я вовсе не хочу кичиться умом перед своими товарищами, я только хочу во всем держаться правды. Жилинский будет счастлив. Женщины будут одаривать его своими милостями, он и теперь уже выглядит – как будущий любимец женщин. Лицо и руки его покрыты благородным светлым загаром, а глаза точно у пугливой серны. Обворожительные глаза. Вид у него словно у какого‑нибудь барчука из глухой провинции. Его манеры отдают поместьем, где возникает крепкий и обаятельный сплав городского и сельского, простого и изысканного поведения. Больше всего он любит праздно слоняться по оживленным улицам, я нередко составляю ему компанию – к возмущению Крауса, который всякую праздность ненавидит, преследует и презирает. «Что, опять предавались своим удовольствиям?» – спрашивает он нас, когда мы возвращаемся. О Краусе мне придется рассказывать подробно. Он самый исполнительный, самый старательный из всех нас, воспитанников, а исполнительность и старание неисчерпаемы и неизмеримы. Ничто не волнует меня так, как вид и аромат добродетели и законности. Всякая пошлость и зло быстро выветриваются, но постичь красоту прилежания и благородства труднее, зато и привлекательнее. Нет, пороки мало интересуют меня, куда меньше, чем добродетели. Надо бы теперь описать Крауса, но мне почему‑то страшно браться за это. Щепетильность? С каких это пор? Надеюсь все же, что дело не в этом.

Я теперь каждый день хожу в универмаг, узнаю, не готовы ли фотографии. Всякий раз поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж. Увы, мне нравится это катание, как и всякое пустое времяпрепровождение. Когда меня везет лифт, я себя чувствую как настоящее дитя своего времени. Знакомо ли это чувство другим? Автобиографию я все еще не написал. Стыдновато как‑то писать правду о прошлом. Краус с каждым днем смотрит на меня со все большим укором. Это мне на руку. Люблю видеть, как сердятся милые люди. Больше всего на свете мне нравится вводить в заблуждение людей, которых я впустил в свое сердце. Это несправедливо, быть может, зато смело, а значит – оправданно. У меня это доходит до болезненных преувеличений. Так, мне кажется несказанно прекрасным умереть, глубоко обидев и намеренно оскорбив того, кто тебе дороже всего на свете. Вряд ли это может кто‑нибудь понять, разве тот, кому ведома трепетная прелесть упрямства. Взять и сгинуть ради какой‑нибудь шалой глупости. Разве к этому не стоит стремиться? Нет, конечно, не стоит. Но это все глупости грубого сорта. Вот, кстати, был со мной случай, чувствую, что не могу о нем умолчать. Еще с неделю назад было у меня десять марок. А теперь не осталось ни гроша. Зашел как‑то в ресторан, где обслуживают дамы. Потянуло невероятно. Тут же подскочила какая‑то девчонка и усадила меня на диван. Я уже догадывался, чем это должно было кончиться. Сопротивлялся, но вяло. Испытывал безразличие, но и еще что‑то. Страшно нравилось ломать из себя перед этой девчонкой изысканного, снисходительного господина. Были мы совсем одни и, как водится, расшалились. Пили, конечно. Она то и дело бегала к буфету за напитками. Заголила ножку, показывая мне свои прелестные чулки, и я целовал их. Дуракам закон не писан. А она все вскакивала и подносила новое питье. И все бегом. Торопилась, видно, обчекрыжить дурачка на кругленькую сумму. Я‑то видел ее насквозь, но мне нравилось, что она считает меня простаком. Странное извращение: испытывать тайную радость оттого, что замечаешь, как тебя надувают. А потом – сколько пленительного волшебства было в том, как все вокруг тонуло в ласковых волнах музыки. Девчонка была полькой, стройненькой, гибкой и восхитительно‑порочной. Я подумал: «Прощай, мои десять марок» и поцеловал ее. Она спросила: «Скажи мне, кто ты? Ты ведешь себя как благородный». Я не мог надышаться ароматом, который от нее исходил. Она заметила это, и ей это понравилось. И в самом деле: каким нужно быть паршивцем, чтобы шляться по злачным местам, не испытывая любви и восхищения, которые только и могут оправдать банальность падения? Я соврал, что работаю на конюшне. Она не поверила: «О нет, для этого у тебя слишком хорошие манеры. Поздоровайся со мной». И я «поздоровался» с ней, то есть сделал то, что в подобных местах называют этим глаголом, чему она, смеясь, резвясь и целуясь, меня научила. Минуту спустя я очутился на улице, в вечереющей тьме, без единого пфеннига в кармане. Как я теперь отношусь к этому происшествию? Не знаю. Но я знаю одно: надо снова раздобыть сколько‑нибудь денег. Но как?

Почти каждое утро, на рассвете между мной и Краусом происходит словесная перепалка, которая начинается с шепота. Краус все надеется выгнать меня на работу. Он, возможно, не ошибается, полагая, что я не любитель раннего вставания. То есть вообще‑то встаю я легко, но мне безумно нравится поваляться в постели чуть подольше, чем положено. Делать то, что запрещено, так приятно, что устоять невозможно. Я потому и люблю так всякое принуждение, что оно позволяет нарушать предписания, дарит радость неподчинения. Если б в мире не правил закон долженствования, я бы зачах, увял, умер от скуки. Да, меня нужно заставлять, понукать, увещевать. Для меня нет ничего милее. Все равно ведь хозяином положения остаюсь я сам. Я довожу морщинолобый закон до гнева, а затем улещиваю его. Краус воплощает в себе действующие в пансионе Беньяменты предписания, а потому мне доставляет удовольствие бросать вызов этому лучшему ученику. Жутко люблю всякую перебранку. Я бы заболел от скуки без свары, а для свары и поддразнивания Краус годится лучше всего. Он всегда прав: «Встанешь ты наконец, сурок несчастный!» Я же всегда не прав: «Минуту терпения. Встаю». Кто не прав, всегда призывает к терпению того, кто прав, в этом и вся наглость. Правота нетерпелива, неправота выказывает гордую, невозмутимую небрежность. Тот, кто истово стремится к порядку (Краус), всегда проигрывает тому (то есть мне), кто к требуемому порядку равнодушен. Я триумфатор, потому что лежу, а Краус весь трясется от гнева, потому что напрасно колотит в мою дверь и кричит: «Вставай же, Якоб! Вставай наконец! Господи, ну что за ленивец!» Ах, как я люблю тех, кто умеет сердиться! А Крауса легко рассердить. Это так прекрасно – и смешно, и благородно. Мы подходим друг другу. Возмущению должен противостоять грешник, иначе будет чего‑то не хватать. Когда же я наконец встаю, то делаю вид, будто не знаю с чего начать. «Ну вот, а теперь он стоит разиня рот, вместо того чтобы пошевеливаться», – говорит Краус. Великолепно! Вяканье брюзги мне дороже рокота лесного ручья, сверкающего на солнце в самое роскошное воскресное утро. Нет – люди, люди и только люди! Да, я живо чувствую, что люблю людей. Их глупость, их готовность впасть в раздражение мне милее, чем самые невероятные красоты природы. Мы, воспитанники, должны рано утром, до того как встанут господа, прибрать в классе и канцелярии. Делают это двое дежурных по очереди. «Вставай же! Скоро ты?» Или: «Все, терпение мое лопается». Или: «Вставай немедленно. Пора. Давно пора взяться за щетку». Как это забавно. А Краус, вечно злой Краус, как же он мне мил.

Снова я вынужден вернуться к самому началу, к первому дню. Во время перемены Шахт и Жилинский, которых я тогда еще не знал, помчались на кухню и принесли всем завтрак на тарелках. Перепало и мне что‑то, но мне есть не хотелось, и я не прикоснулся к еде. «Ты должен есть», – сказал мне Шахт, а Краус добавил: «Все, что на тарелке, должно быть съедено дочиста. Понял?» Помню, как меня неприятно резанули эти обороты речи. Я попытался пересилить себя, но не смог. Краус придвинулся ко мне, важно похлопал меня по плечу и сказал: «И знай, новичок, что правила предписывают съедать все, что дают. Без всякого зазнайства, которое у тебя скоро пройдет. Что, разве бутерброды с маслом и колбасой валяются на улице? А? Погоди, голубчик, у тебя еще появится аппетит. А теперь ты должен съесть то, что у тебя на тарелке, ясно? В пансионе Беньяменты на тарелках не оставляют объедков. Так что давай, ешь. Живо. Не раздумывай и не кочевряжься. Все это у тебя скоро пройдет, поверь мне. Нет аппетита, ты хочешь сказать? Советую тебе им обзавестись. Не надо только задаваться, и он сразу появится. Давай‑ка тарелку. На этот раз я помогу тебе доесть, хотя правилами это запрещено. Вот так. Видишь, как это делается? Вот и все. Фокуса нет никакого, это уж точно». Сцена была неловкая. Жующие мальчики вызывали во мне отвращение. А теперь? Теперь я съедаю все дочиста, как и все прочие воспитанники. Скромная трапеза даже доставляет мне радость, и мне никогда не пришло бы в голову пренебречь ею. Да, я был тщеславный зазнайка, которого неизвестно что оскорбляло и неизвестно что унижало. Просто все для меня было новым, а значит, чужим, и я был глупец, каких мало. Я и теперь глуп не меньше, но глупость моя приобрела изысканные, обаятельные манеры. А в манерах все дело. Любой тупица и невежда, если только у него есть вкус и умение держаться, не потерян для жизни, он найдет себе в ней место даже скорее, нежели какой‑нибудь напыщенный умник. Да, все дело в манерах…

Краус уже немало хлебнул до того, как попал сюда. Вместе с отцом, матросом, он плавал вверх и вниз по Эльбе на тяжелых угольных баржах. Намытарился вдоволь, пока не надорвал здоровье. Теперь он хочет стать слугой, настоящим слугой какого‑нибудь господина, для чего как нельзя лучше подходит его простодушие. Слугой он будет замечательным, не только потому, что такова его внешность, нет, вся натура его скроена по этой мерке: предупредительность и смирение. Он слуга в лучшем смысле этого слова. Служить! Только бы Краус нашел настоящего господина, желаю ему этого от всего сердца. А то ведь попадаются горе‑господа, мнимые начальники, которые не ведают толка в обслуживании совершенном, полном, безукоризненном. У Крауса есть чувство стиля, ему нужен граф, то есть именитая особа. Крауса нельзя заставлять работать как простого наймита или батрака. Он может представительствовать. Может одним выражением лица поддерживать определенный тон и достоинство определенной манеры, его поведением сможет гордиться тот, кем он будет нанят. Нанят? Да, так это называется. В один прекрасный день Крауса наймут, или он будет нанят. И он заранее радуется этому, и старательно учит французский, который с трудом влезает в его тугодумную голову. Есть, правда, у него одно огорчение. В некоей парикмахерской, как он уверяет, подцепил он скверное украшение, так сказать, венок из маленьких красных цветочков, проще говоря, красных точек, еще грубее и безжалостнее сказать – прыщиков. Что поделать, зло и в самом деле немалое, тем более что Краус собирается поступить на службу к знатному господину. Бедный малый! Меня‑то, к примеру, его безобразные прыщики совсем не смущают, я бы и поцеловать его мог, если на то пошло. Нет, правда – мне это все равно, я совершенно не вижу, просто не замечаю, что он некрасив. Я вижу на лице его отражение прекрасной души, а душа всего больше достойна любви. Но будущий господин и повелитель думает, возможно, иначе, вот Краус и втирает себе всякие мази на пораженные места. И зеркалом он пользуется так часто не из тщеславия, а чтобы наблюдать за процессом исцеления. Не будь этого несовершенства, он никогда бы не стал смотреть в зеркало, ибо природа никогда не производила существа более скромного и непритязательного. Господин Беньямента, который проявляет к Краусу живой интерес, часто спрашивает, как подвигается его лечение и скоро ли конец несчастью. Дело в том, что для Крауса выпуск не за горами, ему пора уже приискивать себе место. Я со страхом жду дня, когда он покинет школу. Только вряд ли это случится так уж скоро. Физиономия его еще потребует врачевания, о чем я сожалею и в то же время не сожалею. С ним я потерял бы так много. Поспешность приведет его, чего доброго, к господину, который не сумеет оценить его качеств, а я слишком рано лишусь человека, которого люблю, о чем он не догадывается.

Все это я пишу большей частью по вечерам, при свете лампы, за нашим большим столом в классе, за которым нам, воспитанникам, приходится так часто сидеть с более или менее тупым видом. Краус иной раз проявляет любопытство, пытаясь заглянуть мне через плечо. Однажды я ему отрезал: «В чем дело, Краус, с каких это пор тебя интересует то, что тебя не касается?» Он рассердился, как и все те, кто попадается на тайных тропах ползучего любопытства. Иногда я до поздней ночи сижу один на скамейке где‑нибудь в городском парке. Горят фонари, яркий электрический свет пробивается сквозь листву, как пламя пожара. Обстановка подогрета обещанием неизведанных тайн. Кто‑то прогуливается взад и вперед. Какие‑то шорохи скапливаются на отдаленных дорожках. Потом я возвращаюсь, находя дверь закрытой. «Шахт», – тихонько зову я, и товарищ, как уговорено, бросает мне ключ во двор. На цыпочках, поскольку поздние возвращения запрещены, я пробираюсь к себе в каморку и ложусь. И вижу сны. Часто мне снятся ужасные вещи. Раз мне приснилось, будто я бил по лицу маму, мою милую, далекую маму. Как я закричал и с каким ужасом пробудился! Ужас от мерзости моего поведения выгнал меня из постели. Я таскал святую за ее почтенные волосы и швырял ее наземь. О, только бы не вспоминать! Слезы сыпались из ее глаз, как искры. Совершенно отчетливо помню, как, растрескавшись, искривился ее горестный рот, как пластало ее страдание, запрокидывая навзничь. Но зачем восстанавливать в памяти эти картины? Завтра наконец мне придется написать автобиографию, иначе я рискую нарваться на строгий выговор. Вечером, около девяти часов, мы, воспитанники, всегда поем коротенькую вечернюю песню. Мы стоим полукругом у дверей, ведущих во внутренние покои, и ждем, двери раскрываются, на пороге появляется фройляйн Беньямента, одетая в белое, мягкониспадающее до полу платье, она говорит нам: «Спокойной ночи, мальчики», велит ложиться спать и призывает хранить тишину. После этого Краус выключает свет в классе, и с этого момента не должно быть слышно ни звука. Мы на цыпочках расходимся по комнатам и на ощупь ищем свои кровати. Все это крайне странно. А где же спят Беньямента? Фройляйн, когда прощается с нами на ночь, похожа на ангела. Как я ее почитаю! По вечерам господина директора вообще не видно. Странно это или не странно, но как‑то бросается в глаза.

Похоже на то, что прежде пансион Беньяменты пользовался более завидной репутацией. На одной из четырех стен в нашем классе висит большая фотография, на которой запечатлена многочисленная группа учеников одного из прежних выпусков. Вообще‑то, наш класс оформлен весьма скупо. Кроме длинного стола да дюжины стульев, да большого стенного шкафа и другого стола, поменьше, да еще одного, тоже меньшего размера, шкафа, да старого дорожного сундука и некоторых других незначительных предметов, никакой мебели в нем нет. Над дверями, ведущими в таинственный мир внутренних покоев, в качестве довольно скучного стенного украшения подвешена полицейская сабля, а крест‑накрест с нею – ножны. Над перекрестьем парит каска. Эта декорация выглядит как рисунок, иллюстрирующий здешние предписания. Или как скрепляющая их печать. Что до меня, то не хотел бы я получить в подарок такой хлам, благоприобретенный у какого‑нибудь старьевщика. Два раза в месяц саблю и каску снимают, чтобы почистить от пыли, – работа, не лишенная приятности, хотя и довольно нудная. Еще из декораций имеются два портрета почившей императорской четы. Престарелый кайзер выглядит на удивление по‑домашнему, а в его супруге есть что‑то простецки‑материнское. Нам, воспитанникам, часто приходится мыть класс теплой водой с мылом, так что все потом сверкает и дышит чистотой. Мы все должны делать сами, поэтому у каждого есть на этот случай, как у горничной, фартук; повязывая эту женскую принадлежность, мы все, без исключения, приобретаем вид самый смешной. И все же в дни таких уборок царит веселье. Натираем пол, надраиваем до блеска всякую всячину на кухне и в других местах, орудуя влажными тряпками и порошком, обдаем столы и стулья водой, начищаем дверные ручки так, что они сверкают, подышав на оконные стекла, проходимся по ним тряпкой; каждый получает свое маленькое задание, каждый делает что‑то. В такие дни, когда мы скребем, чистим и моем, мы напоминаем добрых гномов из сказки, которые, как известно, по одной доброте своей делают за людей всю тяжелую черную работу. Все, что мы, воспитанники, делаем, мы делаем потому, что должны, но почему мы должны, этого никто не знает толком. Мы подчиняемся, не задумываясь о том, к чему поведет бездумное послушание, и беремся за эту работу, не рассуждая зачем и почему. Вот в один из таких‑то авральных дней ко мне и подкатился с гнусными намерениями этот Тремала, самый старший среди нас, учеников. Он потихоньку встал сзади меня и своей отвратительной рукой (руки, которые это делают, всегда отвратительны) схватил меня за интимную часть, чтобы щекоткой доставить мне животное удовольствие. Я мгновенно развернулся и сбил с ног паршивца. Вообще‑то я не очень силен. Тремала намного меня сильнее. Однако тут ярость дала мне силу необоримую. Тремала поднялся с пола и бросился на меня, но в этот миг дверь отворилась и на пороге показался господин Беньямента. «Якоб, забияка, поди сюда!» – крикнул он. Я подошел к директору, и тот, ни слова не говоря, даже не спросив, кто начал, стукнул меня по голове и ушел. Я хотел было бежать за ним, хотел заорать, что он не прав, но сдержался, бросил взгляд на столпившихся мальчиков и снова принялся за работу. С Тремалой я после этого не разговариваю, он тоже избегает меня по известной причине. Но раскаивается он или нет, мне это безразлично. Конфузное происшествие, как говорится, давно забыто. Тремала в прошлом успел побывать на морских кораблях. Человек он пропащий и, по‑видимому, держится своих позорных утех. Кроме всего прочего, он туп чрезвычайно и потому не интересует меня. Тупой скабрез – что может быть скучнее! Но одному я научился из всей этой истории с Тремалой: нужно постоянно быть начеку, оберегая собственное достоинство.

Часто я выбираюсь на улицу, и тогда мне кажется, будто я погружаюсь в дикий и фантастический мир. Сколько сутолоки и толкотни, стука на стыках! Там‑тарарам, визг‑лязг! Перемешано всего – куда там! У самых колес экипажей идут люди, дети, девочки, мужчины, элегантные женщины; старики, инвалиды; есть и такие, что идут с перевязанными головами. Цепочки лиц и экипажей сменяют одна другую. Электрические трамваи набиты людьми, как ящики игрушками. Омнибусы переваливаются как тяжелые, неповоротливые жуки. Есть машины как движущиеся смотровые башни. Люди сидят на высоких сиденьях и парят над головами всего, что идет, бежит, скачет, едет. Толпы людей, подобно водовороту, всасывают в себя новые толпы. Цокают копыта. Великолепные шляпы с перьями покачиваются в проносящихся мимо каретах. Вся Европа посылает сюда свои человеческие экземпляры. Знатность шествует впритирку к простому и низкому, люди куда‑то идут, куда неизвестно, но вот они возвращаются, и это уже совсем другие люди, и никому не ведомо, откуда они. Кажется, напрягись – и ты разгадаешь их пути, а разгадывать их так приятно. А поверх всего этого – сверкает солнце. Солнечные зайчики перебегают с носков на носки и обратно. Ах, как одуряюще взблескивают кружева из‑под юбок! В колясках, на коленях богатых старух, проезжают болонки. Колесом катятся навстречу груди, стянутые блузкой и платьем женские бюсты. А там опять длинный ряд глупых сигар в узких щелях на мужских лицах. И так сладко мечтать о других улицах, неизведанных, новых, на которых также кишмя кишат люди. По вечерам, между шестью и восемью, на улицах всего многолюднее и элегантнее. В это время совершают променад сливки общества. Кто ты в этом потоке, в этом пестром и бесконечном коловращении людей? Иной раз закат слегка подмалевывает малиновый флер проплывающим мимо лицам. А когда все сереет, когда идет дождь? Тогда все превращаются в кукол, в марионеток, я тоже, конечно; и все торопятся, спотыкаясь точно во сне и чего‑то ища, и, как видно, никогда не находят ничего ладного, путного. А ищут здесь все, все мечтают о богатстве, сказочном кладе. Спешат. Нет, они все владеют собой, но спешка, тоска, мука, тревога так и бьют из глуби вожделеющих глаз. А там снова все купается в лучах горячего полдневного солнца. Все засыпает – коляски, лошади, колеса, звуки. А люди бродят в беспамятстве. Высокие, будто падающие здания словно погружаются в дрему. Куда‑то торопятся девушки, кто‑то несет пакеты. Хочется кому‑нибудь броситься на шею. Вернешься к себе, а там сидит Краус, насмешничает. Говорю ему, что надо‑де и мир изучать хоть немного. «Изучать мир?» – говорит он, будто думая о своем. И ехидно улыбается.

Недели через две после меня появился в нашей школе Ганс. Настоящий крестьянский парень, прямо из сказок братьев Гримм. Он из мекленбургской глухомани, и от него так и разит сочным цветущим лугом, коровником и конюшней. Высок, костист, кряжист. Говорит на чудесном, добродушно‑ленивом крестьянском языке, и я люблю его слушать, хоть и зажимаю при этом ноздри. Не то чтобы от него исходил дурной запах. И все же чуткому носу, то есть носу культурному, развитому, душевно и духовно образованному, делается, не в обиду доброму Гансу будь сказано, неуютно. А он ничегошеньки не замечает, для этого у него, селянина, слишком здоровый, неиспорченный нюх, такие же слух и зрение. Тут что‑то от самой земли, от самого нутряного нутра ее, если углубиться в этого парня, но углубляться‑то в него и не следует. Потому что нечего тут делать глубокому смыслу. Не могу сказать, что я к нему равнодушен, нет, но он как‑то далек от меня и – мало весит. Да, он невесом, потому что нет в нем ничего, что было бы трудно переносить, что вызывало бы сложные чувства. Крестьянский парень из сказок братьев Гримм. Что‑то издревле немецкое и привлекательное, понятное и значительное даже и а самый поверхностный взгляд. С таким водить дружбу – дело самое стоящее. В будущем Ганс будет трудяга и не жалобщик. Заботы, тяготы, горести – он их и не заметит. Здоровая сила так и распирает его. К тому же он не дурен собой. Вообще‑то, чудной я человек: в любом и каждом всегда нахожу что‑то привлекательное, пусть самый пустяк. Что поделаешь, коли мне так по душе мои соученики, мои совоспитуемые.

Прирожденный ли я горожанин? Очень возможно. Меня трудно удивить, сбить с толку. Какой‑то холод в душе удерживает меня от крайних волнений. На впечатления от провинции мне хватило недели. Хотя родился и вырос я в не бог весть какой столице. Городские замашки и повадки я впитал с молоком матери. В детстве я не раз видел пьяных мастеровых, плохо держащихся на ногах, горланящих во всю глотку. Когда я был еще совсем маленьким, природа представлялась мне чем‑то далеким и недоступным, как небеса. Так что я вполне могу без нее обойтись. Нельзя ли обойтись и без бога? Думать, что добро, истина, красота спрятаны где‑то в тумане, тихо‑тихо и почтительно молиться ему со сдержанным пылом затененной души – вот к чему я привык. Помню, ребенком я видел однажды, как в луже крови лежит, весь в ножевых порезах, убитый фабричный рабочий из итальянцев. В другой раз, когда прогремело имя Равахоля,[10] молодежь заговорила о том, что и у нас скоро посыплются бомбы, и тому подобное. Ну да что вспоминать. Ведь я хотел совсем о другом рассказать, а именно о товарище моем Петере, о длинном Петере. Этот дылда очень забавен, он из Теплица, из Чехии, говорит по‑чешски и по‑немецки. Отец его – полицейский, а сам Петер проторчал в лавке у какого‑то купца‑канатчика, обучаясь у него ремеслу, но потом притворился полным, ни на что не годным недотепой и пентюхом, что, по‑моему, презабавно. Он говорит, что при случае может объясниться и по‑польски, и по‑венгерски. Но здесь такого случая не представляется. Однако какие обширные познания! Петер наверняка самый глупый и беспомощный среди нас всех, что придает ему победительный ореол в моих неавторитетных глазах, потому что дураки мне всего симпатичней. Ненавижу напыщенных умников, щеголяющих знаниями и остроумием. Скабрезники и шуты для меня самый несносный народ. А как мил, в отличие от них, Петер. Уже то, что он так длинен – хоть складывай вдвое, в нем прекрасно, но еще прекраснее его доброта, которая постоянно внушает ему, что он рыцарь и что у него внешность странствующего искателя приключений. Обхохочешься. С языка у него не сходят байки о якобы изведанном и пережитом. Что верно, то верно, однако – у Петера самая изысканная, самая элегантная трость на свете. И он не упускает случая погулять с ней по самым оживленным улицам города. Однажды я встретил его на улице Ф. Улица Ф.‑ это, надо сказать, восхитительный эпицентр здешней городской круговерти. Уже издали он стал махать мне рукой, кивать головой, вскидывать трость. Поравнявшись, посмотрел на меня с отеческой озабоченностью, словно хотел сказать: «Как, и ты здесь? Ах, Якоб, Якоб, рановато для тебя это, рановато». А потом простился со мной, как сильный мира сего, ни дать ни взять редактор крупнейшей в мире газеты, которому дорого его время. И вот уже его глупая круглая симпатичная шляпа затерялась среди множества других шляп и непокрытых голов. Растворился, как принято говорить, в толпе. Петер ровным счетом ничему не учится, хотя как раз ему, юмористу, это было бы необходимо. Он и в пансион Беньяменты поступил, должно быть, потому, что здесь можно блистать отменнейшей глупостью. Быть может, он станет здесь даже еще глупее, чем был, хотя, с другой стороны, почему бы его глупости и не развиться в полной мере? Я, например, убежден, что Петера ждет неприлично большой успех в жизни, и, странно, я желаю ему этого. Более того. Я предчувствую – и это утешительное, щекочущее, ласкающее предчувствие, что когда‑нибудь именно такой вот человек станет моим господином, начальником, повелителем, ибо такие дураки, как Петер, просто созданы для того, чтобы занимать высокие посты, предводительствовать, процветать и командовать, а люди в известной мере умные, как я, вынуждены употреблять лучшие силы своей души на служение ему подобным. Я‑то ничего не добьюсь в жизни. Предчувствие, которое это мне говорит, похоже на факт состоявшийся и непреложный. Господи, и у меня все‑таки достает мужества жить дальше? Что со мной? Часто я пугаюсь себя самого, но это длится недолго. Нет, нет, я верю в себя. Но разве это не смешно?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: