Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 22 глава




Да, я все еще в пансионе Беньяменты, все еще подчиняюсь принятым здесь правилам, все еще хожу на уроки, где задают вопросы и отвечают на них, все мы еще вскакиваем по команде, а Краус по утрам колотит в дверь и кричит: «Вставай, Якоб!» – все еще мы, воспитанники, говорим: «Доброе утро, фройляйн!» – когда она входит, и «Спокойной ночи!» – при прощании вечером. Мы все еще барахтаемся в немилосердных когтях многочисленных предписаний и без конца повторяем одни и те же поучения. Я меж тем побывал в настоящих внутренних покоях и должен сказать, что таковых не имеется вовсе. Есть две комнаты, но они совсем не выглядят как покои. Они меблированы как сама рачительность и рутина, и в них нет ничего таинственного. Странно! Как это могло прийти мне в голову, что Беньямента живут в покоях? Или я видел сон, а теперь проснулся? Однако в покоях имеются все же золотые рыбки, которым мы с Краусом должны менять воду и чистить аквариум. Но разве это похоже хоть чем‑нибудь на волшебство? Золотых рыбок может позволить себе любое семейство среднего прусского чиновника, то есть круг людей самых заурядных и пошлых на свете. Чудеса какие‑то! А я так верил в эти внутренние покои. Я думал, что за той дверью, через которую входит и выходит фройляйн, имеется целая анфилада комнат, как в замке. За простенькой дверью я угадывал причудливо изогнутые винтовые лестницы и лестницы другие – широкие, каменные, покрытые коврами. Воображение рисовало мне древнее книгохранилище и длинные, светлые, устланные циновками коридоры из одного конца здания в другой. Глупая голова моя способна основать акционерное общество для распространения прекрасных и неосновательных фантазий. Капитала, на мой взгляд, достаточно, фондов тоже хватает, а держатели таких бумаг есть всюду, где не умерла еще вера в прекрасное. Чего только я бы не приобрел! Сад, конечно, прежде всего. Без сада я не мыслю существования. В саду часовня, но, как ни странно, не развалина в романтическом вкусе, а тщательно отреставрированная, маленькая протестантская молельня. За завтраком сидит пастор. И все такое прочее. Обеды, охота. По вечерам танцы в рыцарском зале, на высоких, темного дерева стенах которого висят портреты предков. Каких предков? Виноват, этого я не могу открыть. И уже раскаиваюсь в том, что опять предался поэтическим фантазиям. Снег пригрезился мне, хлопья снега во дворе замка. Крупные, мокрые хлопья, дело было зимой, в холодных сумерках, на рассвете. И потом я увидел нечто прекрасное, какой‑то зал, да, роскошный зал. Три почтенные знатные старухи сидели у потрескивавшего, хихикающего камина. Они вязали. Что за убогая фантазия – и в грезах видеть лишь то, как плетут да вяжут. Но именно это мне показалось волшебным. Будь у меня враги, они бы сказали, что я ненормален, и они были бы правы, меня стоило бы презирать за привязанность к милым, домашним крючкам. Потом была чудесная вечерняя трапеза с зажженными свечами в серебряных канделябрах. За столом в ослепительном блеске непринужденно болтали. Воображение мое работало четко и щедро. А женщины, какие женщины! Одна из них выглядела как настоящая принцесса – и была ею. Рядом с ней сидел англичанин. Как колышутся и трепещут женские платья, как вздымаются и опускаются груди! Вся столовая благоухает изысканными духами. Великолепие соединилось здесь со сдержанной учтивостью, хороший тон с наслаждением, радость с деликатностью, как это присуще родовитой знати. Потом видение исчезло и появилось новое, другое. Да, внутренние покои были полны жизни, а теперь их у меня как будто украли. Суровая действительность – каким она все же бывает разбойником. Ворует вещи, с которыми ей нечего делать. Просто ей в радость поозоровать, причинить людям горе. Горе, впрочем, мне любо, очень, очень любо. Оно учит.

Генрих и Жилинский ушли. Помахали ручкой и сказали «адьё». И с глаз долой. Вероятнее всего, не вернутся. Какая быстротечная вещь прощание. Хочешь что‑то сказать, но ничего подходящего не приходит в голову, поэтому либо молчишь, либо несешь какую‑нибудь галиматью. Нет, провожать кого‑нибудь или уходить самому – мука мученическая. Словно чья‑то рука трясет человеческую жизнь в такие моменты, и понимаешь, насколько ты мал и ничтожен. Скорое прощание безлюбовно и холодно, медленное – невыносимо. Не зная, что делать, стоишь и мелешь всякий вздор… Фройляйн Беньямента обратилась ко мне с совершенно необычными словами. «Якоб, – сказала она, – я умираю. Не пугайся. Поговорим спокойно. Откуда вообще взялась такая доверительность между нами? Сразу как ты здесь появился, мне показалось, что у тебя нежная душа. Пожалуйста, не перебивай меня фальшиво‑искренними восклицаниями. Ты тщеславен. Ты тщеславен? Знаешь, дни мои сочтены. Будешь молчать? Никому не говори о том, что сейчас услышишь. Прежде всего, твой директор, а мой брат, не должен ничего знать о нашем разговоре, заруби себе это на носу. Но нет, ничего, ведь мы не в аффекте, ты тоже спокоен, я вижу, и сдержишь слово и никому ничего не скажешь, я знаю. Что‑то словно точит меня. Я таю и знаю, что со мной. Это так печально, мой юный друг, так печально. Но я надеюсь на твое мужество, Якоб. Ты ведь сильный, я знаю. И у тебя есть сердце. Краус не смог бы выслушать меня до конца. Мне так нравится, что ты не плачешь. Мне было бы крайне неприятно, если б глаза твои уже теперь увлажнились. Для этого еще будет время. И ты так хорошо слушаешь. Ты слушаешь историю моего несчастья, как милый, изящный и обычный рассказ, не более – вот так ты слушаешь. Ты ведешь себя превосходно, когда стараешься. Правда, в тебе есть надменность, это мы знаем, не правда ли, Якоб? Молчи, ни звука. Да, Якоб, смерть (о, какое ужасное слово!) пришла за мной. Как я перед тобой, так стоит передо мной она и дышит на меня своим зловонным и хладным дыханием, и я вяну, вяну. Мне уже нечем дышать. Ты опечален, Якоб? Скажи, опечален? Немножко, не правда ли? Но выкинь пока все из головы, слышишь? Забудь! Я еще приду к тебе и скажу, как обстоят мои дела. Не правда ли, ты постараешься все забыть? Подойди‑ка. Дай я прикоснусь к твоему лбу. Ты молодец». Она притянула меня к себе и не поцеловала, а скорее дыхнула мне на лоб. Так что о прикосновении не было и речи. Потом она тихо ушла, оставив меня наедине со своими мыслями. Мыслями о ней? Куда там! Думал я опять только о том, где бы раздобыть денег. Таков уж я, так грубо сколочен, такой ветер гуляет у меня в голове. И кроме того: сердечные потрясения заполняют мне душу ледяным холодом. Если есть у меня причины для печали, то печаль от меня ускользает. Я не лгу. И потому, что не люблю этого, и потому, что не вижу смысла лгать себе самому. Если уж лгать, то кому‑нибудь другому. Но все же что это: фройляйн Беньямента, на которую я молюсь, говорит такие ужасные вещи, а я живу себе дальше, как ни в чем не бывало, и даже не плачу? У меня низкая натура, вот что. Но хватит! Предаваться самоуничижениям я тоже не хочу. Я упрям, а поэтому… Ложь, все это сплошная ложь. Ведь я заранее знал обо всем. Знал? Опять ложь! Совершенно невозможно сказать себе правду. Во всяком случае, я подчиняюсь фройляйн и никому не скажу ни слова. Подчиняться ей! Покуда я ей подчиняюсь, с ней ничего не случится…

Допустим, я солдат (а по природе моей я был бы отличным солдатом), простой пехотинец, служу под началом Наполеона, и вот нам вышел приказ выступить на Россию. С товарищами мы живем душа в душу, совместно пережитые трудности и лишения, совместно пролитая кровь спаяли нас, как железо. Взгляд наш свиреп. И эта свирепость, эта глухая и темная ярость сковывает нас воедино. Мы на марше, ружья у нас за плечами. В городах, через которые мы проходим, нас встречают праздные, вялые, деморализованные стуком наших сапог толпы. Но потом города кончаются или встречаются очень редко, бесконечная равнина убегает из‑под наших ног к жидкому горизонту. Точнее сказать – уползает. И вот уже пошел снег и засыпал нас, но мы не сбавляем шагу. Ноги стали теперь самым главным. Часами взгляд мой прикован к мокрой земле. Досуг, достаточный для раскаяния, для копания в себе. Но я по‑прежнему держу шаг, выбрасываю ноги вперед, марширую. Ноги движутся, как барабанные палочки. Время от времени в дальней дали возникает тонкая, как лезвие перочинного ножа, полоска леса. А достигнув через много часов опушки леса, мы будем знать, что на другом конце его нас опять ждет бесконечная равнина. Время от времени падают выстрелы. Эти возгласы пуль напоминают нам о предстоящем, о битвах, в которых будем мы биться. А пока мы все шагаем, шагаем. Вдоль колонны скачут взад‑вперед с печальными минами на лице офицеры; подстегивают своих лошадей, словно в панике от грядущих ужасов, адъютанты. Голова занята мыслями об императоре, полководце, мыслями неясными, смутными, но все равно: представишь себе, как он выглядит, – и какое в этом обретешь утешение. И снова вперед, все дальше и дальше. Бесчисленные мелкие, но досадные препятствия преграждают нам путь. Правда, мы едва обращаем на них внимание, шагаем дальше. Потом мной завладевают воспоминания, как будто расплывчатые и в то же время предельно четкие, рвущие мне сердце на части, как хищники желанную добычу. Они переносят меня домой, к округлым холмам в золотых виноградниках, объятых нежным туманом. В душу мне западает звук колокольчиков, повешенных на коровьи шеи. Надо мной ласковое, переливчатое, цвета воды небо. Чуть с ума не сошел от тоски, но шагаю дальше. Товарищи мои слева и справа, спереди и сзади, вот и все, что есть у меня. Ноги работают, как старая, но все еще годная машина. Горящие деревни давно стали пресной и скучной пищей для глаз, как давно уже не удивляют никакие жестокие проявления человеческой натуры. Как‑то вечером, когда стужа свирепела все больше, свалился с ног мой товарищ – допустим, Чарнер. Я хотел было поднять его, но раздался офицерский окрик: «Не трогать, пусть лежит!» И мы пошагали дальше. Однажды в один прекрасный день мы увидели нашего императора, его лицо. Он улыбался, он просто очаровал нас своей улыбкой. Да, этому человеку не пришло бы в голову лишать солдат мужества и бодрости мрачностью своего вида. Укрепив веру в победу, заранее мысленно выиграв предстоящие битвы, мы шагаем дальше навстречу пурге. А потом, после бесконечных переходов, дело дошло бы наконец до сражений, и я бы, возможно, в них уцелел и шагал бы дальше. «Ну а теперь держим путь на Москву, слыхал?» – сказал бы кто‑то в наших рядах. По непонятной мне самому причине я ему не ответил. Я превратился в колесико огромной машины, перестав быть человеком. Душа засохла: ни родителей, ни родственников, ни песен, ни мук, ни надежд, ни всего того, что составляло смысл и прелесть жизни дома. Солдатская муштра и терпение превратили меня в крепкий, непроницаемый, лишенный всякого содержания комок энергии. И я катился себе по дороге на Москву. Я давно бы уже не проклинал жизнь, давно бы уже перешел ту черту, когда это еще имеет смысл, давно бы не чувствовал ни боли, ни тоски, ни угрызений совести. Вот что, по‑моему, значило бы быть солдатом Наполеона.

«Ну ты и тип! – сказал мне Краус ни с того ни с сего, – ты из тех, кто, ничего собой не представляя, вечно задирает нос, считая себя умнее всех на свете. Да, знаю я тебя, молчи уж! Ты во мне видишь пресного прислужника порядка. Пусть. А что за душой у тебя и таких, как ты, хвастунов, издевающихся над серьезностью и порядком? Ты, может, думаешь, что своими прыжками да ужимками обеспечишь себе золотые горы? Ты всего‑навсего вертлявый плясун, вот тебе имя. Смеяться над тем, что правильно и прилично, – это ты умеешь, в этом ты и такие, как ты, мастера. Но подождите! Ради ваших красивых глаз еще никто не отменял ни грома с молнией, ни ударов судьбы. И трудностей в жизни – в угоду вашей грации – не убавилось. Выучил бы лучше наизусть свой урок, чем показывать, как ты меня презираешь за то, что я учу. Тоже мне господинчик! Желает демонстрировать мне свои капризы. А Краус, чтоб ты знал, презирает такое жалкое актерство. Сделай что‑нибудь! Уж в сотый раз твержу тебе одно и то же. Вот что, Якоб, князь мироздания: оставь меня в покое. Отправляйся на завоевание мира. Я уверен, кое‑что само свалится тебе к ногам и тебе нужно будет только дать себе труд нагнуться. Все ведь норовят подольститься к вам, фанфаронам, оделить вас подарками. Что такое? Ты все еще держишь руки в карманах? Впрочем, я тебя понимаю. Кому сами летят в рот жареные утки, зачем тому действовать, двигаться, совершать какую‑то работу? Так что зевай на здоровье.

Так оно лучше будет. Вид у тебя уверенный, спокойный, в меру скромный. Или хочешь поделиться добытой в праздности мудростью? Изволь! Я весь внимание. Нет, лучше уйди. Весь твой вид меня раздражает, ты, старая… Вот, чуть не выругался. Ходит тут, провоцирует на непотребные выражения. Затаись лучше или исчезни. А то потерял всякие приличия по отношению к начальству. Да, я уж видел. Но зачем я вообще говорю с таким шутом гороховым? Ты, я готов признать это, был бы вполне сносным человеком, если б не был таким шутом. Если б ты согласился с этим, я бы бросился тебе на шею». – «О Краус, – вскричал я, – зачем ты бранишься? Зачем насмешничаешь – ты, самый дорогой мне из всех людей? Отчего это?» Я легко рассмеялся и поплелся к себе. Скоро здесь, в пансионе Беньяменты, вообще не останется ничего другого, как вот так слоняться из угла в угол. Похоже на то, что наши «дни сочтены». Но, может быть, ошибается тот, на кого пансион производит такое впечатление. Может быть, ошибается фройляйн Беньямента. Может быть, даже и господин директор. Может быть, все мы ошибаемся.

Я стал Крезом. Правда, что касается вожделенных денег, то… тихо, не о деньгах у нас речь. Я веду странную двойную жизнь, упорядоченную и беспорядочную, подконтрольную и бесконтрольную, простую и крайне сложную. Что имеет в виду господин Беньямента, говоря, что никого еще не любил в своей жизни? Как может он говорить это мне, своему подданному и рабу? Да, мы не кто иные, как подданные и рабы, молодые, оторванные от ветвей и стволов, выданные ветрам и бурям и уже слегка пожелтевшие листья. Ураган ли господин Беньямента? Вполне возможно, ибо мне не раз доводилось чувствовать на себе раскаты его гнева, его яростные порывы. И потом, он настолько всемогущ, насколько я, воспитанник, ничтожен. Тихо, не о власти речь. Нельзя не впасть в заблуждение, когда употребляешь высокие слова. Господин Беньямента так подвержен слабости и потрясениям, так подвержен, что порой хочется смеяться над ним, издеваться над ним. Я полагаю, что сильных людей в этом мире нет, что человек попросту дрожащая тварь. И вот эта‑то мысль, дарованная этим озарением уверенность и делает меня Крезом, то есть Краусом. Краус не знает ни ненависти, ни любви, поэтому он Крез, почти неуязвимый Крез. Он как скала, а жизнь, как слепая волна, понапрасну разбивает себе грудь о его добродетели. Вся натура, все существо его пронизано добродетелями. Едва ли его можно любить, не говоря уж о том, чтобы ненавидеть. Любят все красивое, привлекательное, отчего оно так часто становится жертвой глумления и надругательств. Жующая, жрущая нега жизни не осмеливается подступить к Краусу. Он одинок, но крепок и неприступен, как титан, полубог. Однако этого никто не понимает, не понимаю и я. Как часто я думаю и говорю о собственном понимании. Я, пожалуй, мог бы стать священником, основателем какой‑нибудь религиозной секты или движения. Собственно, я могу еще это успеть. Я могу многое сделать. А что же Беньямента? Не сомневаюсь, что скоро он расскажет мне свою жизнь. Не устоит перед потребностью высказаться, поделиться своим сокровенным. Вполне вероятно. И, странное дело, иногда возникает такое чувство, что я никогда‑никогда не смогу расстаться с этим великаном, что мы составляем с ним единое целое. Но как часто обманывает подобное чувство. Во всяком случае, мне нужно быть начеку. Впрочем, не слишком. Быть излишне бдительным означает быть дерзким. Зачем дразнить то, чего не минуешь? Ведь я так мал. Вот этого мне и нужно держаться изо всех сил – что я мал и ничтожен. А фройляйн Беньямента? Неужели она действительно умрет? Боюсь думать об этом, запрещаю себе. Какое‑то шестое чувство запрещает мне это. Нет, я не Крез! А что до двойной жизни, то ведь всякий ведет таковую. Чего уж распинаться?! Ах, эти мысли, эта тоска, этот надрыв, это судорожное нащупывание смысла! Эти грезы, эти сны! Буду ждать, что придет. Что придет, то придет.

Пишу в страшной спешке. Весь дрожу. Буквы прыгают у меня перед глазами. Случилось что‑то ужасное, то есть кажется, что случилось, я едва сам могу все осознать. У господина Беньяменты был приступ, и он чуть не задушил меня. Неужели это правда? Мысли мои расползаются, и я сам не могу понять, на самом ли деле так было. Но по тому, в каком смятении я нахожусь, я догадываюсь, что так и было. Директора обуяла несказанная ярость. Он походил на Самсона, легендарного палестинского героя, который до тех пор колебал столпы переполненного людьми здания, пока сей нечестивый дворец, сей каменный колосс – символ зла – не рухнул. Правда, здесь, всего час назад, речь шла вовсе не о ниспровержении низости и зла, и столпов и колонн тоже не было, но все было так, в точности так, как и тогда, и меня впервые в жизни охватил самый настоящий заячий страх. Да, я превратился в зайца, и в самом деле у меня были основания пуститься наутек, иначе мне бы несдобровать. Я едва ускользнул от сверкнувших, можно сказать, как молнии, его кулаков, успев, как мне кажется, укусить за палец этого Голиафа. Может быть, быстрый, энергичный укус спас мне жизнь, если только резкая боль, которую он испытал, напомнила ему о принятых между людьми нормах приличия. Так что грубому нарушению предписаний я обязан на сей раз тем, что уцелел. Опасность и впрямь была велика, но откуда она возникла? Как могло дойти до этого? Он бросился на меня как бешеный. Его мощное тело рванулось ко мне, как сумасшедший сгусток свирепого гнева, словно гигантская волна хлестнула по комнате, чтобы размозжить меня о стену. Воды, конечно, не было и в помине. Все это глупости, я понимаю, но я еще не пришел в себя и туго соображаю. «Что вы делаете, глубокоуважаемый господин директор?» – закричал я в беспамятстве, бросившись к двери. В коридоре я снова, хоть и дрожа на сей раз всем телом, прильнул ухом к двери и стал слушать. И услыхал тихий смех. Потом я прибежал сюда, в класс, плюхнулся на парту, сижу и не могу взять в толк, случилось ли все на самом деле или только привиделось мне? Нет, нет, все так и было. Скорей бы пришел Краус. Одному мне не по себе. Как было бы здорово, если б сейчас пришел добряк Краус, чтобы в очередной раз прочитать мне свои наставления. На меня бы сейчас благотворно подействовала легкая брань и в тоне занудливого брюзжания выволочка. Неужели я ребенок?

Собственно, я никогда не был ребенком, и поэтому, я полагаю, что‑то детское останется во мне навсегда. Я только вырос и стал старше, но в душе все тот же ребенок. Самые дурацкие выходки так же тешат меня, как и много лет назад, но в том‑то и дело, что сам я их никогда не совершал. Разве что пробил однажды голову брату, но такое событие дурацкой выходкой не назовешь. То есть, конечно, в жизни было немало всякого, но думать о чем‑нибудь всегда казалось мне интереснее, чем делать. Я рано начал во всем, даже в глупости, искать глубину. Я не развиваюсь. По‑моему, я, наверно, никогда не дам никаких ветвей. Когда‑нибудь суть моя превратится в прах, в дуновение, я стану цветком и буду для собственного удовольствия источать легкий аромат, склоняя набок голову, которую Краус называет упрямой, надменной и глупой. Руки и ноги мои странно увянут, дух, гордость, характер – все, все сломается или увянет, и я буду мертв, не по‑настоящему мертв, а так только, до некоторой степени, и просуществую так, паря между жизнью и смертью, может быть, лет шестьдесят. Я ведь не испытываю никакого почтения перед своим «я», я только наблюдаю его, оставаясь холодным. О, достичь бы теплоты! Как это было бы великолепно! Я сумею вновь и вновь достигать теплоты, ибо ничто личное, только мне свойственное, не будет препятствовать моему возгоранию. Я состарюсь. Но моя старость меня не страшит. Ничто не страшит меня. Как я счастлив оттого, что не вижу в себе ничего примечательного и замечательного! Быть и оставаться маленьким человеком. А случись вдруг, что какая‑то рука, волна, судьба вознесет меня туда, где царят власть и могущество, да размету я тогда оказавшие мне предпочтение обстоятельства и да нырну в темную, безымянную глубь. Дышать я могу только в низине.

Я целиком согласен с действующими у нас все еще предписаниями в том, что глаза воспитанника и ученика жизни должны излучать бодрость и добрую волю. Да, в глазах должна светиться крепость души. Презираю слезы. И все же я плакал. То есть больше, пожалуй, в душе, но это‑то и есть самое ужасное. Фройляйн Беньямента сказала мне: «Якоб, я умираю, потому что не нашла любви. Сердце, которого не взалкал достойный, умирает. Я прощаюсь с тобой, Якоб, уже теперь. Вы, мальчики, Краус, ты и другие, спойте у гроба, в котором я буду лежать. Вы будете сожалеть обо мне, я знаю. И каждый из вас положит на гроб свежий, может быть, еще росистый цветок. Под конец мне хотелось бы облечь тебя сестринским, улыбчивым доверием. Да, Якоб, довериться тебе – это так естественно, потому что, глядя на тебя, каков ты теперь, ожидаешь, что и глаза твои, и уши, и твое сердце, и душа созданы для того, чтобы понимать все и сочувствовать всему – даже самому неслыханному и несказанному. Я гибну от непонимания тех, кто должны были бы видеть меня и понимать, гибну от безумия разумной осторожности, от безлюбия, нерешительности и постоянной оглядки. Был некий человек, которому казалось, что он любит меня, но он колебался, не пошел за мной, я тоже колебалась, но ведь я девушка, я имею право и даже обязана быть нерешительной. Ах, как обманула меня неверность, как ужаснула пустота и бесчувственность сердца, в котором билось, как я верила, искреннее сильное чувство! То, что раздумывает и прикидывает, нельзя назвать чувством. Я говорю с тобой о человеке, верить в которого призывали меня горячие, страстные грезы. Я не могу сказать тебе все. Лучше помолчу. О, как ужасно та, что меня убивает, Якоб! Безутешность губительна. Но хватит об этом. Скажи, ты любишь меня, как любят младшие братья своих старших сестер? Вот и славно. Не правда ли, Якоб, все хорошо так, как есть? Не будем отчаиваться, жаловаться на судьбу, не так ли? Никогда ничего больше не желать – не правда ли, это прекрасно? Или нет? Да, да, это прекрасно. Подойди, я поцелую тебя. Один‑единственный, невинный поцелуй. Не будь таким жестким. Я знаю, ты не любишь плакать, но теперь давай вместе поплачем. И посидим тихо‑тихо». Она ничего не сказала больше. Казалось, что она хочет сказать еще многое, но не находит слов для своих ощущений. За окном, во дворе падал снег крупными мокрыми хлопьями. Это напомнило мне дворик в замке с внутренними покоями, где тоже шел такой мокрый снег. Внутренние покои! А я‑то думал всегда, что фройляйн Беньямента хозяйка этих внутренних покоев. Я всегда представлял ее себе нежной принцессой. А теперь? Фройляйн Беньямента оказалась страдающей женщиной с нежной, уязвимой душой. Вовсе не принцессой. И однажды она будет лежать здесь в гробу. Губы застынут, а вокруг недвижного лба будут виться обманные кольца волос. Но зачем рисовать себе такие картины? Иду к директору. Он меня вызвал к себе. С одной стороны, жалоба и труп девушки, с другой – ее брат, который, похоже, и не жил еще вовсе. Да, Беньямента напоминает мне запертого голодного тигра. И что же? Я отправлюсь в разверстую пасть? Была не была! Пусть хоть беззащитный воспитанник придаст ему мужества. Я помогу ему. Я боюсь его, и в то же время что‑то во мне смеется над ним. Кроме того, он еще задолжал мне рассказ о собственной жизни. Он мне твердо обещал рассказать о ней, и я напомню ему об обещании. Да, таким он мне представляется: еще совсем не жившим. Хочет ли он теперь поживиться за мой счет? Может, потому и защищает он идею преступления? Это было бы глупо, очень глупо – и опасно. Но что‑то толкает меня к нему, я должен пойти. Какая‑то мне не понятная сила толкает меня вновь и вновь всматриваться и вслушиваться в этого человека. Пусть сожрет меня господин директор, изобьет, изничтожит. Я погибну тогда от собственного великодушия. Иду в канцелярию. Бедная учительница!..

С легким презрением, надо сказать, но вообще‑то весьма по‑свойски (потому‑то и по‑свойски, что с некоторым презрением), улыбаясь широкой, красивой улыбкой, директор похлопал меня по плечу. Улыбка обнажила его ровные зубы. «Господин директор, – сказал я с невероятным возмущением, – вынужден просить вас оставить эту обидную фамильярность. Я пока еще ваш воспитанник. И решительно отказываюсь от каких‑либо особых милостей и привилегий. Не делайте снисхождения для оборванца. Меня зовут Якоб фон Гунтен. Перед вами молодой, но вполне осознающий свое достоинство человек. Меня нельзя извинить, я это вижу, но меня нельзя и оскорбить – я этого не снесу». И с этими до смешного надменными и так не соответствующими нашему веку словами я оттолкнул руку господина директора. На это господин Беньямента осклабился еще больше и сказал: «Прости, что смеюсь, Якоб, не могу сдержаться, как не могу сдержаться, чтобы не расцеловать тебя, так ты мил». – «Расцеловать? – вскричал я. – Вы сошли с ума, господин директор? Этого бы еще не хватало!» Меня самого поразила дерзость моих слов, и я непроизвольно отступил на шаг, чтобы избежать удара. Однако господин Беньямента, весь доброта и снисходительность, сказал тоном странного удовлетворения: «Мальчишка, щенок, ты прекрасен. Я бы мог усыновить тебя и отправиться с тобой куда‑нибудь в арктические льды или в пустыню. Подойди поближе. Да не бойся, черт тебя подери, я ничего тебе не сделаю, ничего. Да и что бы я мог тебе сделать? Я могу лишь находить в тебе редкие качества человека, но ведь это не страшно. Итак, Якоб, спрашиваю тебя совершенно серьезно: хочешь стать моим сыном и остаться со мной навсегда? Ты не понимаешь смысла вопроса, поэтому позволь объяснить тебе: здесь всему наступает конец, понимаешь теперь?» На что я глупо выкрикнул: «О, так я и думал, господин директор!» Он опять засмеялся и сказал: «Вот видишь, ты так и думал, что пансион Беньяменты доживает свои последние дни. Да, уже можно так сказать. Ты был последним учеником. После тебя я никого не принял. Взгляни на меня. Видишь, я рад, что успел еще познакомиться с тобой, юным Иаковом, таким правильно скроенным человеком. Успел, прежде чем закрыть свой пансион навсегда. И вот я спрашиваю тебя, хитрец, опутавший веселыми цепями мне душу, хочешь ли ты отправиться со мной вместе по дорогам жизни, хочешь попробовать предпринять что‑нибудь со мной вместе, как сын с отцом? Отвечай только сразу». Я возразил: «Насколько я понимаю, господин директор, с ответом на такой вопрос можно и подождать. Но то, что вы сказали, заинтересовало меня, и я подумаю до завтра. И скорее всего, как мне кажется, соглашусь». – «Ты великолепен», – не сдержался тут господин директор. А потом, после некоторой паузы сказал: «С таким, как ты, можно выступить навстречу опасностям, навстречу бурным, неизведанным приключениям жизни. И в то же время с тобой можно прожить спокойно, уютно и трезво. В тебе словно бы кровь обоих сортов – нежная и неустрашимая. В тебе можно почерпнуть и мужество, и деликатность». – «Не льстите мне, господин директор, – сказал я, – это неприятно и подозрительно. И потом – стоп! Где обещанная история вашей жизни, или вы забыли о своем обещании?» В это мгновение кто‑то распахнул дверь. Краус, а это был он, ворвался в комнату, бледный, запыхавшийся, не в состоянии произнести то, что, очевидно, дрожало у него на губах. Он только судорожным жестом позвал нас за собой. Мы втроем вошли в полутемный класс. То, что мы там увидели, потрясло нас.

На полу лежала бездыханная фройляйн. Господин директор взял ее руку, но тут же выронил ее как ужаленный и отпрянул в ужасе. Потом он опять приблизился к мертвой, посмотрел на нее, отошел в сторону и снова вернулся к ней. Краус опустился на колени у ее ног. Я двумя руками держал голову учительницы, чтобы она не касалась пола. Ее глаза были еще раскрыты, не слишком широко, но все же так, что блестели. Господин Беньямента закрыл их. Он тоже опустился на колени. Мы, трое, молчали, но не были «погружены в свои мысли». Я, во всяком случае, не мог ни о чем думать. Но был совершенно спокоен. Я даже чувствовал – экая суетность, – что хорошо выгляжу. Откуда‑то издалека доносилась тоненькая мелодия. Все медленно кружилось или покачивалось у меня перед глазами. «Возьмите ее, – тихо сказал господин директор, – поднимите. Отнесите в комнату. Осторожно, осторожно, о, пожалуйста, осторожно. Тише, Краус. Ради бога, не так резко. Якоб, будь внимателен, ладно? Не ударьте ее обо что‑нибудь. Я помогу вам. Так, теперь медленно пошли вперед. Один кто‑нибудь пусть протянет руку и откроет дверь. Так, хорошо. Только поосторожнее». Он произносил, по‑моему, совершенно лишние слова. Мы отнесли фройляйн Лизу Беньямента на кровать, с которой директор поспешно сдернул покрывало. Она лежала перед нами так, как предсказывала мне. Потом пришли остальные ученики, и все мы сгрудились у кровати. Господин директор подал нам знак, и все мы, воспитанники, приглушенными голосами запели. То была та самая жалобная песнь, которую она хотела услышать на одре. И теперь, как мне казалось, она ее слышала. И еще мне казалось, будто у всех, как и у меня, такое чувство, что мы на уроке и поем по распоряжению учительницы, которой мы всегда так охотно подчинялись. После того как отзвучала песня, из полукруга, который мы образовали, вышел Краус и медленно и внушительно произнес следующее: «Спи, вкушай спокойное, сладкое отдохновение, милая фройляйн. (К ней, мертвой, он обращался на ты. Мне это понравилось.) Ты избегла трудностей, освободилась от страха, от земных забот и печалей. Мы пропели тебе песнь, как ты хотела. Осиротели ли мы, твои воспитанники? Так нам кажется, так и есть. Но тебя, так рано усопшую, наша память сохранит навсегда. Ты будешь жить в наших сердцах. Мы, твои юнцы, выкованные и руководимые тобою, скоро разлетимся в поисках выгод и крова и, может статься, даже не увидим больше друг друга. Но мы всегда будем помнить тебя, воспитательница, ибо посеянные тобой в нашей душе мысли, знания, чувства будут вновь и вновь возвращать нас к тебе, созидательница того доброго, что в нас есть. И это будет происходить совершенно непроизвольно. Будем ли мы есть, при взгляде на вилку мы будем вспоминать о том, как ты учила нас держать ее, как ты учила нас вести себя за столом, и сознание того, что мы все делаем так, как ты учила, будет возвращать нас к тебе. Ты будешь царить, властвовать, жить, думать, петь и звучать в нас дальше. Может быть, кто‑нибудь из нас, воспитанников, добьется большего в жизни, чем остальные, и при встрече не захочет узнавать бывшего соученика, все возможно. Но он неминуемо вспомнит тогда о пансионе Беньяменты и о тебе и устыдится того, что так быстро и надменно забыл твои заповеди. И он протянет тогда руку своему товарищу, брату, сочеловеку. Чему учила ты нас, почившая ныне в бозе? Ты всегда говорила нам, чтобы мы были скромны и послушны. Этого мы никогда не забудем, как никогда не сотрется в нашей памяти облик той, которая нас этому учила. Спи спокойно, глубоко почитаемая нами. Пусть дано тебе будет видеть сны! Пусть нашепчет тебе время сладкие сновидения. Да преклонит верность, счастливая от близости к тебе, свои колена пред тобой, да сплетут тебе венок из слов любви благодарная привязанность и неувядающая нежная память. Мы, воспитанники, споем тебе еще раз и уверимся в том, что твой одр стал для нас радостным, избавительным алтарем. Ведь ты учила нас так молиться. Ты говорила: песня – это молитва. И ты услышишь нас, и мы станем думать, что ты улыбаешься нам. Наши сердца разрывает на части вид твоей неподвижности, неподвижности той, чьи движения были для нас как окропление взбадривающей живой водой. Да, нам больно. Но мы справимся с этой болью, и ты, нет сомнения, хочешь этого. Итак, мы бодры. И поем в знак послушания тебе». Краус вернулся в наш строй, и мы снова запели, так же приглушенно и тихо, как до этого. Потом мы, один за другим, подошли к кровати и поцеловали руку мертвой фройляйн. И каждый из нас что‑то произнес. Ганс сказал: «Я расскажу обо всем Жилинскому. И Генрих тоже должен знать это». Шахт произнес: «Прощай, ты была такой доброй». Петер: «Я буду следовать твоим заветам». Потом мы вернулись в класс, оставив брата наедине с сестрой, директора с директрисой, живого с мертвой, одинокого с одинокой, согбенного горем с отрешившейся от всех бед, господина Беньяменту с фройляйн Беньямента.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: