Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 27 глава




Нас же вполне устраивает приятный факт нашего положения, позволяющего с несомненной и неустранимой определенностью констатировать, что тематант, или мишень нашего повествования, был занят по торговому ведомству и в этом качестве всегда преисполнен честного пыла и усердия неизменно обзаводиться преотличнейшими, самыми блестящими характеристиками и аттестациями.

Наряду с тем он, правда, очень рано стал заполнять узкие полоски бумаги стихами. В любую погоду, в любое время дня или года, в любых топленых и нетопленых комнатах, покоях, каморках он в полном самозабвении и с разной степенью удовлетворения хотя бы какое‑то время, но предавался своим фантазиям.

Следует при этом заметить, что мы намерены воздержаться от каких‑либо оценок поэта. Мы лишь излагаем то, что удалось нам узнать. С полной уверенностью можно лишь утверждать, что поэт был склонен к выходкам весьма необычным.

Почему?.. Гм!

Если правду говорили и еще говорят разнообразные приличные и милые люди, будто наш герой в свою юную, непоседливую пору, исправно служа помощником бухгалтера в некоем агентстве транспортного страхования, любил рисовать на промокашках, употребляемых в толстых фолиантах и торжественно важных конторских книгах, благородные, почтенные головы своих коллег и начальников, внося тем самым увесистый вклад в прелюбопытнейшее дрезденское собрание или в небезызвестную мюнхенскую пинакотеку, то это невинное, по сути, занятие следует признать развлечением довольно соблазнительным и занятным.

С другой стороны, подобные экзерсисы дают немного аналитического материала, они могут разве что послужить доказательством того, что наш несомненно безупречный молодой человек бывал, как видно, загружен своими обязанностями не в полную меру, о чем можно только искренне пожалеть.

Стало и продолжает становиться известным, что один из тех господ, чьи симпатичные визажи поэт изготовлял, как‑то при случае сказал ему:

«Гм, батенька, да вы талант. Что бы вам в целях образовательного совершенствования не махнуть незамедлительно в Мюнхен? Здесь, видите ли, контора, то бишь место, мало способствующее продвижению в искусстве. Рисовальный дар, увы, обречен здесь на прозябание, и, как вы понимаете, дела, проделки или безделье будущего гения здесь могут оказаться неуместными».

Это насмешливо‑сатирическое высказывание повлекло за собой, согласно свидетельским показаниям, следующее возражение:

«Я не в состоянии поверить в то, что, как вы утверждаете, я обладаю природным талантом художника. Необыкновенная склонность к письму и послушность руки заставляют меня скорее подозревать в себе писательскую жилку. Сердечно благодаря вас за наверняка искренний и глубоко прочувствованный и благой совет отправиться на завоевание блестящей будущности в Мюнхен, я позволю себе, однако, заметить, что, вероятно, с такой же, а может, и куда большей готовностью и радостью я поплыл, пошел или поехал бы не в Мюнхен, а, например, на Кавказ, где я мог бы надеяться на совершенно необычайные и небывалые приключения».

В выходном свидетельстве, выданном ему по случаю увольнения с должности помощника бухгалтера, содержатся, насколько нам известно, следующие многозначительные, насыщенные намеками смачные слова:

«Имярек обнаружил качества весьма делового, честного, прилежного, добросовестного и одаренного работника. Он оставляет службу как нельзя более своевременно и исключительно по собственному желанию. Его усовершенствования в области использования промокашек навсегда останутся в нашей памяти. Художественные успехи его столь восхитительны, что нам остается лишь сожалеть о скором с ним расставании. Лишь с тою целью, чтобы не дать пропасть и увянуть его редкому дару, мы были вынуждены покорнейше просить его нас оставить. Свою столь же вежливую, сколь и настоятельную просьбу о том, чтобы он соблаговолил нас покинуть, мы сопроводили искренним пожеланием наивозможного счастья в его предстоящей небеспроблемной карьере, а его решение проститься с нами было принято с таким удовлетворением, каковое невозможно выразить словами. Бухгалтерией он занимался так, как он, по нашим предположениям, должен был заниматься ею. Поведение его не вызывало никаких нареканий, кроме разве что самых незначительных и пустяковых».

На наш взгляд, жизнь поэта примечательна невероятно частым чередованием мест работы и жительства; охотно признаемся, однако, что чередование это встречает у нас известное понимание, потому как мы вынуждены одобрить его и согласиться с тем, что юная душа, чувствующая призвание к поэзии, нуждается в свободе и смене впечатлений.

То, что поэт при любых обстоятельствах должен стремиться к тому, чтобы освободиться, раскрыться, ясно нам как дважды два, ибо мы убеждены, что раскрыться в условиях несвободы невозможно. Помимо того, для нас никакой не секрет, что развитие человека не может полностью протекать вне ситуаций, которые выставляют этого последнего иной раз в невыгодном свете.

Итак, мы утверждаем, что должны с пониманием отнестись ко многому из того, что не совсем нам понятно.

На купеческой бирже труда герой настоящего трактата, как нам известно, среди соискателей рабочих мест был фигурой наиболее примелькавшейся. Его вид и, по‑видимому, чудаковатые манеры постоянно вызывали там что‑то вроде иронической улыбки.

«Правда ли, что вы пишете стихи?» – спрашивали, к примеру, его.

«Да, я почти верю в это», – отвечал он с добродушным и кротким смирением. Понятно, что такой осторожный, озирающийся ответ мог вызвать только улыбку, что сплошь и рядом происходило на самом деле.

Не раз удостаивался наш поэт приятной чести развлекать в качестве декламатора высокопоставленных дам, что он делал весьма успешно. Он так сноровисто и гладко исполнял свое и чужое, что вызывал если не восторг и удивление, то удовольствие и приятность.

Однако, стол его был скорее невзрачен и скуден, чем изобилен и пышен, скорее недостаточен, чем удовлетворителен.

И все же, по нашему разумению, этому, вообще‑то плачевному и печальному факту нельзя придавать слишком много значения, поскольку всем довольно‑таки безразлично, кормится ли некий поэт лишь колбасой да похлебкой или он поглощает содержимое целых меню. Лишь бы выходили в итоге хорошие стихи, это главное. А они выходят и выпархивают, в чем мы непреклонно убеждены, при необременительной, простой и умеренной пище лучше, нежели при любой другой.

Поэт должен быть строен, чтобы производить впечатление одухотворенности. За версту должно быть по нему видно, что размышлению он отдает свое время, а утехам плоти – час. Упитанный поэт есть материализованная невозможность. Творить не означает полнеть, но – терпеть лишения и поститься. Никакая сила не заставит нас хоть на дюйм отступиться от этого убеждения, и никому не удастся навязать нам касательно вышеизложенного иное мнение.

Впрочем, время от времени поэта, должно быть, приглашали на обед состоятельные и щедрые люди, что мы, правда, только предполагаем. Собрать соответствующие доказательства нам, несмотря на все наши усилия, так, к сожалению, и не удалось.

Единственное сведение, которое удалось нам раздобыть и которым мы теперь, по счастью, располагаем, состоит в том, что был он предельно воздержан в тратах и экономен, а кое в каком отношении, пожалуй, и скуповат.

Платил, тратил, расходовал он на удивление мало. Портным и врачам годами не давал заработать ни гроша.

Редкостный и вернейший друг пеших прогулок, он имел немало друзей и среди сапожников, на которых он взваливал нелегкую, но важную миссию спасать, восстанавливать дырявую и рваную обувь.

Что касается одежды, то он ходил большей частью в костюмах, которые ему дарили. Никаких неотложных причин наведываться к медикам у него не было, потому как здоровье его было в полном порядке, жаловаться было не на что, что, разумеется, было большим для него везеньем. Ведь сберегались и деньги и время. Врачи, конечно, были им недовольны. Тут стоит вспомнить, однако, старую мудрость, которая гласит, что на всех не угодишь, как ни старайся. Где‑то или как‑то ударяется об углы и самый безупречный человек.

Политические взгляды его мы оставим в покое; точно так же не станем задаваться вопросом и выяснять, прилежно ли посещал он церковь. Обыденное, естественное, полезное, нужное практически – вот что его занимало. В этом отношении он пошел, кажется, в своего отца.

«В ребенке продолжают потихонечку жить привычки отца с матерью» – то и дело слышим мы на каждом шагу, по всякому поводу. Школа и отчий дом оказывают на ребенка большое влияние. Что же до характерологических свойств обоих родителей… но не будем касаться таких запутанных материй.

От отца, во всяком случае, перешла к нему заметная доза иронии, неотступно следовавшая за ним по пятам, как собачка за своей хозяйкой или своим господином, что по‑прежнему ластится и не отстает, даже если ее побили.

Если сведения наши верны, то он проработал однажды дней восемь в конторе одной электростанции. По истечении названного, необычно краткого срока господин директор пригласил его к себе в директорскую, где несколько холодно и, может быть, туманно, но в приличных выражениях и достойно объяснил, что на предприятиях, занимающих в индустриальной иерархии достаточно высокое, просто высокое или высочайшее положение, к сотрудникам предъявляются требования с таким же эпитетом, так что там не могут быть терпимы лица, о которых известно, во‑первых, что они сочиняют стихи, и о которых поговаривают, во‑вторых, что они якшаются с людьми, которых невозможно причислить к просто хорошему или лучшему классу.

Поэта действительно можно было увидеть в обществе нечистоплюйном. В этом отношении он вел себя не всегда разумно, зато человечно.

Из учреждений и фирм, покровительством которых он в той или иной степени воспользовался, следует еще назвать: расположенную на пенистой, голубой речке Ааре пивоварню; причудливой архитектуры, в живописную местность вписанную сберкассу; фабрику швейных машинок, на которой держался он долго; а также чулочную мастерскую, где он существенно пополнил копилку своих познаний.

Таким образом, в этой неприметной, мы бы сказали, пролетарской жизни поэта речь по преимуществу идет о работе в различных конторах и канцеляриях, о нередкой смене мест, то есть о чем‑то обыденном и повседневном, а в сущности, о двух вещах: о работе в конторе и о природе, о найме и об увольнении, о бродяжьем освоении вольготной природы и об освоении приклеенным задом канцелярского письмовождения за столами, именуемыми бюро; о свободе и плене, о раскованности и кандалах; о нужде, бережливости, хлопотах и о свободном, безудержном, дерзком разгуле, не знающем меры в дорогостоящих наслаждениях; о тяжелой и пресной работе и о легком, шаловливом, шалопутном, беззаботном и бестревожном, упоительном, упивающемся негой безделье; о строгом соблюдении долга и о беззаветной, то в алое, то в голубое, то в зеленое окрашенной страсти бродить, путешествовать и скитаться.

Из таких‑то и подобных вещей сложилась почва, взрастившая поэта. Времена года, фантазия, любовь и музыка, город и деревня и живопись, мысли и чувства, жизнь и множащиеся знания дали его поэзии пищу, в которой она нуждалась для своего процветания.

Так он и жил.

Что с ним сталось, что из него получилось в дальнейшем, мы не знаем. Других его следов мы пока не обнаружили. Удастся, может быть, в другой раз. Мы подумаем, что для этого можно сделать. Станем ждать, и буде появится какая‑нибудь новость, мы немедля и с большим удовольствием сообщим о ней, если только к ней проявится достаточно доброжелательного интереса.

 

Жизнь художника

© Перевод Ю. Архипова

 

В ранней молодости он как‑то сидел на чердаке и рисовал всадника. Рисунок потом купил один любитель искусства за двадцать франков, при этом он, вероятно, полагал, что существенно поддержал юное дарование. Однако двадцать франков даже для неимущего молодого человека, собирающегося стать художником, являются вспоможением весьма скудным. Столь скаредное покровительство вряд ли располагает к непрерывным изъяснениям благодарности. Уместной здесь может быть только улыбка.

Мир был полон ухабов и терний, холодности и безучастности, а молодой человек терпел нужду. Манеры у него, по‑видимому, рано созревшего, были мягки. В чертах лица и жестах угадывалось что‑то глубокое и авантюрное, какая‑то причудливая душа и мечтательный характер. Он был еще не обучен, ему предстояло медленно пробивать себе дорогу. Голову он держал, чуть склонив ее набок. В глазах таилась озабоченность всем тем щекотливо‑дразнящим, что подстерегает юного мальчика с нежной душой. Нежная кожа чутко и сильно воспринимает то, что кожа грубая даже не замечает. Нежность была отличительной чертой нашего художника в начале его пути.

Где он только не побывал, храбро себя утверждая, и в какой только манере не писал маленькие ландшафты, зеленые косогоры в цветущих деревьях, дождь, снег и солнце, осень, лето, зиму, буйную, сумасшедшую, полную значительных замыслов весну, цветущую вишню в зеленой капели, крестьянский дом в полдневном зное, пенистый ручей в угрюмых зарослях горной теснины, желтые, солнечные лопатки холмов (Вогезы), снова цветущий луг или васильковое поле в радостно росистом, счастливо переливчатом утреннем свете. В какой‑то студии или школе он рисовал с натуры детские, женские и мужские тела. Натура, живопись слились для него в круг бесконечный. Учителя отмечали в нем усердие и талант. В ответ на его просьбу со стороны государства в виде однократного пособия воспоследовала скромная сумма, однако искусство – как взнесенная на умопомрачительную высоту скала, и тот, кто споспешествует карабкающемуся на нее художнику толикой денег или добрым советом, редко или вовсе не отдает себе отчет в том, насколько ничтожен его вклад в сравнении с теми трудностями, что громоздятся перед художником, перед его разумом и сердцем; а ведь сквозь них душа его обязана продраться. Смею утверждать, что люди, на коих капает регулярный денежный дождь с месячным или годовым интервалом, дождь, что и говорить, благодатный, не могут представить себе истинные размеры риска, заключенного в существовании свободного художника. Свобода и независимость предполагают истовость борьбы неустанной и жестокой.

Некоторый след кроткого страдания и благородной тонкой приверженности к покою, начинавший проступать на его лице, делал его красивым. Терпеливые люди, возможно, мужественнее мятежных. Похоже, что эти последние лишь пытаются заглушить свой страх.

Кочуя с этюдником по сентябрьским и октябрьским просторам, он ночевал где придется, в городах и деревнях, чей нестесненный и произвольный уют был особенно мил его сердцу. Приятель‑художник сопровождал его. Оба запросто и налегке бродили по дорогам и тропам, чуть подкрашенным киноварью. Точно златом блещущий океан, простирался перед ними мир. Добродушное утро в белой накидке тумана было чудесно, а теплый полдень приветливо грел и ласкал в саду у харчевни. И как водится, вилась неспешная, согласная нить беседы с хозяином, хозяйкой или прислугой. Вечера выступали словно пышно одетые принцы с глазами, горящими золотой и несбыточной грезой. И все сливалось тогда в одну сладкозвучную мелодию. С темно‑зеленых, раскинувшихся во все стороны пастбищ доносились ласковые позвякивания колокольчиков; милые, кроткие животные неспешно щипали траву в лучах неправдоподобно красивой и добродушной вечерней зари; людские тени несуетливо маячили на угомонившихся, тихих дорогах; то тут, то там зарождались негромкие звуки народных песен, которым жадно внимали юные пилигримы. Затем наступал черед ночи с таинственным хаосом, с глубокой тьмой, луной, зависшей над пустынными урочищами, со звездами и покойными, мирными мыслями. Во тьме наши мысли становятся тихи, как спящие дети. Вот впереди, за ельником, забрезжил огонек; то харчевня, наши запоздалые путники крадутся к ней тихо, как тати. А утром они снова отправляются в горы, чтобы к вечеру вновь спуститься к какому‑нибудь приветному очагу в живописной ложбине.

Мягконравие, кротость, но и сила, и пламень видны были в облике художника. То была спокойная сила самой природы. Примешавшаяся к ней задумчивость, этот налет немого страдания, не нарушала общего выражения сдержанной радости бытия. В городе, в котором он продолжал заниматься своим ремеслом, ему доводилось писать блеклые предместья с домишками в ноябрьском тумане, такая поэзия скорее мрачна и угрюма, чем блестяща, и серой печали в ней больше, чем светлой радости. Однако печаль может стать для художника такой же большой радостью, как и сама радость. Затем приступил он к наброскам в каком‑то склизком овраге, который засыпала срезанная осенней лихорадкой серебристо‑палевая листва, то была красота самой смерти, очарование распада. У него накопилась уже целая папка набросков. Как‑то пришли к нему господин и дама и стали с большим интересом рассматривать все, что он создал.

Зимой он отправился в какую‑то глухомань, куда еще не пролегла железная дорога, где вместо заборов каменные стены, там он должен был расписать танцевальный зал. Тамошняя зима его околдовала. Некий человек на проворных ногах, а именно его брат, однажды примчался, как вихрь, чтобы только взглянуть на его житье‑бытье. Оба немедля устремились в январь и тут‑то впервые в жизни узнали зиму – таинственную, благородную, милосердную. Изящные холмы с изящными деревьями на них были осторожно посыпаны младенчески нежным снегом. Невинность неги – как в самом сказочном сне. Всюду, куда ни глянь, царит очарование изыска, а над всем этим – голубое и теплое, как весной, небо; на каждой елочке, каждой веточке белеет припухлость, и такая же – на каждой крыше, а по белой рождественской и новогодней целине разбегаются в разные стороны желтовато‑коричневые дороги. Зима словно забыла о суровой и строгой своей юдоли, любовно целуя и милуя то тепло, то холод. Там и сям разрывали белый саван влажные, теплые, нежные пучки зеленой травы, пламеневшей как взыскующее любви юное сердце. Младой блеск и пыл посреди зимней сумрачной старости. Все так чисто, добросердечно, глубоко и сладостно. Разумеется, оба друга‑брата предались своим фантазиям и грезам. А когда стемнело, мир предстал перед ними во всей своей могучей, серьезной и величественной красоте. Они завернули в тихую деревеньку; душа их была полна музыки и отважных планов.

Наступила весна. Что‑то захватывающее понеслось по дорогам – в виде красок и звуков, запахов, дуновений. Небо то темнело, то прояснялось. Вечера и ночи сделались сказкой. Над землей раскинулся нежный купол. Женщины и дети смотрели на мир широко распахнутыми глазами. Рано поутру луг еще искрился холодной изморозью. Недалеко от города, в крестьянском доме, притулившемся к склону горы, художник снял скромно обставленную, но прелестную комнату. Вплотную к украшенному гардинами окошку подступали зеленые ели. В невысокой, уютной комнате было так тепло и так ладно. И так славно рисовать что‑нибудь – седое утро, участок леса. Потом снова был снег, а затем все зацвело, и весь холм стоял в красном и белом убранстве, а маленькие домишки затопило половодьем цветенья. По ночам прекрасный и добрый месяц изливал голубой свет на охваченные нежным пожаром деревья.

Но вот художник уехал и заболел. Казалось, лишь чудо вырвало его из объятий беды. Бледная смерть только взглянула на него серьезными очами и прошествовала мимо на удивление спокойной походкой, – одинокая, не ведающая ни подруг, ни друзей, смерть его пощадила.

Кое‑как оправившись, наш юный герой возвратился в горы. Бодро одолел отчаянный переход в Альпах, превозмог голод, жажду, усталость. Осень застала его в очаровательном городишке, вписавшемся в прелестное междухолмие, где он продолжал свое усердное совершенствование. Здесь возник у него этот мягкий и теплый виноградник на склоне горы, прозрачный и легкий по линиям и краскам, скорее придуманный или увиденный во сне, чем написанный с натуры, хотя и увитая лозой беседка, и хмурая полоска леса наверху были переданы верно. Потом – коричнево‑бурая в вечереющих сумерках поленница на фоне темно‑зеленых елей. И задумчивый вечерний пейзаж за окном, окаймленным прозрачной и как призрак белеющей гардиной. И многое другое. Рука рисовальщика стала вдумчивее, осторожней. Но зрелость еще не пришла, и печать юношеского сомнения заметна еще на картинах. Художник борется с человеком в художнике, и это борьба за правое дело. Если человеку все же хочется оставаться человеком, хочется жить, то художник должен только работать, учиться и переучиваться. К тому же жизнь так бедна и сурова, а природа так богата, земля так прекрасна. Боль за искусство боролась с болью за человека. В забросе и небрежении оказывались то искусство, то человек и мужчина. В то время как художник гневно указывал мужчине на палитру и кисть и кричал: «Твори!» – тот возражал наседавшему художнику: «Как могу я творить, когда мне нечем жить и дышать?»

И вот этот человек, с младых ногтей испытавший нужду и опасности, знающий, что изнурительный спор, который он затеял, ему придется продолжать всю свою жизнь, что спор этот не отстанет, не отлипнет от него, но будет следовать по пятам, как тень, однажды, будто возвращаясь из дальних странствий, попал в один дом.

Во всем поведении его сквозила решимость безусловного подчинения себя чему‑то высокому. Так марширует отслуживший солдат, отменно проявивший себя на поле брани, – незлобливо, даже расслабленно, но спокойно и твердо. Кто выдержал испытание битвой, не станет важничать и задаваться. Озабоченность – вот лучшая одежда для молодого человека. Спокойно, без громких слов перенесенное душевное и физическое напряжение подобно благородству осеняет человека, оно сказывается в малейшем жесте. Повадки борца, без сомнения, прекраснее, чем манеры прожигателя жизни. Мужественность и тонкость его понравились хозяйке дома. Она полюбила его и не сумела от него это скрыть.

К заботам художника добавилась еще одна – любовь! За какой‑то плакат он получает немного денег. Белокурую и погруженную в раздумья голову его венчает бедная, глупая, мягкая, мятая, потерявшая форму, чудная какая‑то и смешная круглая шляпа, что‑то вроде перекосившегося ржавого горшка, чудовищная шляпа, больше похожая на глубокую, с высокими бортами, фантастически уродливую и ужасную сковороду. Однако женщина находит шляпу и мужчину под ней трогательно красивыми. Какая благородная, тонкая женщина не считает красивого мужчину еще красивее оттого, что он беден и плохо одет!

Она то и дело приглашала его на обеды, восторженно радуясь тому, что может накормить его. Оказывать ему какое‑нибудь мелкое благодеяние доставляло ей наслаждение. «Да, он нуждается, и все‑таки кажется мне замечательнее всех на свете», – говорила она себе, и руки ее сами складывались словно для молитвы. Любовь к отдельному человеку пробуждает любовь к бесконечному. Любящие всегда набожны, и только счастливые знают, что у них есть небесный отец.

Художник был потрясен такой нежностью и состраданьем. Искусство ж тем временем, если можно так выразиться, морщило лоб в недовольную складку. Грозно подбоченясь, оно вопрошало: «А я?» В самом деле, способны ли выносить друг друга любовь и искусство? Разве что годы спустя, когда скиталец и борец превратился в богатого маэстро и необходимое развитие было совершено, подобный вопрос показался бы праздным и необходимое согласие было бы найдено.

Однако того, кто еще учился, искусство властно отрывало от женщины, которая его любила и которую он любил, отрывало для дальнейших усилий, постижений, дерзких поисков и свершений. Как художника нельзя уличать в бесчувственной сухости, когда он стряхивает с себя любовь во имя послушания законам, которым он призван служить, так и солдата нельзя обвинять в суровой жестокости и безжалостности за то лишь, что он исполняет предписанный ему долг!

В мае, когда все цвело и зеленело, наступило прощанье, походившее на величественную трагедию. Напрасно стенала женщина. Жалобы и жесты отчаяния, чувства, краски, слова низвергались здесь бурным потоком, как в потрясающем вихре оперы Моцарта или как при закате солнца, когда светило, прежде чем проститься с возлюбленной землей, изливает на нее свою грандиозную нежность, покрывая всю ее жгучими, страстными прощальными поцелуями.

Говорят, голод не тетка, и те, кто так говорит, видимо, правы. Повседневная нужда не ведает церемоний. Добывая скудный и сирый хлеб свой насущный, многие люди сами знают, откуда дует ветер, в то время как дородные респектабельные господа многого в жизни не видят прямо перед глазами, потому что могут позволить себе эдакую невнимательность; удел, что и говорить, завидный. А кто беден и наг, сам собой, то есть инстинктивно вострит свои уши, того не нужно долго призывать быть начеку. Инстинкт самосохранения достигает этого без усилий; короче говоря, юный художник был пролетарием, и он снова покрепче взял в руки свою кисть и стал решительно продолжать свою работу, свое восхождение. «То, что зовут любовью, – говорил он себе, – вещь прекрасная, да не столь прекрасны неудача, падение, крах, им не возрадуешься. А значит, вперед! Извольте пошевеливаться, сударь. Предстоит немало потрудиться, дабы с божьего благословения достичь чего‑нибудь в этом прекраснейшем мире. Так что покорнейше просим с чувствами погодить. Хладнокровие, натиск, энергия – сюда! И никаких с километр длиной промедлений! Будь прокляты мечты и колебания! За них еще никто не платил. Важничаньем тоже долго не проживешь. Итак, за работу, ибо только настоящая, всепоглощающая работа может дать новые силы и свежесть. Только работа и есть подлинная жизнь, только в ней истинная радость, наслаждение, жажда бытия. Нужно только иметь мужество прыгнуть в воду, которая кажется ледяной, от которой содрогаешься поначалу, но потом чувствуешь божественный восторг и усладу. А деньги, художник, хоть и презренны, но в меру, ибо на них, в конце концов, можно купить много прекрасных вещей. Не сомневаюсь теперь ни мгновения, что буду работать, как раб, как каторжник, однако впредь не потерплю, чтобы работа заслонила от меня все удовольствия мира, кои представляются мне вполне оправданными».

Таким‑то образом он себя взбадривал, распалял, приводил в движение, воодушевлял, придавал себе бодрость, мужество и уверенность. Нужда сама незаметно сделалась его другом, вернее, подругой, которая, улюлюкая, властно подстегивала его хворостиной и гнала все вперед и вперед. Беря свой инструмент в руки и весь отдаваясь работе, он становился участником предприятия, в исходе которого был живо заинтересован, и продвижение подогревало его азарт. Отныне – творить – означало для него испытывать огромную радость, делать – получать удовольствие. Легкая окрыленность и жгучая жажда жизни овладели им и в нем поселились. И вскоре он научился ценить маленькие радости так, как они того заслуживали, ибо жизнь, в конечном счете, состоит из многочисленных малых важностей или значительных малостей. Он привык обращать внимание и присваивать себе то, что прежде совсем не ценил, чего не замечал. Презрение порождается недооценкой. Освоил он и некоторую элегантность, вовсе не мешавшую трудовой деятельности занятого человека. Стянув уздой свои чувства и приструнив воображение, он сумел немало продвинуться вперед, а решительно отбросив мысль о том, что он одинок и отвержен, он утратил лишь то, в чем ему не было пользы, зато приобрел кое‑какую приятность в виде твердой почвы под ногами, надежного положения среди людей и уверенности в себе. Мысль о том, что не нужно дичиться принятых у людей обыкновений, была гениальна и придала ему небывалые силы. Он понял, что выделяться – значит обнаруживать слабость. Вооруженный сей мудростью, он пришел к отважному заключению, что девушки слишком милы и красивы, чтобы стоило героически напрягать силы для воспитания в себе бесчувственности. В голубом и сверкающем мире он вдруг обнаружил тысячи открытых и тайных осчастливливающих, прытких и сладостных маленьких утех, и ему в голову не могло прийти, будто в его любви к подобным открытиям может быть что‑то зазорное или вовсе греховное. Все то, что зовут любовью, наполнилось для него светом, теплом, довольством; действенность стала благодеянием. Набросившись на соблазны повседневности, с головой окунувшись в так называемую обыденность, дабы в полной мере вкусить от нее, как это делали жизнелюбцы во все времена, он почувствовал себя человеком свободным, чему был искренне рад. Освобождение свое от всяческого воздержания он пережил как самое прекрасное мгновение в жизни, как нечто, сделавшее его человеком.

Он отправился в горы, где на какое‑то время свил себе гнездо в крестьянской хижине. Вид заброшенной деревушки, словно одиноко парящей на большой высоте, был восхитителен. Чудо из чудес – когда по весне в горах вдруг выпадает сильный снег и сразу сделает все вокруг фантастическим, нереальным.

Он написал там несколько сильных вещей, и среди них «Бёцингенберг», темноватый ландшафт Юры, лесистый горный склон в вечернем сумраке ранней весны, полотно мощное и прочувствованное.

Потом он снова окунулся в сутолоку больших городов, где поражал внимание трамвайных кондукторов своим отрешенным видом художника, неспешной походкой и горной шляпой.

Была написана парковая аллея местного замка. Большие желтые листья каштанов устилают землю, а другие листья, что еще висят на ветках, четко отражаются в луже. На всем печать величавого спокойствия. Можно сказать, что картина эта походила на лицо, в котором как в зеркале отражается душа несуетная и в то же время энергичная.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: