Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 20 глава




Недавно я спросил Крауса, не испытывает ли он иногда чего‑либо вроде скуки? Он посмотрел на меня с упреком, словно ставя на место, и, подумав, сказал: «Скука? Да ты не в своем уме, Якоб. Вопросы твои столь же наивны, сколь и порочны, позволю себе заметить. Кто вообще может скучать? Разве что ты. Мне, во всяком случае, не до скуки. Вот, учу наизусть эту книгу. Посуди, есть ли мне время скучать? Глупо и спрашивать. Благородные люди, может, и скучают, но не Краус. Или еще вот ты скучаешь, иначе не стал бы думать бог весть о чем, да еще спрашивать меня о том же. Всегда ведь можно что‑то делать, если не руками, то головой. Можно, например, бормотать. Да, Якоб, бормотать. Тебя, конечно, давно уже подмывает поднять меня на смех из‑за того, что я бормочу, но скажи мне, знаешь ли ты, что именно я бормочу? Слова, дорогой мой Якоб, слова. Это укрепляет душевное здоровье. Так что оставь меня в покое со своей скукой. Скука знакома тем людям, что всё ждут, чтобы случилось что‑нибудь эдакое, что придало бы им сил. Дурное настроение, тоска – вот что такое скука. Ступай же, не докучай мне, дай мне учить, займись и сам делом. Помучайся над чем‑нибудь до изнеможения, тогда тебе наверняка будет не до скуки. И, пожалуйста, воздержись в дальнейшем от таких дурацких вопросов, которые только могут вывести человека из равновесия». Я спросил: «Ну что, выговорился наконец, Краус?» И засмеялся. Но он посмотрел на меня с состраданием. Нет, Краус никогда, никогда не станет скучать. Я и так это знал, хотел только немного его подразнить. Как это некрасиво с моей стороны, и как глупо. Мне нужно решительно измениться к лучшему. Какая дурная привычка – дразнить и злить Крауса. И все же нельзя удержаться. Слушать упреки его так весело. Есть что‑то от отца Авраама в его призывах.

На днях приснилось мне нечто ужасное. Я был во сне очень, очень плохим, совершенно падшим человеком, но почему так случилось – понять было нельзя. Я был с головы до пят грубый и сырой кусок греховной, беспомощной, отвратительной человеческой плоти. Я был толст и, очевидно, преуспевающ. Кольца сверкали на пальцах моих жирных рук, а с живота свисал целый центнер почтенного сала. Я мог приказывать, капризничать. Рядом со мной, на богато уставленном яствами столе теснились предметы ненасытимо‑вожделеющего глада и жажды, сосуды с вином и ликером, самые отборные холодные закуски. Стоило лишь протянуть руку, чтобы обладать ими, и время от времени я это делал. На ножах и вилках застыли слезы изничтоженных противников, а в звоне бокалов слышались тяжкие вздохи многих бедняков. Но следы слез вызывали только мой смех, а безутешные вздохи отзывались в ушах моих музыкой. Мне нужна была сопроводительная музыка к обеду, и я имел ее. По всей видимости, я сделал очень недурной гешефт на неблагополучии других людей, и это радовало меня до самых кишок. О, как ликовал я от сознания, что обездолил ближних своих! Я взял колокольчик и позвонил. Вошла, пардон, вползла старая‑престарая старуха, то была сама Мудрость, и она ползла к моим стопам, чтобы поцеловать их. И я позволил это ей, падшей. Подумать только – сам опыт, сам благородный, мудрый закон лизал мне подошвы. Вот что значит богатство. И снова я позвонил, потому что какая‑то блоха укусила меня, уж не знаю куда, и мне захотелось иных удовольствий, и возникла передо мной юная дева, настоящий лакомый кусок для меня, сластолюбца. Стыдливость – звалась та, что, косясь на лежавшую рядом со мной плетку, принялась меня ублажать, что необыкновенно меня освежало. Страх и преждевременное познание стояли в ее детских, красивых, как у газели, глазах. Когда же мне надоело, позвонил я снова и вошел серьезный смысл жизни – молодой, красивый, стройный, но бедный человек. То был один из моих лакеев, и я приказал ему привести другого, как бишь его, запамятовал, ах да, конечно, – Трудолюбие. Вскоре затем явилось Усердие, и я не отказал себе в удовольствии хлестнуть плеткой по спокойно ожидающей физиономии этого полноценного, великолепно сложенного трудяги. Смех, да и только. И прирожденный старательный созидатель стерпел. Потом я, так и быть, пригласил его выпить со мной вина – ленивым покровительственным жестом – и этот простофиля испил от напитка позора. «Ступай, трудись на меня», – отослал я его, и он ушел. Затем, плача, вошла Добродетель, женщина неземной красоты для всякого, кто сохранил еще хоть какое‑нибудь чувство. Я посадил ее на колени и совершил с ней непотребство. Похитив же у нее неоценимое сокровище ее – идеал, я с издевками прогнал ее, и вот я свистнул, и явился сам господь бог. Я закричал: «Как? И ты тоже?» – и проснулся в холодном поту. И как же я был рад, что все это оказалось сном! Господи, можно ли мне надеяться, что из меня еще выйдет что‑нибудь путное? Как во сне близки мы к безумию. Как выпучился бы на меня Краус, если б я рассказал ему о том, что мне снилось.

Наше почитание фройляйн выглядит смешно. Но мне нравится все смешное, в нем всегда есть что‑то от волшебства. В восемь у нас начинаются занятия. Уже за десять минут до этого мы, воспитанники, в позе напряженного ожидания сидим на своих местах и неподвижно смотрим на дверь, в которой должна появиться начальница. Этот способ предупредительного изъявления своего усердия также предписан нам правилами. Прислушиваться к шагам той, что должна вот‑вот войти, это нам предписано правилами, это как закон. Мы, как первоклашки, должны десять минут готовиться к тому, чтобы вскочить со своих мест в нужный момент. Во всех этих мелочных требованиях есть мелкие унижения, которые выглядят смешно, но нас должна заботить честь не собственная, а пансиона Беньяменты, и это, видимо, правильно, ибо разве может быть честь у какого‑то ученика? Не может быть и речи. Подвергаться опеке и муштре – вот в чем состоит наша честь. Дрессура – вот наша честь, это же ясно как день. Но мы и не восстаем против этого. Никогда не пришло бы нам в голову восстать. Для этого мы слишком мало задумываемся. Я, может, единственный здесь, кто задумывается, но в глубине души я презираю свою способность суждения. Я ценю только опыт, а он, как правило, далек от всякого размышления, от всяких сравнений. Так, я ценю свое умение открывать дверь. Открыть правильно дверь – в этом больше жизни, чем правильно поставить вопрос. Конечно, все вокруг нас располагает к вопросам и сравнениям и воспоминаниям. Думать тоже, конечно, нужно, причем очень много. Но подчиняться – в этом гораздо больше изыска, чем в том, чтобы думать. Когда думаешь, напрягаешься, а это делает безобразным и вредит делу. Ах, если б мыслители знали, сколько они причиняют вреда! Тот же, кто не приучен думать, делает что‑нибудь, а это куда полезнее. Десятки тысяч голов во всем мире работают напрасно. Ясно как день. У рода человеческого ослабевает воля к жизни от всех этих знаний‑познаний. Если, к примеру, ученик пансиона Беньяменты не знает, что он благовоспитан, то он – благовоспитан. Знает же он об этом – значит достоинства его мнимы, а цели порочны. Сбегаю‑ка я лучше вниз. А то разболтался.

Хорошо все‑таки иметь некоторое состояние и держать в порядке свои дела. Я побывал в квартире своего брата, и должен сказать, что она приятно меня поразила: обставлена прямо‑таки в старом гунтеновском стиле. Одно то, что весь пол застлан мягким ковром голубовато‑серого цвета, понравилось мне чрезвычайно. Всюду в комнатах царит вкус, но не бьющий в глаза вкус, а определенный, строгий выбор. Мебель расставлена с каким‑то добросердечием, она словно любезно приветствует всякого входящего. Зеркала на стенах, одно зеркало совершенно огромное, от пола до потолка. Отдельные предметы производят впечатление старых и в то же время не очень старых, изысканных, и все же не слишком, дорогих и недорогих одновременно. Доброта и тщательность правили здесь свой порядок, и это чувствуется, это приятно. Добрая и продуманная воля поместила здесь это зеркало, а здесь – эту красиво изогнутую кровать. Я бы не был одним из фон Гунтенов, если бы не заметил этого. Все чисто, нигде ни пылинки, но ничто не блестит, а просто спокойно и весело поглядывает вокруг. Ничто не лезет в глаза. Значительное и прелестное впечатление производит только все вместе. Красивая черная кошка лежала на темно‑пунцовом плюшевом кресле, уютный комочек черного бархата на красном. Очень мило. Будь я художником, я бы написал эту негу изнеженного зверя. Брат встретил меня очень любезно, общались мы как безупречно светские люди, умеющие извлекать удовольствие из приличий. Болтали. Тут на мягких лапах радостно припрыгал большой, стройный, белый как снег, пес. Разумеется, я его погладил. Все красиво в квартире Иоганна. С любовью и тщанием собрал он у антикваров отдельные предметы мебели и картины, пока его собрание не приобрело живую цельность. Простыми средствами и в скромных границах ему удалось достичь совершенства гармонии, так что необходимое и полезное в его квартире составляют единое и прекрасное целое с красивым и грациозным. Вскоре после меня пришла молодая женщина, которой Иоганн меня представил. Мы потом вместе пили чай и очень развеселились. Кошка мяукала, косясь на молоко, а пес желал получить пирожное со стола. Оба желания животных были удовлетворены. Наступил вечер, мне пора было возвращаться.

Здесь, в пансионе Беньяменты, мы учимся испытывать и переносить утраты, то есть мы упражняемся в том, без чего любой человек, каким бы значительным он ни был, останется ребенком, чем‑то вроде плаксивого кутенка. Мы, воспитанники, ни на что не надеемся, нам строжайше запрещено пестовать в груди своей какие‑нибудь надежды, и в то же время мы совершенно спокойны и не унываем. Как такое могло случиться? Не парит ли какой ангел‑хранитель над нашими аккуратно причесанными головами? Не знаю. Может быть, мы не знаем забот и не унываем, потому что ограниченны? Тоже возможно. Но разве от этого веселие и бодрость наших сердец значат меньше? Разве можно назвать нас глупыми? Мы в вечном движении.

Подсознательно или осознанно, но мы на многое обращаем внимание, ко многому воспаряем, во все стороны рассылаем свои ощущения за опытом и наблюдениями. Многое способно нас утешить, потому что мы люди ищущие, прилежные и не слишком высоко себя ценим. Кто ценит себя высоко, тот не может быть застрахован от терзаний и унижений, потому что человеку уверенному всегда встретится на жизненном пути то, что поколеблет его уверенность. В то же время мы, ученики, вовсе не лишены достоинства, но это очень, очень подвижное, маленькое, юркое и ползучее достоинство. Мы то снимаем, то надеваем его снова, смотря по обстоятельствам. Дети ли мы природы или продукты культуры, то есть чего‑то более высокого? И этого я не знаю. Зато одно знаю наверное: мы ждем! И в том наша ценность. Да, мы ждем, прислушиваясь к жизни, прислушиваясь к пустыне, именуемой миром, прислушиваясь к бушующему морю. Фукс, кстати, оставил школу. Чему я весьма рад. С этим человеком я не желаю знаться.

Я имел разговор с господином Беньяментой, то есть это он имел со мной разговор. «Якоб, – сказал он мне, – скажи, не кажется ли тебе, что жизнь, которую ты здесь ведешь, очень бедная жизнь, очень, очень бедная? А? Я хочу знать твое мнение. Говори без обиняков». Я предпочел промолчать, но не из упрямства. Упрямства во мне давно никакого не осталось. Но я молчал, словно бы говоря: «Сударь, позвольте мне промолчать. На подобный вопрос я мог бы дать только непристойный ответ». Господин Беньямента внимательно посмотрел на меня и, я думаю, понял, почему я молчу. Так и было, потому что через некоторое время он улыбнулся и сказал: «Не правда ли, Якоб, ты удивлен тому, как лениво и вроде бы отрешенно живем мы здесь, в пансионе? Не так ли? Ведь ты обратил на это внимание? Но я вовсе не хочу подловить тебя на опрометчивом ответе. Я должен тебе кое в чем признаться, Якоб. Я, знаешь ли, считаю тебя умным и порядочным молодым человеком. Можешь в ответ на это дерзить. И еще я испытываю потребность открыть тебе, я, твой директор, желаю тебе добра. И еще одно, третье признание. Странным, невероятным, каким‑то стихийным образом ты мне полюбился. Ну вот теперь ты станешь дерзить, не правда ли, Якоб? Не правда ли, ты будешь третировать меня после того, как я открылся? И ты покажешь свой норов? Ведь верно? Верно?» Оба мы, он, бородатый мужчина, и я, мальчишка, смотрели друг другу в глаза. Это походило на внутреннюю борьбу воли с волей. Я уж хотел было открыть рот, чтобы сказать что‑нибудь раболепное, но сумел совладать с собой и промолчал. И тут же заметил, что по гигантскому телу директора словно бы пробегает мелкая дрожь. С этого момента между нами как будто возникла какая‑то незримая связь, я чувствовал это, не только чувствовал, но и знал. «Господин Беньямента уважает меня», – сказал я себе и вследствие этой, осенившей меня, как молния, мысли я счел приличным и даже необходимым промолчать. Увы мне, если б я сказал хоть слово. Одно‑единственное слово низвело бы меня до уровня маленького, забитого воспитанника, в то время как я только что был возведен в сан свободного и достойного человека. Все это в миг открылось моей интуиции, и теперь я знаю, что она не ошиблась. Я вел себя верно… Директор подошел ко мне вплотную и сказал: «В тебе есть что‑то значительное, Якоб». Он сделал паузу, и я понял почему. Он хотел видеть, как я себя поведу. Я заметил это, поэтому не шевельнул и бровью, а прямо и неподвижно как истукан смотрел перед собой. Потом мы снова посмотрели друг на друга. В моих глазах была строгость и твердость. Мне бы хотелось смеяться от радости, но я изображал холодность и равнодушие. Но в то же время я видел: он доволен моим поведением. Наконец он сказал: «Ступай, мой мальчик, займись чем‑нибудь. Поработай. Или поговори с Краусом. Ступай». Я низко, как и всегда, поклонился и вышел. В коридоре – это входит уже в привычку – я опять остановился и прижался ухом к замочной скважине. Но в комнате было тихо, ничто там не шевелилось. Я тихо и счастливо рассмеялся как идиот, а потом отправился в класс, где в полумраке, выхваченный полосой света от коричневатого абажура настольной лампы, сидел в одиночестве Краус. Я долго стоял на пороге. В самом деле, очень долго, потому что было во всем что‑то такое, чего я не мог понять. Чувство было такое, будто я дома. Нет, чувство было такое, будто я еще не родился, будто я погружен в теплые воды утробы. Вокруг теплынь и все расплывается перед глазами, как в море. Я подошел к Краусу и сказал ему: «Слышь, Краус, я люблю тебя». В ответ он пробурчал что‑то насчет глупостей. И я быстро ушел к себе. Что теперь? Останемся ли мы друзьями? Друг ли мне господин Беньямента? Во всяком случае, между нами особые отношения, но какие? Не хочу и вникать, запрещаю себе это. Хочу оставаться легким, ясным, незамутненным. Прочь мысли.

Места у меня все еще нет. Господин Беньямента говорит, что ищет. Говорит он это суровым тоном властелина и добавляет: «Что такое? Не терпится? Все будет. Жди!» О Краусе поговаривают, что он скоро уйдет от нас. Уйти – это у нас такое профессиональное смешное выражение. Неужели Краус скоро уйдет? Надеюсь все же, что это лишь слухи, маленькие местные сенсации. И среди нас, воспитанников, в ходу бывают иной раз слепленные из воздуха утки, как в какой‑нибудь бульварной прессе. Мир, как я замечаю, всюду одинаков. Между прочим, я снова был в гостях у брата моего Иоганна фон Гунтена, и этот человек отважился вывести меня в общество. Я сидел за одним столом с богатыми людьми и никогда не забуду, как себя вел. На мне был старый, но все еще импозантный сюртук. Сюртуки придают вес человеку и увеличивают его возраст. Вид у меня был, как у человека с двадцатью тысячами годового дохода, самое маленькое. Я говорил с людьми, которые повернулись бы ко мне спиной, ежели бы догадались, кто я. Меня поощряли улыбками женщины, которые, если б им сказать, что я всего‑навсего воспитанник пансиона, облили бы меня презрением. А меня удивил мой аппетит. Как славно можно поесть за богатым столом! Я смотрел, как действуют другие, и талантливо подражал им. Отвратительно. Я испытываю нечто вроде стыда, вспоминая, с каким довольным лицом ел и пил там, то есть в их кругу. Никаких изысканных манер я не заметил. Напротив, было видно, что меня принимают за робкого юношу, в то время как, на мой взгляд, меня так и распирало от наглости. Иоганн хорошо ведет себя в обществе. У него легкая и приятная повадка человека, который кое‑что значит и знает об этом. Его поведение как бальзам для глаза, который за ним наблюдает. Может, я слишком хорошо отзываюсь о нем? О нет! Я вовсе не влюблен в своего брата, но я пытаюсь смотреть на него объективно. А может, это все‑таки любовь? Пусть. Прекрасный вечер провели мы потом и в театре, но не хочу об этом распространяться. Изящный сюртук потом пришлось снять. О, как приятно походить в одежке респектабельного человека, повертеться в ней! Да, да, повертеться! Так оно и есть. Там, в кругу людей образованных, только и делают, что вертятся да прихорашиваются. Потом, приплевшись в пансион, я снова облачился в свой костюмчик воспитанника. Мне нравится здесь, я это чувствую теперь, когда‑нибудь буду с тоской вспоминать о заведении Беньяменты, когда‑нибудь, когда я стану человеком значительным, но ведь я никогда, никогда не буду человеком значительным, меня прямо‑таки бросает в дрожь от моей неколебимой уверенности в этом. Когда‑то настигнет меня удар и одним махом покончит со всеми этими смятениями, и с тоской, и с незнанием, с благо‑ и с неблагодарностью, с ложью и самообольщением, будто что‑то знаешь, хотя на самом деле ничего не знаешь об этом мире. Но жить все равно хочется, и все равно как.

Случилось нечто мне непонятное. Пустяк, может быть, которому не следует придавать значения. Я мало склонен предаваться мистике. Поздно вечером, близко к полуночи я сидел один в классе. Вдруг позади меня возникла фройляйн Беньямента. Я не слышал, как она вошла, должно быть, отворила дверь очень тихо. Она спросила меня, что я тут делаю, но таким тоном, что отвечать вовсе не требовалось. Спрашивая, она давала понять, что сама знает. В таких случаях не отвечают. Будто от усталости и от необходимости на что‑нибудь опереться, она положила руку на мое плечо. Тут я почувствовал, что весь, целиком принадлежу ей. Принадлежу ей? Да, просто‑напросто принадлежу. Я всегда мало доверяю своим ощущениям. Но свою принадлежность фройляйн я ощутил по‑настоящему глубоко. Нас что‑то объединяло. Хотя, конечно, не до конца. И все же мы в один миг оказались очень близки друг другу. Хотя, конечно, конечно, не до конца. Терпеть не могу, когда люди ничем не отличаются друг от друга. В том, что фройляйн Беньямента и я были совершенно разные люди, для меня не было никаких сомнений. Но в этом и заключалось счастье. Не выношу обманывать самого себя. Всякие награды и привилегии, кои не являются подлинными до конца, для меня все равно что враги. Да, мы люди весьма разные. О чем то бишь я? Выпутаюсь я наконец из этих различий? Внезапно фройляйн Беньямента сказала: «Пойдем со мной. Встань и иди за мной. Я тебе кое‑что покажу». Я пошел за ней. Перед моими глазами (перед ее‑то, может, и нет) стояла кромешная тьма. «Это внутренние покои», – подумал я, и не ошибся. Дело выглядело так, будто моя любимая учительница решилась показать мне мир, остававшийся дотоле закрытым. Но я должен перевести дыхание.

Поначалу было, повторяю, совершенно темно. Фройляйн взяла меня за руку и весьма любезным тоном произнесла: «Вот, Якоб, так темно будет вокруг тебя. И некто поведет тебя за руку. И ты будешь рад этому и впервые испытаешь благодарность в сердце своем. Не пугайся. Будет еще и светло». Едва она это сказала, как нам в глаза ударил ослепительный белый свет. Перед нами оказались ворота, и мы вошли в них, она впереди, я следом за ней, и очутились в пламени света. Такого значительного, непраздного блеска я в жизни своей еще не видывал и поэтому стоял как оглушенный. Фройляйн, еще более любезная, чем прежде, с улыбкой спросила меня: «Слепит глаза? Попытайся все‑таки выдержать. Свет этот – радость, и ее нужно уметь выносить. Ты, конечно, можешь подумать, что свет этот означает твое будущее счастье, но, смотри, что с ним? Свет распадается, исчезает. Так что, Якоб, не надейся на длительное, прочное счастье. Тебя ранит моя откровенность? Терпи. Идем дальше. Нам надо поторапливаться – предстоит еще кое‑что увидеть и пережить. Скажи‑ка Якоб, ты меня понимаешь? Хотя лучше молчи. Тебе нельзя здесь разговаривать. Думаешь, наверное, что я волшебница? Нет, я не волшебница. То есть немножко поворожить и приворожить я, конечно, умею. Всякая девушка это умеет. Но пойдем же». С этими словами любезная девушка открыла люк в полу, и мы в прежнем порядке спустились в глубокий погреб. Под конец, когда кончились каменные ступени, мы ступили на мягкую, влажную землю. Чувство было такое, будто мы опустились к самому центру земного шара, настолько глубоким одиночеством веяло отовсюду. Мы шли по длинному мрачному ходу, когда фройляйн Беньямента сказала: «Теперь мы под сводами нищеты и лишений, а поскольку ты, милый Якоб, скорее всего будешь всю свою жизнь беден, то постарайся уже теперь привыкнуть к царящей здесь темноте и к холодному резкому запаху. Не пугайся и не сердись. Бог ведь и здесь, он повсюду. Нужно учиться любить и пестовать необходимость. Поцелуй мокрую землю подвала, прошу тебя, сделай это. Тем самым ты дашь зримое доказательство того, что охотно подчиняешься печали и мраку, которые, как видно, составят основу твоей жизни». Я послушался, опустился на холодную землю и с глубоким чувством припал к ней, отчего меня бросило сначала в холод, а потом в жар. Мы пошли дальше. О, эти путы нищеты и страданий казались мне бесконечными, – по‑видимому, они и были таковыми. Секунды длились как целая жизнь, а минуты превращались в столетия. Наконец мы достигли какой‑то суровой стены и фройляйн сказала мне: «Поди, поцелуй стену. Это Забота. Она всегда будет возвышаться перед твоими глазами, и ты глупо поведешь себя, если ее возненавидишь. Нет, неподдающееся, неумолимое нужно пытаться смягчить. Поди, попробуй». Я быстро, в какой‑то лихорадочной спешке подошел к стене и бросился ей на грудь. На каменную грудь. И стал говорить ей нежные слова, почти шутить с ней. Но она осталась, конечно, неподвижной. Конечно, то была комедия, которую я разыгрывал своей учительницы ради. Правда, комедия – это не так уж и мало. И мы оба улыбались, она, маэстро, и я, ее недалекий ученик. «Идем, – сказала она, – теперь мы можем позволить себе немного свободы, немного движения». И с этими словами она коснулась маленькой белой знакомой указкой стены, и кошмарный подвал сразу исчез, и мы очутились на какой‑то гладкой, скользкой, открытой площадке то ли из льда, то ли из стекла. Мы скользили по ней как на чудесных коньках, и танцевали, ибо она ходила волнами под нашими ногами. Это было восхитительно. Никогда не видел я ничего подобного и радостно воскликнул: «О, как чудесно!» А над нами на странном, бледно‑голубом и в то же время как будто темном небе мерцали звезды, и застылый месяц сияя взирал на нас, конькобежцев. «Это Свобода, – сказала учительница, – в ней есть что‑то морозное, зимнее, долго ее не выдержишь. На свободе нужно непрерывно двигаться, танцевать, как мы здесь с тобою. Свобода холодна и прекрасна. Но только не влюбляйся в нее. Жить с нею можно только считанные месяцы, а потом придется горестно вспоминать. Мы и так слишком долго здесь задержались. Смотри, как постепенно исчезает покрытие под нашими ногами. Теперь, если будешь внимателен, увидишь, как умирает Свобода. В будущей жизни сердце твое не раз вздрогнет от этой сцены». Едва она это сказала, как мы скатились с веселой освежающей высоты во что‑то привычно‑тягостное. То был устланный мечтательно дышащими коврами, увешанный картинками со скабрезными сценками маленький и уютный будуар. Очень будуаристый будуар. О таких я давно уже мечтал. И вот один из них был передо мною. С пестрых стен, как ватный снег, стекала вниз нежная музыка, ее почти можно было видеть, звуки кружились вихрем, как снежинки. «Отдохни здесь, – сказала учительница. – Скажешь сам, когда почувствуешь себя бодрым». Мы оба улыбнулись этим загадочным словам, и хотя душу мою стесняла какая‑то осторожная робость, я немедля растянулся на одном из ковров будуара. Рот мой непроизвольно открылся, и откуда‑то сверху в него опустилась сигарета с необыкновенно тонким ароматом, и я закурил. В руках сам собой оказался роман, и я стал листать его. «Это не для тебя. Не читай таких книг. Вставай. Пойдем‑ка лучше. От размягченности прямой путь к бездумности и жестокости. Слышишь ли раскаты сердитого грома? То дает знать о себе Беспокойство. Ты наслаждаешься здесь покоем. Но скоро настигнет тебя Беспокойство и как дождь обрушится на тебя Сомнение. Пойдем. Нужно смело идти навстречу неизбежному». Так говорила учительница. И едва она произнесла эти слова, как меня уже подхватил густой и крайне неприятный поток сомнения. Все больше и больше впадая в отчаяние, я даже не осмеливался оглянуться, чтобы удостовериться, здесь ли она еще. Нет, учительница, волшебница, заклинательница всех этих чудес и превращений исчезла. Я плыл в одиночестве. Хотел закричать, но сразу же понял, что захлебнусь, если открою рот. Проклятое беспокойство. Я плакал, сожалея о том, что предался уюту и неге. Как вдруг я снова очутился в пансионе Беньяменты, в темном классе. Фройляйн Беньямента еще стояла за моей спиной и гладила меня по щекам, но так, будто она утешала не меня, а себя. «Она несчастна», – подумал я. Тут вернулись с прогулки Краус, Шахт и Жилинский. Фройляйн поспешно отняла свою руку и ушла на кухню дать им поесть. Приснилось мне все это? Но зачем думать о грезах, когда можно поесть? Бывает, что страшно хочется есть. Набрасываешься тогда на любую еду, как голодный подмастерье, и чувствуешь себя не цивилизованным, а совершенно первобытным человеком.

Забавными бывают у нас уроки гимнастики и танцев. Выказывать свою ловкость – дело небезопасное. Легко можно и опозориться. Правда, мы, воспитанники, не смеемся друг над другом. Впрочем, смеемся, да еще как. Но смеются у нас ушами, поскольку ртом это делать запрещено. И глазами. Глазам это так хорошо удается. А давать им предписания хотя и возможно, но очень трудно. Так, например, нам запрещено подмигивать, чтобы не впадать в дурной тон, но все же мы понемножку подмигиваем. Совсем подавить природу все‑таки не удается. Хотя мы стремимся к этому. Но даже когда мы отовсюду изгоняем природу, какой‑то след ее, отпечаток остается. Длинный Петер, например, не в состоянии преодолеть собственную, личную свою природу, и когда ему нужно грациозно двигаться в танце, он все равно остается деревянным, потому что он сделан из дерева, таков отпущенный ему свыше материал. А ведь как можно бы посмеяться над длинным стоеросовым чурбаном, просто надорвать животик. Смех – противоположной природы, нежели дерево, в нем есть что‑то воспламеняющееся, он как спички. Спички хихикают, они напоминают подавленный смех. Я очень, очень люблю подавлять смех. Это так приятно щекочет горло – сдерживать то, что так и рвется наружу. Люблю то, чему нельзя быть, что нужно загнать внутрь себя. Подавленное мучит, конечно, но ценность его велика. Да, да, признаю, я люблю состояние подавленности. Хотя… Нет, нет, никаких хотя. Господин Хотя пусть ко мне не суется. То есть что я хотел сказать: не иметь права делать чего‑либо – значит делать это вдвойне. Нет ничего более плоского, чем легкое, быстрое, равнодушное разрешение. Я люблю всего добиться, заслужить, выстрадать, а смех тоже должен быть выстраданным. Если меня разрывает внутри от смеха, как пороховую бочку, тогда я знаю, что такое смех, тогда я смехач самый смехачистый, тогда я получаю самое совершенное представление о том, что меня сотрясает. Из этого опыта рождается предположение, нет, твердое убеждение в том, что предписания покрывают бытие серебром, может быть, даже золотом, – словом, делают жизнь привлекательной. Ибо и со всеми прочими вещами и явлениями происходит то же, что с очарованием запрещенного смеха. Запрет на слезы, например, увеличивает прелесть плача. Лишиться любви – это и значит любить. Если я не должен любить, я люблю десятикратно. Все запрещенное процветает стократно; таким образом, то, что должно быть мертвым, живет в самую полную силу. Так в малом, так и в большом. Звучит все это обыденно, но в обыденности заложены самые глубокие истины. Я опять разболтался, не так ли? Охотно признаю, что болтаю, потому что нужно ведь чем‑то заполнять строки. Как прелестны, как прелестны запретные плоды!

Между господином Беньяментой и мной повис, быть может, видимый с двух сторон запретный плод. Но мы не признаем этого до конца. Мы пугаемся откровенных признаний, и с этим ничего поделать нельзя, как я это ни осуждаю. Не люблю внешних любезностей. Мне отвратительны многие люди, которые ведут себя по отношению ко мне предельно деликатно, это я хотел бы особенно подчеркнуть. Разумеется, и я не против мягкого сердечного тона. Каким надо быть дикарем, чтобы отвергать всякую вкрадчивую отлаженность внешних приемов общения. Но я всегда остерегаюсь видеть в ней истинную теплоту, у меня талант удерживаться от глупости ложных сближений, во всяком случае я всегда скупо расходую свое доверие. Моя сердечная теплота для меня величайшая драгоценность, и тот, кто хочет ею овладеть, должен действовать с крайней осмотрительностью. Это относится и к господину Беньяменте. Господин Беньямента хочет, очевидно, завладеть теплотой моего сердца, заключить со мной дружбу. Я же пока холоден с ним, как лед, и, в общем‑то, знать о нем ничего не желаю.

«Ты молод, – говорит мне господин директор, – ты полон жизненных планов. Постой‑ка, что я тебе хотел сказать? Совсем забыл. Знаешь, Якоб, я должен тебе сказать очень много, а при этом часто бывает, что не успеешь оглянуться, как забудешь самое главное. У тебя‑то хорошая, свежая память, в то время как моя никуда не годится. Голова моя умирает, Якоб. Прости, что я так разнюнился и расхристался перед тобой. Смешно. Я прошу у тебя прощения, я, который мог бы тебя поколотить, если б нашел это нужным. Как жестко смотрят на меня твои юные глаза. А ведь я мог бы так шмякнуть тебя об стену, что из тебя бы и дух вон. Не могу понять, как так вышло, что на тебя моя власть больше не распространяется. Наверное, тайком ты смеешься надо мной. Однако: будь начеку. Ты должен знать, что со мной бывают приступы буйства и тогда я не отдаю себе отчета в своих действиях. О нет, мой маленький сорванец, не бойся. Я ничего, ничего не сделаю тебе, но что я хотел тебе сказать, ты не знаешь? Скажи, а ты и в самом деле совсем не боишься? Ты молод и полон надежд, и скоро займешь подобающее тебе место. Не так ли? Так, конечно, так. Вот это‑то меня и печалит, потому что, знаешь, иногда мне кажется, будто ты брат мой или какой‑нибудь еще близкий родственник, настолько знакомо и близко мне все в тебе – и то, как ты двигаешься, и как говоришь, и все, все. Я смещенный король. Ты улыбаешься? Это прелестно – я говорю о короле, утратившем трон, а ты улыбаешься, как лукавый мальчишка. Ты умен, Якоб. С тобой можно о многом говорить. До коликов восхитительно вести себя с тобой так, будто я мягче и слабее, чем на самом деле. Да, ты словно взываешь к небрежности, легкости, панибратству. В тебе чувствуется, поверь, благородство, и того, кто беседует с тобой, так и тянет, как теперь вот меня, изъясняться изысканно, витиевато, любезно. Даже меня, твоего господина, который мог бы раздавить тебя, как червя. Дай мне руку. Вот так. Позволь сказать тебе, что ты сумел внушить уважение к себе. Я, должен тебе признаться, очень, очень уважаю тебя. А теперь я хотел сообщить тебе свою просьбу: хочешь ли ты быть моим другом, моим доверенным лицом? Прошу тебя об этом. Но я дам тебе время обдумать мои слова. Пока же ступай. Можешь идти, я хочу остаться один». Так говорил со мной господин директор, человек, который, как он сам сказал, мог бы раздавить меня, как червя. Я не стал больше кланяться ему, чтобы не обидеть его. О каком это смещенном короле вел он речь? Не стану я обдумывать все это, как он велел, а просто уеду, чтобы остаться таким, как я есть. Во всяком случае, нужна осторожность. Говорит, что может быть буйным? Да уж, надо признаться, приятного в этом мало. Быть шмякнутым о стену – благодарю покорно, для этого я себе слишком дорог. Рассказать ли обо всем фройляйн? Нет, ни за что! У меня достанет мужества, чтобы молчать о странном, и достанет разума самому справиться с сомнительным. Господин Беньямента, вероятно, не в своем уме. Как бы там ни было, он походит на льва, а я – на мышь. Веселенькая жизнь ждет меня теперь в пансионе. Только бы никому не проговориться. Промолчать – значит победить, так часто бывает. Но все это глупости. И баста.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: