Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 18 глава




О соученике моем Фуксе я не могу сказать другими словами, как только: Фукс скроен сикось‑накось. Говорит он, как спотыкается, а ведет себя как огромная, принявшая облик человека космическая невероятность. В нем ничего нет трогательного, симпатичного. Знать о нем что‑нибудь совершенно излишне и неприлично. Таких недотеп обычно презирают, а кто избегает этого чувства в отношениях с людьми, тот просто не замечает подобных типов, как какую‑нибудь ненужную вещь. Да, он и есть вещь. О господи, неужели придется браниться? Я бы возненавидел себя за это. Все, хватит, поговорим о чем‑нибудь более приятном… Господина Беньяменту я вижу очень редко. Иногда я захожу в канцелярию, кланяюсь до самого пола, говорю: «Добрый день, господин директор» и спрашиваю властелиноподобного, могу ли я выйти. «Ты написал автобиографию? А?» – спрашивает он. «Нет еще, – отвечаю, – но я напишу». Господин Беньямента подходит ко мне, то есть к окошку, перед которым я стою, и подносит к моему носу свой огромный кулак. «Ты научишься дисциплине, парень, или… Или тебя ждет это, понял?» Я понял, я низко кланяюсь и исчезаю. Странно, но как же мне приятно дразнить и вызывать гнев властей предержащих. Может, втайне мне хочется, чтобы этот господин Беньямента приструнил меня? Может, дремлют во мне не укрощенные инстинкты?

Все, все возможно, в том числе и самое низкое и недостойное. Ладно уж, напишу я эту автобиографию. По‑моему, господин Беньямента просто красавец. Какая у него великолепная каштановая борода… Великолепная каштановая борода? Да я спятил, наверное. Нет в директоре ничего ни красивого, ни великолепного. Но в его жизни угадываются тяжкие испытания, удары судьбы, и вот это‑то человеческое, почти сверхчеловеческое и делает его прекрасным. Настоящие люди, особенно мужчины, никогда не отличаются красивой наружностью. Мужчина с действительно красивой бородкой может быть только оперным певцом или хорошо оплачиваемым начальником секции в универмаге. Красивы только мнимые мужчины. Разумеется, могут быть исключения, и возможна настоящая мужская красота. Лицо и руки господина Беньяменты (а его руку я уже имел случай почувствовать) напоминают узловатые корни, корни, выдержавшие в недобрый час натиск безжалостного топора. Будь я знатной дамой с духовными запросами, я бы непременно вознаградила несчастного начальника пансиона, но, как я подозреваю, господин Беньямента вовсе не вращается в обществе, где можно встретить подобную даму. Он по целым дням не вылезает из дома, он чувствует себя в нем, по‑видимому, как в крепости, он пребывает «в затворничестве». О, как чудовищно одинок должен быть этот поистине умный и благородный человек! Какие‑то события оказали свое тяжелое, может быть, губительное воздействие на этот характер, но что можно знать об этом? И тем более воспитанник пансиона Беньяменты? Что может знать он об этом? Но я не оставляю своих изысканий. Только ради них я и захожу в канцелярию со своим дурацким вопросом: «Можно мне войти, господин директор?» Да, этот человек задел меня за живое, он интересует меня. И учительница тоже вызывает у меня живейший интерес. Для того‑то я и дразню его, чтобы хоть как‑то распутать этот таинственный клубок, чтобы вырвать у него какое‑нибудь неосторожное замечание. Пусть он даже поколотит меня, экое дело. Моя страсть накапливать опыт все равно сильнее, чем боль, которую может причинить мне ярость этого человека, лишь бы он проговорился, лишь бы унял мое алчущее любопытство. О, как я мечтаю о том, чтобы проникнуть в тайну этого человека! Да, до этого еще далеко, но я не теряю, нет, не теряю надежды, что овладею когда‑нибудь тайной семьи Беньямента. Преодолеть волшебный соблазн тайны невозможно, она источает немыслимо прекрасный аромат. Как знать, как знать…

