Он умен, с характером, и не делает глупостей. Другого своего коллегу, Хельблинга, он презирает, но презирает с оглядкой, а еще одного коллегу, Таннера, считает добрым, но беспринципным малым. Хельблинг не хочет работать, у Таннера в работе нет цели; Глаузер же работает над собой; он чувствует в себе призвание к великим делам и мысленно делает карьеру.
Еще он экономит, обедая за тридцать или сорок раппенов. И сумма эта импонирует ему, поскольку отвечает его планам. Курить он себе не позволяет, хотя ему этого и хочется, зато он носит перчатки и внушительного вида трость с серебряным набалдашником. Это, разумеется, роскошь, но, во‑первых, роскошь одноразовая, и, во‑вторых, человек, который к чему‑то стремится, любит показать, что не ценить его просто невозможно.
«Я деревенский», частенько думает Глаузер, «и по этой причине обязан доказать городским, на что способен человек с твердой волей». Он посещает читальни, в высшей степени любознателен и умело использует преимущества городской жизни. Он говорит себе: «Ох уж эти мне городские! Бредят сельской жизнью. А библиотеки свои забросили. Ну что ж! Тогда пусть деревенские завладеют их благами».
По всей вероятности, у Глаузера интрижка с официанткой из «Быка», где он обычно ужинает. Это несколько дороже, чем в «Народном благодеянии»: к печени под соусом здесь подают пиво, но поскольку так принято, он с этим мирится. Связь с девушкой ему ни во что не обходится, ибо она любит его. Так что «субчик» в некотором роде баловень судьбы: он на хорошем счету, это приятно, это возвышает и постоянно напоминает о собственных достоинствах. И пусть другие болтают себе на здоровье!
Оклад у него маленький, но Глаузер строго‑настрого запретил себе даже мечтать о большем жалованье. Это изматывает и в корне неправильно, ибо отвлекает от текущих дел, а такого знающий свой долг и обязанности человек допустить не может. «Это было бы совсем по‑хельблинговски», думает он, гордясь и радуясь, что так отменно владеет собой. Иногда он намеренно делает ошибки, чтобы получить нагоняй – из дипломатических соображений, а не то по углам начнут шипеть: «Карьерист паршивый». Каждый хочет, чтобы его хоть чуточку любили, в особенности это касается будущих начальников.
|
В дни зарплаты большинство служащих радуется, как дети. Звон золотых монет навевает им мысли о прекрасных моментах бытия, о наслаждениях, о потаенных человеческих чувствах. Он как бы взывает к сердцам и пробуждает воображение. Но не таков Глаузер. С улыбчивой служащей, обычно выдающей деньги, он обращается холодно, и когда премилая кассирша, исполняя свои обязанности, подходит к нему, ведет себя следующим образом: «Ну, пошевеливайся же, дуреха!» Радоваться не в его натуре, его наслаждения тоньше и осмысленней.
Тем не менее он участвует в совместных воскресных развлечениях, и не только из соображений политических, но и приличия ради, дабы не прослыть тайным нелюдимом. Так принято, и этого достаточно, чтобы присутствовать при сем. К танцулькам он весьма холоден, но все‑таки иногда не прочь потанцевать. В отличие от выпивки танцы относятся к разряду прекрасного и интеллектуального, а посему нет нужды отказывать себе в них. И тем не менее Глаузер считает себя выше подобного занятия, как, впрочем, и выше несчастного Хельблинга, который страстно любит сие развлечение и позволяет «занятию» поглотить себя.
|
Глаузер читает Ницше. Читая, он лишь временами дает возможность автору увлечь себя, но только не покорить и уж никак не навязать себе какие‑то образцы поведения. У него есть свое, сугубо личное мнение, и удивить его не так‑то просто. Все же биография Наполеона захватила его, этот человек служит ему примером. Увлекает его и английская грамматика, которой он преимущественно посвящает часы досуга. Он член союза работников торговли, но член пассивный, дела союза его мало трогают. Кстати, ему всего двадцать лет и шесть месяцев.
Для укрепления здоровья «маленький Глаузерчик» в обеденное время почти ежедневно совершает прогулку к озеру, где прелестные лужайки, и садится там на скамейку. В тени ему так же хорошо, как и на солнце. Ветерок ему приятен, но не мил, не то что «этому поэту» Таннеру. Природа полезна и красива, но никак не восхитительна. Сидя на скамейке, он читает книгу. Вокруг него природа, но вот ведь какая штука: природа располагает понежиться, а для него главное – книга. Природа согревает и становится другом, сама становится: она своего рода служанка, молчаливая добродушная няня. Ею пользуются, ибо она того стоит.
Шаг за шагом наш герой продвигается вперед. А это означает: он всегда исправно делает свое дело. Костюм на нем такой же опрятный, как и сдаваемые им работы, а поведение полностью соответствует его планам, иными словами, оно скромное, как то предписывают его великие планы. Во время работы он как бы растворяется, словно его и нет на белом свете, невидимкой пребывая в незримых сферах долга. «Моя работа слишком скучна для меня», – думает он, довольствуясь уже тем, что подобная мысль приходит ему в голову, и не делая из этого драмы. Работает он медленно, выводя цифру за цифрой, букву за буквой, правильно, размеренно, бесстрастно, как и полагается в деле, не требующем особых талантов. Он холодно радуется этому. Глаузер, этот «субчик», испытывает чувство тайного удовлетворения, и именно оно выделяет его в глазах других, потому что «в этом что‑то есть!».
|
«Когда‑нибудь, – размышляет «маленький проныра», – я стану их начальником. То‑то они удивятся». Про себя он давно решил никогда самому не менять места, а делать так, чтоб его постепенно переводили на лучшие должности. Он знает, что пройдут годы, прежде чем он выдвинется, но это его не пугает, напротив, он испытывает сатанинское удовлетворение при мысли, что ему представилась возможность упорно и долго ждать. Он убежден, что у него есть все требуемые для этого качества, и в глубине души ему смешно до чертиков. У него терпение железнодорожного шлагбаума. К тому же он ежедневно видит перед собой образец прирожденного нетерпения – Хельблинга, который постоянно засматривается на часы. «Такой долго не продержится», – думает он о нем.
Таннер тоже долго не продержится. Он работает ради работы. Это своего рода художник без цели! Молча наблюдающий за ним «субчик» в этом твердо уверен. Спустя некоторое время оба «вылетают»: Хельблинг с треском, Таннер по собственной воле. Один уходит сам, другого «уходят» с позором и насмешками. Глаузер же преспокойно плетет по искусно замысленному рисунку тонкое кружево собственной карьеры.
Он делает все и даже больше: душа конторской работы созвучна его собственной. Да‑да, абсолютно серьезно. Он просто совершенствует свою душу. Он видит: ага, здесь надо сделать то‑то, и с ним тотчас происходит необходимая перемена. Его энергия исключает всякое «не могу». Если душа такая мягкая, то для чего? Чтоб давить на нее! По мнению Глаузера, душа существует для того, чтобы стереть ее в порошок.
История Хельблинга
© Перевод Н. Федоровой
О‑о! Он многого достигнет, но до этого еще далеко. Дело подвигается медленно, но потом, когда пройдет жизнь, он сможет сказать себе, что достиг многого. Но даже если он ничего не достигнет, все‑таки он прожил богатую жизнь: он всегда к чему‑то стремился!
Меня зовут Хельблинг, и свою историю я расскажу сам, ведь иначе никто, верно, и не подумает ее записать. Ныне, когда человечество достигло изысканной просвещенности, едва ли так уж удивительно, если кто‑нибудь вроде меня сядет к столу и примется живописать свою собственную историю. Моя история коротка, ибо я еще молод, и не будет доведена до конца, ибо я, надо полагать, проживу еще долго. Примечательно во мне то, что я человек совершенно, прямо‑таки чересчур обыкновенный. Я – один из многих, и как раз это мне очень странно. Многие – вот что мне странно, и я всегда думаю: «Что же они все делают, чем занимаются?» Я форменным образом исчезаю в массе этих многих. В полдень, когда часы бьют двенадцать, я спешу домой из банка, где служу, и они спешат вместе со мною, норовя обогнать друг друга, шагнуть пошире, но тем не менее, глядя на них, думаешь: «До дому‑то все доберутся, все». И правда, до дому все они добираются, потому что среди них нет людей необыкновенных, которые способны вдруг заплутаться по дороге домой. Я среднего роста, а значит, могу порадоваться – тому, что не слишком мал и не чересчур высок. У меня, как пишут в книгах, все в меру. За обедом я всегда думаю, что в принципе мог бы не хуже, а то и лучше поесть где‑нибудь в другом месте, притом, возможно, в более веселой обстановке, и тогда мысленно прикидываю, где же это найдешь изысканную еду вкупе с оживленною беседой. И пока не отыщется что‑нибудь приемлемое, перед моим внутренним взором проплывают все знакомые городские кварталы, все дома. В целом я весьма тщательно слежу за собой, и вообще, думаю только о своей персоне и неустанно пекусь о том, чтобы дела мои шли как можно лучше. Происхожу я из хорошей семьи – мой отец почтенный провинциальный коммерсант, – а потому с легкостью отыскиваю изъяны во всем, что попадает мне под руку и за что я должен приняться, – например, везде и всюду усматриваю недостаток благородства и изысканности. Ни на миг меня не оставляет ощущение, будто есть во мне что‑то необычайно ценное, какая‑то впечатлительность и хрупкость, и по этой причине обращаться со мною надо бережно, других же я полагаю далеко не столь ценными и деликатно‑чувствительными. Как же так получается?! Волей‑неволей решишь, что для этой жизни ты скроен недостаточно грубо. А между тем это препятствие мешает мне выделиться, ведь если, к примеру, мне нужно выполнить некое задание, то первым делом я всегда раздумываю – полчаса, а то и целый час! Размышляю и прикидываю в уме: «Начать, что ли? Или еще повременить?» А пока суть да дело – я чувствую! – кое‑кто из коллег уже заприметил, пожалуй, что я человек вялый, апатичный, хотя, в сущности, я просто‑напросто слишком впечатлительный. Ах, люди судят так превратно! Задание, какое бы оно ни было, неизменно пугает меня, заставляет судорожно водить ладонью по крышке бюро – до тех пор, пока я не обнаруживаю, что на меня устремлены ехидные взгляды; бывает и так, что я тереблю себя за щеки, хватаюсь за подбородок, провожу рукой по глазам, потираю нос, отбрасываю волосы со лба, словно моя задача состоит именно в этом, а не записана на листе бумаги, который лежит прямо передо мною. Быть может, я ошибся в выборе профессии, однако я совершенно уверен, что с любой профессией было бы так же, я бы так же поступал и так же все испортил. Из‑за моей мнимой апатичности особым уважением я не пользуюсь. Меня называют фантазером и рохлей. О, люди большие мастера по части неподходящих прозвищ. Не спорю, свою работу я недолюбливаю, потому что внушаю себе, будто она слишком мало занимает и увлекает мой ум. Вот вам и еще одна загвоздка. Не знаю, есть ли у меня ум, что‑то с трудом верится, ведь я уже не раз замечал, что, как только мне поручают задание, требующее здравого смысла и смекалки, я тотчас же притворяюсь дураком. Меня это и правда ставит в тупик, наводит на размышления о том, уж не отношусь ли я к сонму чудаков, которые умны лишь в собственном представлении, а вот когда надо проявить свой ум, так он у них начисто пропадает. У меня голова набита всякими хитрыми, красивыми, изощренными уловками, но едва в них возникает потребность, как они бросаются врассыпную и спешат прочь, а я стою тупица тупицей. Потому и недолюбливаю свою работу, ведь, с одной стороны, в ней слишком мало пищи для ума, а с другой, она разом выходит из моего повиновения, стоит ей только приобрести малейший оттенок хитроумия. Когда думать не надо, я обязательно думаю, а когда бы должно задуматься – не могу. По этой двойственной причине я и покидаю контору всегда за несколько минут до двенадцати, а прихожу всегда на несколько минут позже других, чем уже снискал себе довольно дурную славу. Только мне безразлично, глубоко безразлично, что они обо мне говорят. К примеру, я отлично знаю, что они считают меня дураком, но догадываюсь, что, раз уж они вправе сделать такое допущение, мне их все равно не остановить. В моем облике и правда проглядывает что‑то дурацкое – в выражении лица, в манерах, в походке, в речи и вообще в натуре. Сказать к примеру, взгляд у меня определенно несколько глуповатый, что легко вводит людей в ошибку и внушает им низкое мнение о моих умственных способностях. Моей натуре свойственна изрядная дурашливость и вдобавок тщеславие; голос у меня звучит странно, будто, произнося слова и фразы, я – говорящий – понятия не имею о том, что их произношу. Что‑то сонливое, не вполне‑пробудившееся так и сквозит во мне, и, как я писал выше, это не проходит незамеченным. Волосы я всегда причесываю гладко‑гладко, а это, наверное, еще усиливает производимое мною впечатление своенравной и беспомощной глупости. Стану вот этак возле бюро и чуть ли не минут по тридцать таращусь на конторский зал или в окно. Перо, которым надлежало бы писать, я сжимаю в праздной руке. Стою себе, переминаюсь с ноги на ногу, ведь большей подвижности мне тут не дано, смотрю на коллег и совершенно не сознаю, что в их глазах, которые косятся на меня, я – жалкий, бессовестный лентяй, только улыбаюсь, поймав на себе чей‑нибудь взгляд, и предаюсь бездумным мечтам. Ах, если б я умел мечтать! Увы, я не имею об этом представления. Ни малейшего! Просто думаю, что, будь у меня куча денег, я бросил бы работу, а когда мысль эта додумана до конца, по‑детски радуюсь, что сумел ее сформулировать. Жалованье, которое я получаю, кажется мне мизерным, но мне в голову не приходит сказать себе, что мои труды и этого не стоят, а ведь знаю, что толку от меня на службе практически нет. Странное дело, я совершенно не способен мало‑мальски стыдиться. Если кто‑нибудь, скажем начальник, устраивает мне головомойку, я прямо киплю от возмущения, так как чувствую себя оскорбленным. Для меня это нестерпимо, хоть я и твержу себе, что вполне заслужил нагоняй. Думается, я встречаю упреки начальника в штыки затем, чтобы растянуть нашу с ним беседу, ну пусть на полчаса – как‑никак пройдет ни много ни мало целых полчаса, и в эти полчаса я по крайней мере не буду скучать. Полагая, что мне скучно, мои коллеги, разумеется, правы, так как скучаю я просто до ужаса. Ведь ни малейшего разнообразия! Изнывать от скуки и выдумывать способы, как эту скуку развеять, – вот, собственно, к чему сводится моя работа. Я делаю так мало, что порой у самого мелькает мысль: «Ты же правда ничего не делаешь!» Частенько меня одолевает зевота, я вдруг ненароком чуть не до потолка распахиваю рот, а вслед за тем подношу к лицу ладонь, чтобы не спеша прикрыть ею зевок. Потом я нахожу уместным подкрутить кончиками пальцев усы и, скажем, легонько постучать пальцем по бюро, точь‑в‑точь как во сне. Иногда все это вправду кажется непонятным сном. Тогда я жалею себя и готов лить над собою слезы. Но, когда мнимый сон тает, меня охватывает желание рухнуть наземь словно подкошенный и посильнее удариться о край бюро, чтоб изведать увлекательное блаженство боли. Душа у меня еще не перестала отзываться болью на мои неурядицы, потому что изредка, как следует навострив уши, я улавливаю в ее глубинах тихие, жалобные, укоризненные звуки, похожие на голос моей поныне здравствующей матери, для которой я всегда был правильным человеком, не то что для отца, он в этом смысле куда принципиальней ее. Но собственная душа для меня – штука чересчур темная и бесполезная, чтоб серьезно воспринимать то, что оттуда слышится. Я не придаю этим звукам значения. По‑моему, к лепету души прислушиваются только от скуки. Когда я торчу в конторе, члены мои постепенно деревенеют – кажется, поднеси спичку, и вспыхнет костер: бюро и человек сливаются со временем в одно целое. Время – вот постоянный предмет моих раздумий. Как быстро оно бежит и вдруг в резвом своем беге словно бы скорчивается, надламывается, а там и вовсе исчезает. Порою оно шумит, точно стая птиц на взлете или, например, лес – в лесу мне всегда слышен шум времени, и это подлинное благодеяние, потому что тогда не нужно думать. Но большей частью – какая мертвая тишина! Что же это за жизнь у человека, если она течет вперед, к концу, неслышно и незаметно! Моя жизнь, как я думаю, была до сих пор довольно пуста, и уверенность в том, что она останется пустою навек, рождает ощущение чего‑то бесконечного, повелевающего уснуть и делать лишь самое необходимое. Так я и поступаю: едва почувствую за спиною дурной запах изо рта начальника, сразу притворяюсь, будто усердно тружусь, а подкрадывается начальник затем, чтобы уличить меня в безделье. Однако исторгаемый им воздух выдает его. Этот человек обязательно привносит в серые будни немного разнообразия, вот почему я пока отношусь к нему вполне благосклонно. Но что же, что побуждает меня так мало считаться с моими обязанностями и предписаниями? Я невысокий, с виду бледный, застенчивый, субтильный, элегантно одетый, манерный субъект, переполненный никчемною впечатлительностью, и если удача вдруг изменит мне, я жизненных тягот не вынесу. Разве мысль о том, что меня уволят с должности, если я буду продолжать в таком духе, не способна внушить мне ужас? Как будто бы нет, а как будто бы да! Я и боюсь немножко, и не боюсь. Возможно, я слишком ограничен, чтоб бояться, больше того, я даже готов поверить, что ребячливое упрямство, с каким я стараюсь на людях выглядеть довольным, есть признак слабоумия. Однако же это как нельзя более под стать моему характеру, из‑за которого я то и дело совершаю не вполне обычные поступки, хотя бы и в ущерб себе. К примеру, я – опять‑таки в нарушение распорядка – приношу в контору небольшого формата книжки, разрезаю их там и читаю, по‑настоящему не испытывая от чтения никакого удовольствия. Но со стороны это воспринимается как утонченная строптивость человека образованного, желающего превзойти других. А я как раз и хочу всех превзойти и с пылом охотничьего пса жажду отличиться. Когда я читаю, а ко мне подходит коллега и задает, казалось бы, вполне уместный вопрос: «Что это у вас за книга, Хельблинг?» – меня охватывает злость, ибо в данной ситуации прилично представиться злым и тем отвадить фамильярного говоруна. За чтением я до невозможности важничаю, озираюсь по сторонам, примечая, кто наблюдает за мной (ах, как мудро некоторые просвещают свой ум‑разум!), разрезаю с вальяжной медлительностью страницы и даже не читаю уже, довольствуясь одною позою погруженного в чтение человека. Вот таков я: мошенничаю в расчете на внешний эффект. Я тщеславен, но в тщеславии своем полон какого‑то грошового довольства. Платье у меня не бог весть какое изящное, зато я усердно меняю костюмы, ибо люблю показать коллегам, что костюмов у меня несколько и что я не безвкусен в подборе цветов. Мне нравится носить зеленый, так как он навевает воспоминания о лесе, а желтый я надеваю в свежие, ветреные дни, ведь он очень под стать ветру и танцам. Возможно, я ошибаюсь, да наверняка так оно и есть – если подсчитать, сколько раз на дню меня попрекают ошибками. В конце концов сам начинаешь верить, что ты наивный дурак. Впрочем, какая разница, кто ты – простофиля или солидный умник, ведь дождь одинаково поливает и осла, и уважаемую персону. А уж о солнце даже говорить нечего! Я счастлив, когда с двенадцатым ударом часов иду домой, наслаждаясь солнечной погодой, а когда моросит дождь, я раскрываю большущий купол‑зонтик, чтобы не намочить шляпу, которой очень дорожу. Со шляпой я обхожусь весьма бережно, и мне всегда кажется: раз я еще могу прикоснуться к шляпе легким, привычным жестом, стало быть, я еще вполне счастливый человек. Особую радость я испытываю после работы, аккуратно водружая шляпу на голову. Для меня это – желанное завершение дня. Моя жизнь состоит сплошь из мелочей – твержу я себе вновь и вновь и не перестаю удивляться. Великие общечеловеческие идеалы никогда не увлекали меня, шумные восторги казались мне неуместными, так как по сути я больше тяготею к критицизму, нежели к прожектерству, с чем себя и поздравляю. Я из тех, кого оскорбляет встреча с идеальным человеком – его длинные волосы, сандалии на босу ногу, меховая повязка на бедрах, цветы в волосах. Я в подобных случаях только смущенно улыбаюсь. Ужасно хочется захохотать, а нельзя, да и вообще, жизнь среди людей, которым не по вкусу гладкая прическа вроде моей, скорее вызывает злость, чем смех. Сам‑то я люблю позлиться, ну и злюсь, как только появляется возможность. Я частенько отпускаю ехидные замечания, а ведь у меня нет особой нужды вымещать на других собственную злобу, я же отлично знаю, каково быть объектом чужих насмешек. Но в том‑то и штука: никаких выводов я для себя не делаю, уроков не извлекаю и до сих пор действую точь‑в‑точь как в день окончания школы. Много, очень много осталось во мне от мальчишки‑школяра и, наверно, так и будет неотлучно сопровождать меня по жизни. Говорят, иные люди совершенно не воспринимают доводов разума и лишены способности учиться на ошибках и успехах других. Да, я не учусь, ибо считаю ниже своего достоинства потакать образовательному зуду. К тому же моего образования уже вполне достаточно, чтобы с некоторым аристократизмом нести тросточку, и умело повязывать галстук, и браться за столовую ложку правой рукой, и на соответствующий вопрос отвечать: «Благодарю, да‑да, мы провели у вас вчера прелестный вечер!» Какую прибыль я получу от образования? Положа руку на сердце: думаю, оно тут будет совершенно не ко двору. Я домогаюсь денег и почетных титулов – вот что меня свербит, вот мой образовательный зуд! На землекопа я смотрю свысока, прямо как этакий небожитель, хотя при желании он способен одним мизинцем спихнуть меня в яму, где я по уши перепачкаюсь. Сила и красота людей бедных, скромно одетых не впечатляют меня. Глядя на них, я обычно думаю: насколько же выше поставлен в мире наш брат и насколько лучше ему живется, чем такому вот замученному работой горемыке, и сочувствие в мое сердце не закрадывается. Кстати, где у меня сердце? Я совсем о нем запамятовал. Прискорбно, конечно; а в каких же случаях я нахожу скорбь уместной? Скорбь испытываешь, только если обнаруживается денежный убыток, или новая шляпа не вполне по размеру, или вдруг акции на бирже падают, но даже тогда надо еще спросить себя, скорбь это или нет, и при ближайшем рассмотрении оказывается, что не скорбь, а всего‑навсего легкое сожаление, мимолетное, словно ветер. Если можно так выразиться, замечательно странно – не иметь никаких чувств, не знать, что такое ощущение. Чувства касательно собственной персоны знакомы каждому, и, по сути, это чувства недостойные, бросающие дерзкий вызов обществу. Но чувства к каждому из людей? Конечно, временами возникает желание поговорить с собою начистоту, томит какая‑то смутная тоска, тянет стать добрым, предупредительным, но когда найти для этого время? Скажем, в семь утра или еще когда‑нибудь? Еще в пятницу и всю субботу тоже я ломаю себе голову, чем бы таким заняться в воскресный день, ведь в воскресный день положено чем‑то заниматься. Один я редко куда хожу. Обычно прибиваюсь к компании молодых людей, прибиваюсь – и все, попросту иду с ними вместе, хотя знаю, что спутник из меня довольно нудный. Например, катаюсь на пароходе по озеру, или хожу пешком в лес, или еду поездом куда‑нибудь далеко, в красивые места. Мне часто приходится сопровождать молодых барышень на танцевальные балы, и я заметил, что нравлюсь девушкам. У меня белое лицо, красивые руки, элегантный развевающийся фрак, перчатки, перстни на пальцах, отделанная серебром трость, начищенные туфли и ласковая, праздничная натура, удивительный голос и что‑то чуть досадливое в изгибе рта, этому «что‑то» я так и не смог подыскать название, но, видимо, именно оно привлекает ко мне юных девиц. По речам меня легко принять за человека солидного, влиятельного. Спесивая важность пленяет, тут сомнений быть не может. Что же до умения танцевать, то танцую я как человек, который еще недавно с огромным удовольствием брал уроки танцев: бойко, без усилия, аккуратно, старательно, но чересчур поспешно и чересчур безлико. В моем танце хватает и старательности, и задора, а вот грации нет. Да и откуда ей у меня взяться! Но я до смерти люблю танцевать! Танцуя, я забываю, что я Хельблинг, – в эти минуты я прямо‑таки лечу на крыльях восторга. Контора с ее несчетными пытками начисто стирается из памяти. Вокруг – разрумянившиеся лица, аромат и блеск девичьих нарядов, взор девушек, устремленный на меня, а я лечу: возможно ли большее блаженство? Да, вот именно: единственный раз в круговерти недели мне дано испытать блаженство. Одна из барышень, которых я всегда сопровождаю, моя невеста, но обращается она со мной плохо, хуже, чем другие. Я, конечно, вижу, что верность она мне тоже не хранит, да и любит меня едва ли, а я – я‑то люблю ее? У меня множество недостатков, и я чистосердечно о них рассказал, но тут всем моим изъянам и недостаткам как будто бы даруется отпущение: я ее люблю. И счастлив тем, что мне позволено ее любить и по ее милости нередко падать духом. Летом мне разрешается нести ее перчатки и розовый шелковый зонтик, а зимой я плетусь за нею по сугробам, несу ее коньки. Я мало что понимаю в любви, но чувствую ее. Добро и зло – ничто в сравнении с любовью, которой не ведомо ничего, кроме себя же самой, кроме любви. Скажу вам так: пусть я бываю обычно безвольным и легкомысленным, однако еще не все потеряно, потому что я правда способен верно любить, хотя поводов для измены у меня нашлось бы предостаточно. В солнечную погоду, под голубым небом, мы с нею катаемся на лодке по озеру, я сижу на веслах и все время ей улыбаюсь, а она, как видно, скучает. Но ведь я в самом деле скучнейший тип. Ее мать держит паршивенький, пользующийся не вполне доброй репутацией трактирчик для рабочего люда, где я просиживаю все воскресные дни, молчу и только смотрю на нее. Изредка она склоняется ко мне, чтобы я поцеловал ее в губы. Личико у нее прелестное, право же прелестное. Давнишний шрам на щеке слегка кривит ее рот, но это ее не портит, скорее наоборот, добавляет ей прелести. Глаза у нее совсем небольшие, и взгляд такой лукавый, словно говорит: «Ну берегись, уж я тебе покажу!» Частенько она подсаживается ко мне на жесткий облезлый трактирный диван и шепчет в самое ухо, до чего же все‑таки замечательно быть невестой. Я редко когда затеваю с ней разговор, из вечной боязни брякнуть что‑нибудь невпопад, вот и молчу, а ведь мне так хочется поговорить с нею. Однажды она приблизила душистое ушко к моим губам: не желаю ли я сказать ей словечко, которое можно только прошептать? Я трепеща пробормотал, что ничего такого не знаю, тогда она влепила мне пощечину и рассмеялась, но не весело, а холодно. Ее отношения с матерью и младшей сестрой оставляют желать лучшего, и она запрещает мне оказывать малышке внимание. У ее матери красный от пьянства нос, она небольшого роста, хлопотливая, любит подсесть за столик к мужчинам. Правда, моя невеста тоже подсаживается к мужчинам. Как‑то раз она тихонько сообщила: «Я уже не девственница», сообщила непринужденным тоном, и я не нашелся что возразить. А, собственно, что я мог бы возразить?! При других‑то девушках я гляжу орлом, даже каламбурить умудряюсь, а при ней сижу молча, и смотрю на нее, и ловлю каждое ее движение. Сижу я у них обычно до закрытия трактира, а то и дольше, пока она не отошлет меня домой. Стоит ей куда‑нибудь отлучиться, как мать присаживается за мой столик и наговаривает мне на свою дочь. Я же только рукой машу да улыбаюсь. Мать ненавидит собственную дочь, и совершенно ясно, что ненависть у них обоюдная, поскольку одна стоит другой поперек дороги. Обеим хочется иметь мужа, и обе ревниво норовят обскакать одна другую. Когда я сижу вечерами на диване, трактирные завсегдатаи, глядя на меня, сразу понимают, что я – жених, и каждый полагает своим долгом сказать мне доброе слово, что для меня в общем‑то безразлично. Младшая девочка – она еще ходит в школу – примащивается рядом со мной, читает свои учебники или выводит в тетради крупные, длинные буквы, а потом дает тетрадь мне, чтобы я просмотрел написанное. Раньше я никогда не обращал внимания на малышей, а тут вдруг увидел, как много интересного во всяком маленьком, подрастающем создании. И виной тому моя любовь к другой сестре. Искренняя любовь делает человека лучше и любознательнее. Зимою невеста говорит мне: «Знаешь, как чудесно будет весной гулять вдвоем по садовым тропинкам», а весной твердит совсем другое: «С тобой так скучно». Она хочет найти себе мужа в большом городе, потому что намерена еще кое‑что получить от жизни. Театры и маскарады, нарядные костюмы, вино, веселая светская болтовня, радостно‑возбужденные лица – это ей по душе, это приводит ее в восторг. Мне это в принципе тоже очень по душе, но как добиться такого, я не знаю. «Может быть, – сказал я ей, – следующей зимою я останусь без места!» Она взглянула на меня с удивлением и спросила: «Почему?» Ну что, что я должен был ей ответить? Не выкладывать же одним духом полный очерк своих природных задатков? Она бы запрезирала меня. Пока‑то она считает, что я человек в меру трудолюбивый, правда немного чудаковатый и нудный, но тем не менее достигший определенного общественного положения. И если я скажу ей теперь: «Ты ошибаешься, положение у меня крайне шаткое», то для нее пропадет всякий резон впредь знаться со мною, ибо надежды, которые она возлагает на меня, вмиг рухнут. Потому я и предпочитаю ничего не касаться, не дразнить, как говорится, гусей – тут уж я мастер. Возможно, будь я учитель танцев, или ресторатор, или режиссер, или занимайся я каким‑нибудь другим ремеслом, связанным с увеселением публики, я был бы счастлив и преуспел, так как от природы я именно таков – веселый, смирный, учтивый и весьма впечатлительный, все бы мне приплясывать, порхать, выделывать ногами вензеля; да, человек подобного склада почел бы счастьем для себя быть танцором, директором театра или, скажем, портным. Я счастлив любой возможности сделать комплимент. Разве это не говорит о многом? Я отвешиваю поклоны совершенно не к месту, уподобляясь порой лизоблюдам и дуракам, настолько я обожаю кланяться. Для серьезной мужской работы мне и смекалки недостает, и рассудка, и наметанного глаза, и чуткого уха, и склонности. На свете нет ничего более от меня далекого. Барыши – дело хорошее, но чтоб я ради них пальцем пошевелил? Нет уж, дудки! Обыкновенно лень в мужчине кажется несколько противоестественной, но мне она очень, очень к лицу – ни дать ни взять платье, хоть и неброское, а очень к лицу, пусть даже фасон плохонький; можно сказать: «Сидит прекрасно!» – почему бы и нет? – всякий же видит, что оно пришлось мне по фигуре. Вот уж лень так лень! Но довольно об этом. Между прочим, думается, руки у меня не доходят до работы из‑за климата, из‑за влажного озерного воздуха, и по этой причине я теперь подыскиваю должность на юге, где‑нибудь в горах. Я мог бы управлять гостиницей, руководить фабрикой или возглавлять кассу небольшого банка. Лучезарный, привольный ландшафт непременно пробудит во мне дремавшие до той поры таланты. Торговля южными фруктами – тоже неплохое занятие. Во всяком случае, я из тех, кто полагает, что от внешней перемены произойдет благодатный переворот в их внутренней жизни. Иной климат обеспечит иное обеденное меню, а, возможно, это и есть мое больное место. В самом деле – уж не болен ли я? Кругом у меня больные места, по сути, где ни коснись – все болит. Выходит, я неудачник? Или во мне таятся какие‑то необычные дарования? Быть может, то, что я без конца извожу себя подобными вопросами, тоже своего рода болезнь? Так или иначе, это не вполне нормально. Сегодня я опять опоздал в банк на десять минут. Явиться вовремя, как другие, – выше моих сил. Вообще, мне бы надо пребывать на свете в полном одиночестве – только я, Хельблинг, и больше ни живой души. Ни солнца, ни цивилизации – один я, наг и бос, на вершине скалы, и нет ни бурь, ни крохотной волны, ни вод, ни ветра, ни дорог, ни банков, ни денег, ни времени, ни дыхания. Тогда бы я точно не боялся. Не боялся, и не задавал вопросов, и больше не опаздывал. Мог бы вообразить, будто лежу в постели, вечно лежу в постели. Вот было бы здорово!