Люблю шум и непрестанное движение большого города. То, что всегда ускользает, внушает респект. Какой‑нибудь вор, к примеру, наблюдая без устали копошащихся людей, непременно должен подумать о том, какой он негодяй, и кто знает, может, созерцание деятельности радостной и неугнетенной еще спасет его заблудшую душу. Хвастун может стать скромнее и серьезнее, увидев, сколько энергии употреблено на полезное дело, а какой‑нибудь неуклюжий пентюх, заприметив ладные движения стольких людей, поймет, как глупо он выглядит в своей самодовольной и закоснелой ограниченности движений. Большой город воспитывает и образовывает, причем на живых примерах, не то что учебник с его сухими правилами. Город не допускает никакой профессорской позы, и это льстит так же как отталкивает и угнетает надменное всезнайство. И потом, здесь столько всего, что поддерживает, поощряет и помогает. Сразу и не назовешь. Вообще, трудно назвать все хорошее и достойное. Здесь благодарен и самой простой жизни, в суете, на бегу тихо благодаришь ее за то, что есть еще зачем бежать и суетиться. Кому некуда девать время, тот не ведает, что оно означает, тот закоренелый неблагодарный дурак. В большом городе всякий мальчик на побегушках знает цену времени и никакой разносчик газет не станет его понапрасну терять. А потом, сколько вокруг чудесного, как сон, сколько живописного, поэтического! Люди спешат и спешкой своей заражают друг друга. Спешат ведь не зря, это подзадоривает, подхлестывает бодрость духа. Приостановишься, раскрыв рот, а мимо тебя мчатся сотни людей, мельтешат сотни лиц, каждое из которых как укор тебе в том, что ты ленишься и упускаешь время. Спешке подвластны здесь все, потому что все убеждены, что нужно что‑то успеть, чего‑то добиться. Пульс жизни здесь бьется сильнее. Страдания и раны здесь глубже, радость долговременнее и мощнее, потому что заслужена и оправдана нелегким и унылым трудом. А в палисадниках здесь тишь, запустение, как в самых укромных уголках английского парка. Рядом же бурлит и клокочет деловая жизнь – с таким остервенением, будто нет и не было никогда на свете ни красот природы, ни грез. Грохочут железнодорожные поезда, сотрясая мосты. По вечерам зажигаются огни сказочно богатых и изящных витрин, а людские потоки, волны и змеи фланируют мимо прельстительных достижений индустрии. Да, все это кажется мне значительным и достойным. В этой толчее‑суете делаешься богаче. Руки, ноги, грудь словно наливаются силой, когда стараешься благополучно и ловко пробраться сквозь этот людской лабиринт. Утром закипает новая жизнь, а вечером все отдается жарким и вечно новым объятьям небывалых мечтаний. В этом много поэзии. Фройляйн Беньямента, конечно, поставила бы меня на место, если б могла прочесть, что я здесь пишу. Не говоря уже о Краусе, который не видит разницы между городом и деревней. Он обращает внимание только, во‑первых, на людей, во‑вторых, на обязанности и, в‑третьих, на те сбережения, которые собирается отсылать матери. Краус часто пишет домой. У него самые простые человеческие понятия. Лихорадка большого города со всеми ее иллюзорными обещаниями оставляет его равнодушным. Как правильно скроена эта человеческая душа – нежная и крепкая.

Наконец‑то фотографии мои готовы. Они в самом деле удачны, я взираю на мир с большой энергией и упорством. Краус хочет немного позлить меня, он говорит, я похож на еврея. Наконец‑то, наконец он смеется. «Краус, – говорю я, – ведь евреи‑то тоже люди». Мы затеваем глубокомысленный и увлекательный спор о достоинствах и недостатках евреев. Диву даешься, как точно он обо всем судит. «У евреев все деньги», – говорит он. Я соглашаюсь и говорю: «Только деньги делают людей евреями. Бедный еврей – это не еврей, а богатые христиане, черт бы их драл, хуже всяких евреев». Он соглашается. Наконец‑то, наконец он меня одобряет. Но вот он уж опять сердится и говорит мне самым серьезным тоном: «Ты бы болтал поменьше. Ну что это за рассуждения о евреях и христианах. Чушь все это. Есть только никудышные и стоящие люди, вот и все. А как ты думаешь, Якоб, к каким людям относишься ты?» Вот тут‑то и начинается самый разговор. О, Краус любит поговорить со мной, я знаю. Добрая, чуткая душа. Не хочет только в этом признаться. Как мне нравятся люди, которые не любят ни в чем себе признаваться. У Крауса есть характер, этого нельзя не почувствовать. Автобиографию я все же написал, но потом снова порвал. Фройляйн Беньямента призвала меня вчера быть внимательнее и послушнее. В моих представлениях я само послушание, сама внимательность, но, странно, на деле так не получается. Мыслю я добродетельно, но вот когда доходит до того, чтобы претворить сии добродетели в жизнь… Что тогда? Да уж, тогда все оказывается по‑другому, и куда деваются добрые намерения. Я еще и невежлив к тому же. Преклоняюсь перед рыцарственной галантностью, но вот когда надо подбежать и открыть дверь перед учительницей, кто тогда остается сидеть за столом болван болваном? А кто вскакивает, как борзая, являя саму учтивость? Краус, конечно. Краус – рыцарь с головы до ног. В средних веках он был бы на месте, и можно лишь пожалеть, что ему не подвернулся какой‑нибудь двенадцатый век. Он сама верность, сама услужливость, сама беззаветная и не лезущая на глаза предупредительность. Женщин он не оценивает, он их просто чтит. Кто молниеносно, как белка, кидается наземь и во мгновение ока подает фройляйн то, что она уронила? Кто стремглав летит за покупками? Кто ходит за учительницей по рынку с корзинкой? Кто вылизывает пол на лестнице и на кухне, не дожидаясь распоряжений? Кто, делая все это, не ждет благодарности? Кто так великолепно устроен, что находит радость в трате себя? Известно кто. Иной раз мне хочется, чтобы Краус побил меня. Но такие люди, как он, разве станут драться? Ведь Краус желает только справедливости и добра. Я совсем не преувеличиваю. Он просто не знает дурных намерений. В глазах его столько доброты, что страшно. Что делать такому человеку в этом падшем мире, построенном на лжи, лицемерии и притворстве? Стоит только взглянуть на Крауса, чтобы понять, насколько безнадежно положение скромности в этом мире.

Я продал часы, чтобы купить табаку. Без часов я могу прожить, а без табака нет, как ни прискорбно. Надо где‑то раздобыть денег, а не то останусь вскоре без чистого белья. Жить не могу без чистых воротничков. Счастье человека не зависит от таких вещей, но по‑своему и зависит. Счастье? Нет. Но нужно держаться приличий. Только в чистоте может быть счастье. Впрочем, я несу всякий вздор. Как я ненавижу правильные определения. Сегодня наша учительница заплакала. Почему? Посреди урока из глаз ее вдруг хлынули слезы. Это странным образом волнует меня. Глаз теперь с нее не спущу. Мне доставляет удовольствие прислушиваться к упорствующему безмолвию. Я напрягаю внимание, и это скрашивает жизнь, потому что без напряженного внимания вовсе нет жизни. У фройляйн Беньямента какое‑то горе, это ясно, и горе, должно быть, немалое, ведь наша учительница умеет владеть собой. Мне нужны деньги. Кстати, автобиографию я написал. Вот что получилось.

Автобиография

Нижеподписавшийся Якоб фон Гунтен, сын законных родителей, родившийся тогда‑то и выросший там‑то, поступил учеником в пансион Беньяменты, чтобы обрести необходимые для слуги навыки. Вышеозначенный не питает иллюзий относительно будущей жизни. Он желает, чтобы с ним обращались строго, потому что ему хочется знать, что испытывает человек, когда его угнетают. Якоб фон Гунтен обещает не много, но он намерен держаться благопристойного поведения. Он происходит из древнего рода. В прежние времена фон Гунтены воевали, но теперь военный пыл их угас и они поставляют тайных советников и коммерсантов, а самый юный отпрыск рода, о коем идет здесь речь, вознамерился и вовсе отказаться от надменных привычек. Он желает быть воспитанным самой жизнью, а не унаследованными правилами хорошего тона. Правда, он горд, так как не может отказаться от врожденных своих свойств, но он гордость понимает совершенно по‑новому, соответственно времени, в котором живет. Он надеется, что окажется человеком современным, то есть неглупым, полезным, пригодным к службе, но он лжет, он не только надеется, он в этом уверен. Он упрям, ибо в нем живет еще необузданный дух его предков, но он просит указывать ему на проявления его упрямства, а если это не поможет, то и наказывать его, отчего, он уверен, будет толк. Вообще, к нему нужен умелый подход. Нижеподписавшийся полагает, что способен найти себя на любом месте, поэтому ему безразлично, что его заставят делать, он глубоко убежден, что любая тщательно исполненная работа даст ему больше чести, чем биение баклуш в родительском доме. Впрочем, никто из фон Гунтенов никогда баклуши не бил. Если предки покорно нижеподписавшегося поднимали рыцарский меч, то и их потомок действует традиционно, страстно желая приносить на любом поприще пользу. Его скромность не знает границ, если только поощрена его воля, а его служебное рвение подстегнуто честолюбием, заставляющим его с презрением относиться к неуместным и ложным представлениям о чести. Дома упомянутый поколотил однажды своего учителя истории, почтенного доктора Мерца, о каковом позорном деянии теперь сожалеет. Он не стремится ни к чему иному, как посредством самых суровых терний сломить высокомерие и надменность, которые, возможно, еще посещают его душу. Он немногословен и никогда не выдаст то, что ему доверят. Он не верит ни в ад, ни в рай. Благоволение того, кто наймет его, станет для него небесным утешением, а недовольство его господина испепелит его адским огнем, но он убежден, что он сам и услуги его будут приняты благосклонно. Твердое убеждение в этом придает ему мужество оставаться тем, кто он есть.

Якоб фон Гунтен

Я вручил свое жизнеописание господину директору. Он прочитал его, даже, по‑моему, дважды, и с видимым удовольствием, потому что на губах его заиграло нечто вроде улыбки. Да, это факт, он улыбнулся, я наблюдал за ним, не спускал с него глаз. Наконец‑то в нем забрезжило что‑то человеческое. На какие выкрутасы надо пускаться, чтобы заставить улыбнуться того, кому хотел бы целовать руки. Я нарочно, нарочно описал свою жизнь с такой вызывающей гордостью: «На вот, читай! Ну что? Чешутся руки, чтобы швырнуть мне бумагу в лицо?» Такие у меня были мысли. А он себе улыбнулся хитро и тонко, этот хитрый и тонкий господин директор, которого я, увы, увы мне, почитаю больше всех на свете. И я все заметил. Первый раунд за мной. Сегодня я непременно что‑нибудь учиню, а не то свихнусь от радости. Но почему плачет фройляйн директриса? Что с ней? Отчего я так странно счастлив? В своем ли я уме?

Надо теперь сообщить о том, что может вызвать сомнения. И все‑таки это истинная правда. В этом огромном городе живет мой брат, мой единственный единоутробный брат, человек, по‑моему, необычайный, зовут его Иоганном, он что‑то вроде именитого художника. Ничего более точного о его делах я сказать не могу, потому что не был у него. И не пойду. Встретимся мы на улице, и он узнает меня и подойдет, ну тогда другое дело, тогда я буду рад крепко пожать его братскую руку. Но искать такой встречи я никогда, никогда не стану. Кто такой я и кто он? Кто такой воспитанник пансиона Беньяменты – известно. Такой воспитанник – это круглый нуль и ничего больше. А кем стал мой брат, я не знаю. Может, его окружают образованные, воспитанные люди с безупречными манерами, а я уважаю манеры, условности и потому не стремлюсь в гости к брату, где меня, чего доброго, встретит этакий лощеный господин с принужденной улыбкой. Знаю я Иоганна фон Гунтена.

Такой же холодный и трезвый человек, как я, как все фон Гунтены. Но он намного старше, а разница лет ставит между людьми, и между братьями тоже, непреодолимые барьеры. Во всяком случае, я б не потерпел от него добрых советов, а как раз к этому, как я опасаюсь, и свелось бы дело, если б он увидел меня, увидел, как я никчемен и жалок; он, с высоты своего благополучия, дал бы мне почувствовать, какая я мошка, а я бы не стерпел этого, во мне бы взыграла гунтеновская спесь, я бы надерзил ему, в чем потом только бы раскаивался. Нет, тысячу раз нет. Принимать милостыню из рук единокровного брата? Слуга покорный. Это невозможно. Представляю, как он изыскан, как он курит лучшие в мире сигареты, полеживая на уютных бюргерских коврах и подушках. Каково? Ну и пусть себе утопает в роскоши и комфорте, во мне сейчас одно презрение к бюргерской неге, я некомфортабелен до предела. Решено – мы не увидимся, быть может, не увидимся никогда! Да и зачем. Зачем? Ладно, оставим это. Ну какой же я осел, заговорил о себе во множественном числе, будто я тоже из этого самочтимого учительского клана. Брат мой, конечно, вращается в шикарных салонах. Мерси! О, благодарю покорно! Наверняка найдутся там дамочки, что просунут голову в дверь и презрительно скривят губы: «Кто это там еще? А? Опять какой‑нибудь нищий?» Премного благодарен за подобный прием. Я не нуждаюсь в жалостливом сочувствии. Свежие цветы в комнатах! Терпеть не могу цветы. И эдакий флер светской небрежности. Отвратительно. Конечно, я бы с радостью повидал брата, но если б он предстал в таком довольстве и блеске, то мигом улетучилось бы чувство, что находишься с братом, и радость стала бы ложной, притворяться пришлось бы и мне, и ему. Так что увольте.

На уроках мы, ученики, сидим неподвижно, тупо глядя перед собой. Поковырять в собственном носу и то нельзя. Руки сложены на коленях, высовывать их запрещено. Руки – это пятипалые доказательства людской суетности и жадности, поэтому их и надлежит прятать под столом. Наши ученические носы пребывают в духовном родстве друг с другом – все они устремлены вверх, к сияющим вершинам многотрудной и запутанной жизни. А носы воспитанников должны быть приплюснуты скромностью, того требуют всенедремные правила, и в самом деле пригибающие наши нюхательные приборы в стыдливо‑смиренный наклон. Срезающие их словно бритвой. Глаза наши постоянно устремлены в бездумное ничто – также в согласии с правилами. Собственно, совсем без глаз было бы лучше, ибо глаза пытливы и дерзки, а пытливость и дерзость предосудительны с любой здравой точки зрения. Восхитительны наши, воспитанников, уши. От напряженного вслушивания они почти ничего не слышат. Они чуть подрагивают от опаски, что сзади их схватит внезапная наставничья рука и потянет их ввысь и вширь. Бедные уши, какой они должны терпеть страх. Если до них долетают звуки команды или вопроса, то они начинают дрожать и вибрировать вроде арфы, испытавшей прикосновение. Случается, правда, что задремывают воспитанниковы уши, зато как, с какой радостью они потом пробуждаются! Пик дрессуры, однако, приходится на наш рот, который замкнут до самозабвенного отречения. И то сказать: обнаженный зев – не лучшее ли доказательство, что обладатель его скитается где‑то вдали от того, чему внимает. Крепко спаянные губы свидетельствуют об отверстых ушах, поэтому сии двери под нашими ноздрями должны быть тщательно заперты на засов. Открытый рот – это пасть и ничего больше, каждый из нас это усвоил. Губы не должны выпирать и похотливо красоваться в удобном естественном положении, они должны быть сложены и энергично сжаты в знак решительного отказа от мирских благ. Все мы, ученики, сурово и жестоко, согласно правилам, обращаемся со своими губами, поэтому вид у нас свирепый, как у какого‑нибудь вахмистра. Ведь хороший фельдфебель всегда делает такую свирепую мину, которую он желал бы видеть на лицах своих солдат, хороший фельдфебель всегда артист. И в самом деле: повинующиеся, как правило, выглядят точно так же, как приказывающие. Слуга простодушно перенимает ужимки и ухватки своего господина, он не может иначе. Наша милая фройляйн, однако, совсем не похожа на фельдфебеля, напротив, она часто улыбается, более того, смеется над нечеловеческой серьезностью нашего дисциплинарного рвения, но смеется напрасно, потому что выражения наших лиц неизменны, словно мы и не слышим, как звенит серебряный колокольчик ее смеха. Да, мы те еще экземпляры. Мы всегда чисто вымыты и гладко причесаны, у каждого на голове ровный пробор, как прямая нитка канала на смолянисто‑черной или рыжевато‑ржавой земле. Так положено. Пробор тоже предписан. Оттого, что у всех одинаковая прическа с одинаковым пробором, мы и выглядим все одинаково; какой‑нибудь писатель, заинтересуй его наша малость, покатился бы от хохота, если б взялся нас изучать. Так что пусть остается дома. Пустые балаболки те, что хотят только изучать, наблюдать, рисовать. Ты живи, а уж наблюдения составятся сами собой. Впрочем, наша фройляйн Беньямента так приветила бы этого щелкопера, буде занесло его к нам ветром, дождем или снегом, что его хватил бы удар от немилостивого приема и он брякнулся б в обморок. А она спокойно и величественно, как она любит, сказала бы нам: «Подите помогите подняться этому господину». И тогда мы, воспитанники пансиона Беньяменты, проводили бы непрошеного гостя до двери. И его писательское сверхлюбопытство отправилось бы ни с чем восвояси. Но все это фантазии. К нам заглядывают только господа в поисках слуги, а не люди с перышком за ухом.

Учителей в нашем пансионе по‑прежнему не видно, либо они все еще спят, либо забыли о своих обязанностях. А может, они бастуют из‑за того, что не получают жалованья? Странное удовольствие – воображать себе тех, кто застыл, погрузившись в дрему. Сидят на креслах или привалились к стене в какой‑нибудь отведенной для отдыха комнате. Вот господин Вехли, что числится естественником. Даже во сне он не выпускает изо рта трубку. Жаль его, лучше б разводил пчел. Какие рыжие у него волосы и какие жирные, дряблые руки. А рядом с ним не господин ли это Блеш, глубокоуважаемый учитель французского? Ну, конечно же, это он. И он лжет, притворяясь спящим, он вообще лжец. И уроки его всегда были одна сплошная ложь, одна пустая бумажная маска. Какое бледное и какое злое у него лицо! Плохое лицо, губы, как камень, а черты грубые, безжалостные. «Блеш, ты спишь?» Не слышит. Очень противный. А это… кто же это? Господин пастор Штрекер? Сухой и длинный, как жердь, пастор Штрекер, который ведет уроки религии? Да, черт побери, он собственной персоной. «Вы спите, господин пастор? Ну так продолжайте в том же духе. Это ничего, что вы спите. Вы тем самым пропускаете уроки религии, только и всего. А религия, знаете ли, немногого стоит в наше время. Сон куда религиознее, чем вся ваша религия. Когда спишь, приближаешься, может быть, к богу. Или как вы думаете?» Не слышит. Надо сунуться к кому‑нибудь другому. Эй, кто это расположился тут со всеми удобствами? Вроде бы Мерц, доктор Мерц, что ведет римскую историю. Да, это он, узнаю его по бородке. «Вы, кажется, сердитесь на меня, господин доктор Мерц? Спите себе спокойно, забудьте недоразумения, которые имели место между нами, не теребите так нервно бородку. Кстати, вы правильно делаете, что спите. Ведь миром с некоторого времени правят деньги, а не история. Все те геройские доблести, коими вы сотрясаете воздух на уроках, давно уже не имеют значения, как вам известно. Впрочем, я благодарен вам за некоторые любопытные впечатления. Спокойного вам сна». А тут, я вижу, устроился господин фон Берген, мучитель детей фон Берген. Притворяется спящим, а ведь так и норовит с самым елейным видом огреть кого‑нибудь по руке линейкой. Или скомандует: «Согнись!» – и влепит, что есть сил, указкой по оттопыренному заду. Элегантен, как парижский щеголь, но уж очень жесток. А это кто? Проректор гимназии Вис? Очень приятно. С теми, кто всегда прав, неинтересно. А это? Бур? Учитель Бур? «Я в восторге, что могу вас видеть». Бур был самым гениальным преподавателем арифметики на всем континенте. Для пансиона Беньяменты он не подходит, оригинальный ум, вольнодумец. Краус и прочие – неподходящие ученики для него. Слишком он незауряден и слишком требователен. Здесь, в пансионе, никто не соответствует таким требованиям. Но я, кажется, размечтался о том времени, когда был дома? Там, в гимназии, учителя пичкали нас знаниями, здесь все совсем другое. Другому учат нас, воспитанников, другому.

Скоро ли я получу место? Надеюсь. Фотографии мои и характеристики производят, как я полагаю, благоприятное впечатление. Недавно я впервые побывал с Жилинским в концертном зале кафе. Как трепетал он от смущения, просто трясся всем телом. Мне пришлось прямо‑таки по‑отечески его опекать. Кельнер, смерив нас взглядом, осмелился долго не подходить к нашему столику; однако после того, как я, напустив на себя ужасно строгий вид, выразил ему свое неудовольствие его нерадивостью, он незамедлительно вспомнил о вежливости и тут же принес нам светлое пиво в высоких, точеных бокалах. Да, надо уметь себя подать. Кто умело и вовремя выпячивает грудь, в том признают господина. Нужно учиться быть хозяином положения. У меня великолепно получается слегка откидывать голову, так, будто я не просто раздосадован, но удивлен дурным обращением со мной. Я смотрю вокруг с таким выражением, будто говорю: «Что такое? Что все это значит? Куда я попал?» Это действует. Кроме того, в пансионе Беньяменты я овладел осанкой. О, иногда меня охватывает такое чувство, что у меня достало бы сил поиграть со всем, что ни есть на земле, в какие угодно игры. Мне вдруг открывается вся милая женская суть. Женское кокетство я нахожу презабавным, а их банальнейшую манеру говорить и двигаться – полной глубокого смысла. Не понять их в тот миг, когда они подносят чашку к губам или одергивают юбку, – значит не понять их никогда. Их души порхают в изящных сапожках на высоких каблуках, а их улыбка двояка: в ней и бессмысленная привычка и кусок мировой истории. Их надменность, их птичий разум очаровательны, они очаровательнее творений классиков. Нередко пороки их являют величайшую на земле добродетель, а когда они сердятся, когда они в гневе? Только женщины могут быть в гневе. Но чу! Милая мама. Как святыню берегу я в памяти минуты твоего гнева. Впрочем, молчание. Что может знать обо всем этом воспитанник пансиона Беньяменты?

Не сумел‑таки с собой совладать, отправился в канцелярию, отвесил привычно низкий поклон и обратился к господину Беньяменте со следующими словами: «Господин Беньямента, у меня руки‑ноги на месте, я хочу работать, поэтому обращаюсь к вам с просьбой найти мне работу, чтобы я мог зарабатывать деньги. У вас есть связи, я знаю. К вам ходит шикарная публика, люди с гербами на лацканах, офицеры с гремучими саблями, дамы с весело шуршащими шлейфами, чудовищно состоятельные старухи, и неулыбчивые миллионеры‑старики, люди с положением и без рассуждения, люди, что подкатывают на автомобилях, – словом, вас знает весь свет». – «Не наглей», – предупредил он меня; не знаю сам почему, но я не испытывал больше страха перед его кулаками, я продолжал свою речь, слова вылетали из меня, как горох: «Непременно добудьте мне какую‑нибудь стоящую работу. Впрочем, мнение мое таково: всякая работа стоящая. Я уже столь многому научился у вас, господин Беньямента». Он спокойно возразил: «Ты еще ничему не научился». Но я не дал себя сбить: «Сам господь повелевает мне начать трудовую жизнь. Но что такое бог? Вы мой бог, господин директор, от вас зависит, смогу ли я добиться денег и уважения». Помолчав, он сказал: «А теперь поди вон из канцелярии. Живо!» Я ужасно рассвирепел и закричал: «Я видел в вас выдающегося человека, но я ошибся, вы заурядны, как время, в которое вы живете. Я отправлюсь на улицу и на кого‑нибудь нападу. Меня вынуждают на преступление». Вовремя распознав грозившую мне опасность, я отпрыгнул к двери и, выпалив: «До свидания, господин директор», выкатился в коридор. Там я замер, приникнув ухом к замочной скважине. В канцелярии, однако, царила мертвая тишина. Я пошел в класс и углубился в книгу «Какую цель ставит перед собой школа для мальчиков?».

Наша учеба состоит из двух частей, теоретической и практической. Обе части, однако, до сих пор кажутся мне одинаковым кошмаром, бессмысленной на первый взгляд сказкой, в которой скрыт в то же время непостижимый смысл. Учить наизусть – одно из главных наших занятий. Я запоминаю легко, Краус – с большим трудом, поэтому он всегда занят тем, что учит. В трудностях, которые ему приходится преодолевать, и состоит вся тайна его усердия. Память у него неповоротливая, и все же он, хоть и с большим трудом, запоминает все намертво. То, что он знает, словно бы выгравировано у него в голове на металле, того он не забудет. Выветриться из его головы не может ничто. Краус годится только там, где нужно мало учить. Краус годится в пансион Беньяменты. Один из принципов нашей школы гласит: «Мало, зато основательно». За этот принцип Краус, которому досталась голова не из легких, держится обеими руками. Поменьше учить! Повторять одно и то же! Постепенно и я начинаю понимать, какой огромный мир скрыт за этими словами. Усвоить или присвоить что‑нибудь накрепко, на всю жизнь! Я вижу, как это важно, а главное, как это правильно, как достойно. Часть практическая, или физическая, нашей учебы представляет собой занятия гимнастикой или танцами, подходят, пожалуй, оба слова. Войти в комнату, поздороваться, поклониться дамам – во всем этом мы упражняемся подолгу, до отупения, но и в этом, как я теперь замечаю и чувствую, скрыт глубокий смысл. Нас, воспитанников, хотят отформовать, а не напичкать нас науками. Нас воспитывают, принуждая до конца осознавать особенности нашего тела и нашей души. Нам дают ясно понять, что уже само принуждение и ограничение могут заменить образование и что в очень простых, по видимости глупых упражнениях содержится больше благодатного смысла и истинной мудрости, чем в запоминании множества терминов и понятий. Обычно же заполняют голову чем попало, так что всякое знание оказывается полузнанием. Мы не владеем знаниями, напротив, то, чем мы, казалось бы, завладели, господствует над нами. Здесь же нам внушают, что лучше всего отдаться благотворному действию надежной и крепкой малости, то есть усвоить себе внешние приемы и обычаи, навсегда подчиниться им. Конечно, это оглупляет и унижает. Но нас никогда не запугивают. Все мы, воспитанники, знаем, что униженность наказуема. Кто заикается или иным образом выказывает свой страх, тот подвергается насмешкам нашей фройляйн. Но мы должны оставаться маленькими людьми, должны знать, твердо помнить, что люди мы незначительные. Закон, что повелевает, принуждение, что ограничивает, а также неумолимые предписания, кои придают нам направление и навязывают свой вкус, – вот что является значительным, а не мы, воспитанники. Что ж, каждый из нас, включая меня, знает, что мы не более чем маленькие, бедные, зависимые, обреченные на послушание карлы. Мы и ведем себя соответствующим образом: с полным смирением, но в высшей степени уверенно. Все мы, без исключения, достаточно энергичны, потому что нужда, которую мы испытываем, побуждает нас твердо верить в ценность маленьких благ, которых нам удается добиться. Вера в себя означает в нашем случае скромность. Если бы мы ни во что не верили, мы бы не знали, как мы малы. Все же, как мы ни малы, мы что‑то собой представляем. Нам нельзя фантазировать, растекаться мыслью по древу, заглядывать за горизонт, и эти нельзя дают нам удовлетворение, делая нас пригодными для любого быстрого использования. Мы плохо знаем, как устроен мир, но мы узнаем жизнь, потому что будем отданы ее бурям. Школа Беньяменты всего лишь прихожая при жилых покоях и парадных залах жизни. Здесь мы учимся почтительности, учимся манерам, приличествующим тем, кто взирает на мир снизу вверх. Я‑то, положим, смотрю на все с довольно высокой колокольни, что ж, тем полезнее для меня здешние впечатления. Как раз мне необходимо научиться почтительному и искреннему уважению к делам мира сего, ибо что со мной станется, если я буду презирать старость, отрицать бога, смеяться над законами и совать свой сопливый нос в сферы возвышенного, истинно важного и великого? По моему убеждению, именно этим страдает современное юное поколение, которое кричит караул и вопит благим матом, как только речь заходит о том, чтобы хоть немного подчиниться закону, долгу, лишениям. Нет, нет, брат и сестра Беньямента для меня все равно что любимые путеводные звезды. На всю жизнь сохраню о них благодарную память.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: