Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 19 глава




Встретил брата своего, Иоганна, столкнулся с ним в уличной давке. Свидание вышло радостным, теплым, непринужденным. Иоганн вел себя очень мило, и я, вероятно, тоже. Зашли с ним в небольшой тихий ресторан, поболтали. «Оставайся, брат, таким, как есть, – сказал мне Иоганн, – начни с самого низа, это отличная идея. Если понадобится тебе моя помощь…» И на мой отрицательный жест продолжал: «Потому что наверху, выходит, теперь жить вовсе не стоит. Пойми меня правильно, брат, я – в переносном смысле». Я живо кивнул, потому что отлично понимал его, словно заранее знал, что он скажет, но все равно просил его продолжать. И он сказал: «Видишь ли, наверху воздух такой. Там царит такая атмосфера, что, мол, сделано уже достаточно, а это – как вериги и путы. Надеюсь все же, что ты не совсем меня понимаешь, потому что ты был бы монстром, если б уже меня понимал». Мы рассмеялись. Как приятно посмеяться так с собственным братом. Он сказал: «Ты теперь, конечно, круглый нуль, милый мой брат. Но в молодости и нужно быть нулем, потому что ничто так не портит, как это «кое‑что значить» с младых ногтей. Разумеется, ты знаешь кое‑что – для самого себя. Ну и превосходно. Браво. Но для мира ты никто, что тоже по‑своему превосходно. Я все же надеюсь, что ты не совсем меня понимаешь, потому что, если б ты понимал меня полностью…» – «То я был бы монстром», – подсказал я. Мы снова засмеялись. Настроение было веселое. Меня будто охватывало какое‑то странное пламя. Глаза мои горели. Вообще‑то я очень люблю такую лихорадку. Кровь ударяет в голову. А мысли, одна возвышеннее и чище другой, так и теснят друг друга. Иоганн сказал: «Брат, прошу тебя, не перебивай. Твой жеребячий смех глушит мысли. Ты лучше слушай. Мотай на ус. Это может тебе пригодиться. Самое главное: никогда не чувствуй себя отринутым. Этого просто нет в жизни, потому что в ней, может быть, нет ничего, чего стоило бы добиваться. И все равно ты должен добиваться, причем страстно. Но при этом, чтобы не впасть в роковую тоску, ты должен зарубить себе на носу: в жизни нет ничего, совсем ничего, чего стоило бы добиваться. Все – труха. Понимаешь? То есть, надеюсь, что нет, а то было бы страшно». Я ответил: «К сожалению, я слишком понятлив, чтобы не понять тебя. Но не бойся за меня. Ты совсем не напугал меня тем, что сказал». Мы улыбнулись друг другу. Потом заказали себе еще пива, и Иоганн, который выглядел очень элегантно, продолжал: «Имеется на земле так называемый прогресс, но это всего‑навсего одна из тех многочисленных неправд, которые распространяют дельцы, чтобы самым бессовестным образом выколачивать из толпы деньги. Толпа – раб сиюминутности, а одиночка – раб все подавляющего обыденного сознания. В мире нет больше ни красоты, ни совершенства. Все это – и красоту, и добро, и справедливость – ты должен себе выдумать. Скажи‑ка, ты умеешь выдумывать?» Вместо ответа я дважды кивнул, и Иоганн, которого я жадно слушал, продолжал: «Постарайся, прежде всего, научиться зарабатывать деньги – много денег. Деньги – это единственное, что еще не полиняло. Все прочее испорчено, урезано, изгваздано. Города наши исчезают с лица земли. Чурбаки отнимают пространство у домов и дворцов. Музыку заменяет бренчанье. Концертные программы, театр – все катится вниз от ступени к ступени. Есть еще, правда, так называемое избранное общество, задающее тон, но оно уже давно не в состоянии задавать тон достойного и хорошего вкуса. Есть еще книги… Одним словом, нельзя падать духом. Оставайся презренным бедняком, друг мой. И о деньгах забудь. Бедность прекрасна, бедность – самый большой триумф. Богатые, Якоб, всегда недовольны и очень несчастны. У современных богатых людей ничего нет за душой. Это настоящие доходяги». Я опять кивнул. Я, что правда, то правда, легко соглашаюсь со всеми. Но то, что говорил Иоганн, мне понравилось в самом деле. В его словах было много гордости и печали. Ну, а оба эти тона, гордость и печаль, хорошо звучат вместе. Мы опять заказали пива, и мой брат сказал: «Ты должен надеяться и в то же время знать, что надеяться не на что. Смотри на то, что выше тебя, тебе это подходит, ибо ты молод, ты дьявольски молод, Якоб, смотри, но и помни, что ты, в сущности, презираешь то, на что взираешь снизу вверх, да еще с таким почтением. Опять киваешь? Черт возьми, до чего ж ты понятлив. Просто елка, увешанная подарками, а не человек. Будь доволен, брат, добивайся, учись, стремись делать людям добро, быть ласковым с ними. Но мне пора. Когда мы можем увидеться? Ты заинтересовал меня, право». Мы вышли и простились на улице. Долго я смотрел ему вслед. Да, вот брат мой. Воистину. Как я этому рад!

У отца моего есть экипаж, и лошади, и слуга, старик Фельман. У мамы собственная ложа в театре. Как ей завидуют все женщины в городе с двадцативосьмитысячным населением! Мать, несмотря на вполне зрелый возраст, еще привлекательная, даже красивая женщина. Вспоминаю ее в светло‑голубом, облегающем платье и с белоснежным зонтиком в руках. Солнце, погода по‑весеннему великолепная. На улицах пахнет фиалками. Дамы и господа прогуливаются под звуки концерта, который дает им городская капелла, расположившаяся под зелеными купами деревьев в городском саду. Сколько прелести, сколько очарования! Журчит фонтан, вокруг него резвятся нарядно одетые дети. В ароматном воздухе легкие струи веют о чем‑то неявном. Из квадратных окошек новых многоквартирных домов выглядывают люди. На руках матери длинные бледно‑кремовые перчатки, на таких изящных, милых руках. Иоганна уже нет с нами. Но отец тут. Нет, никогда не приму я помощь (деньги) от нежно любимых родителей. Оскорбленная гордость меня бы сломила, и прощай тогда мечты о собственными руками сделанной жизни, прощай навсегда не дающие покоя самовоспитательные прожекты. Вот в чем все дело: чтобы воспитать самого себя или подготовиться к будущему самовоспитанию, я и поступил в эту школу Беньяменты, отдал себя во власть тяжкого гнета. По этой самой причине не пишу я домой, ибо и самое короткое сообщение о себе сразу бы все расстроило, сразу погубило бы мой план начать с самого низа. Все смелое и великое произрастает в тайной тиши, иначе оно быстро вянет, а уже занявшееся было пламя снова гаснет. У меня свои обо всем представления, и баста… Да, вот еще вспомнилось. Эта веселенькая история со старым слугой нашим, Фельманом, который и теперь еще жив и служит. А дело было так. Фельман однажды крепко провинился, и его должны были уволить. «Ступайте, Фельман, вы не нужны нам больше», – сказала ему мама. И тут старик, только что схоронивший сына, который умер от рака (невеселенькая история), бросился к ногам матери и стал молить ее о пощаде, буквально – о пощаде. В выцветших глазах бедняги стояли слезы. Мама его простила, а я на другой день рассказал обо всем приятелям, братьям Вайбель. Те подняли меня на смех и совершенно запрезирали меня. Просто‑напросто разорвали со мной приятельские отношения, считая порядки в нашем доме чуть ли не роялистскими. Они стали бранить нас последними словами за эту сцену с мольбой о пощаде, бранить, как площадные хулиганы, но и как юные республиканцы, для которых нет большего ужаса и жупела, чем господское право дарить или отнимать свою милость. Как мне теперь все это смешно! И, с другой стороны, все это весьма показательно для хода времени. Так же, как эти распоясавшиеся Вайбели, судит теперь весь мир. Да, теперь терпеть не могут ничего господского. Давно уже нет господ, которые могли бы делать, что им заблагорассудится, и давно уже нет таких дам. Печалиться ли об этом? Не придет и в голову. Разве я ответствен за дух времени? Я принимаю жизнь такой, какая она есть, и только делюсь своими наблюдениями. Добрый Фельман, ему‑то простили еще, как в старые дедовские времена. Слезы верности, давней приверженности, как они прекрасны…

С трех часов пополудни мы, воспитанники, фактически предоставлены самим себе. Никому больше нет до нас дела. Начальники укрываются во внутренних покоях, а в классе царит пустота. Пустота, от которой становится не по себе. Шуметь запрещается. Ходить можно только неслышно, на цыпочках, а говорить только шепотом. Жилинский смотрит в зеркало, Шахт смотрит в окно или жестами переговаривается с кухаркой в доме напротив, а Краус зубрит, бормоча про себя уроки. Кругом мертвая тишина. Покинутый двор застыл как четырехугольная вечность. Я большей частью упражняюсь в стоянии на одной ноге. Часто я при этом задерживаю дыхание. Тоже упражнение, причем, как мне сказал один врач, чрезвычайно полезное для здоровья. Или пишу. Или закрываю намозоленные глаза, чтобы ничего больше не видеть. Через глаза пробираются в нас мысли, поэтому я их иногда закрываю, чтобы не думать. Когда так сидишь и ничего не делаешь, то вдруг понимаешь, какая это нелегкая штука – жить на свете. Ничего не делать и не терять себя – это требует энергии, тому, кто трудится, много легче. Мы, воспитанники, в этом ремесле преуспели. Иные празднолюбцы, изнывая от скуки, начинают в нашем положении шалить, ерзать или зевать да вздыхать. Ничего подобного не происходит с нами. Мы сидим неподвижно, сомкнув губы. Недреманные предписания вечно витают над нашими головами. Иной раз, когда мы так сидим или стоим, открывается дверь и в класс медленно входит фройляйн, окидывая нас странным взглядом. Она напоминает мне тогда привидение. Будто она пришла издалека‑далека. «Что вы тут делаете, мальчики?» – спрашивает она, но не дождавшись ответа, уходит. Как она красива! Какие роскошные смолянистые волосы! Глаза большей частью опущены. Они устроены у нее так, что их красивее всего опускать. Ее веки (о, я внимательно изучил ее) как две чудесные арки, легко взлетающие по ее воле. Эти глаза! Смотришь в них, как в бездонную, тревожную пропасть. Их сверкающая чернота, кажется, говорит о самом несказанном – и в то же время молчит о нем, поэтому они кажутся то знакомыми, то чужими. Тонкие, ломкие брови протянуты, прорисованы полукругом. Они колют, как пики. Как два лунных серпа сияют они на болезненно‑бледном вечернем небе, как две разверстые раны, как два тонких, острых пореза. А ее щеки! Неторопливая тихая томность празднует на них свое торжество. Непостижимая женственная нежность всходит на них и заходит. На сверкающем снегу этих щек проступает подчас робкое алое зарево с мольбой о продлении жизни, не солнце, нет, лишь слабый солнечный отблеск. Потом вдруг по ним пробежит легкая зыбь улыбки. Не хочется жить дальше, когда смотришь на щеки фройляйн Беньямента, не хочется после этой райской нежности снова возвращаться к грубому хаосу житейского ада. Такая утонченность возвышается над телесным ужасом мира как повелитель. А ее зубы, чуть мерцающие под покровом роскошных губ, когда она улыбается… И когда плачет. Мир, кажется, должен сойти с оси от стыда и отчаяния, наблюдая, как она плачет. А слыша, как она плачет? О, тогда можно просто погибнуть. Недавно мы слышали ее плач, посреди урока. Все мы дрожали как осиновый лист. Да, мы все, все влюблены в нее. Она наша учительница, высшее существо. Но ее что‑то мучит, это ясно как день. Может, она больна?

Фройляйн Беньямента обменялась со мной несколькими словами на кухне. Я уже хотел было идти в комнату, когда она, не глядя на меня, спросила: «Как твои дела, Якоб? Все в порядке?» Я немедленно принял стойку покорности, как положено, и ответил смиренно: «О, разумеется, милостивая сударыня. Мои дела могут быть только в полном порядке». Она, слабо улыбнувшись, спросила: «То есть? Что ты этим хочешь сказать?» И поглядела через плечо. Я ответил: «Мне ничего не нужно». Она, коротко взглянув на меня, помолчала. А потом сказала: «Можешь идти, Якоб. Ты свободен. Можешь идти». Я, как нам предписано, низко поклонился ей и поплелся к себе. Не прошло и пяти минут, как в мою дверь постучали. Я рванулся к порогу, этот стук я знал. Передо мной стояла она. «Скажи‑ка, Якоб, ты ладишь со своими товарищами?» – спросила она. – Не правда ли, они милые люди?» Я ответил, что все они, без исключения, кажутся мне достойнейшими людьми, заслуживающими самого дружеского расположения. Учительница, хитро сверкнув своими прекрасными глазами, сказала: «Ну уж! А вот с Краусом‑то ты ссоришься. Или это тоже, по‑твоему, признак дружеского расположения?» Я ответил без колебаний: «В известном смысле, конечно, фройляйн. К тому же ссоры наши не очень серьезны. Если б Краус был проницателен, он бы понял, что я даже предпочитаю его всем остальным. Я очень, очень уважаю Крауса. И мне было бы больно, если б вы мне не поверили». Она схватила мою руку, слегка пожала ее и сказала: «Успокойся же, не горячись так. Смотрите какой он горячий! Если дело обстоит так, как ты говоришь, то я могу быть довольна. И останусь довольна и впредь, если ты будешь продолжать вести себя благоразумно. Запомни: Краус великолепный мальчик, и ты очень обидишь меня, если будешь плохо к нему относиться. Будь с ним ласков. Очень прошу тебя об этом. И не будь таким букой. Ты же видишь, я не сержусь на тебя. Экий избалованный аристократ‑капризуля. Краус такой хороший человек. Не правда ли, Краус очень хороший человек, а, Якоб?» Я сказал: «Да». Только «да», и ничего больше, а потом почему‑то рассмеялся самым дурацким образом, сам не знаю почему. Она покачала головой и ушла. И что меня дернуло рассмеяться? Сам не пойму. Но все это пустяки. Когда же я обзаведусь деньгами? Вот что мне кажется важным. В моих глазах деньги представляют сейчас ценность идеальную. Я чуть с ума не схожу, когда слышу звон монет. Конечно, я сыт, но что толку. Я хочу быть богатым, хочу потерять голову, закружиться в вихре жизни. Без этого я скоро вообще не смогу смотреть на еду.

Если б я был богат, я бы вовсе не стал путешествовать вокруг света. Хотя, впрочем, и это неплохо. Но меня мало увлекает возможность беглого знакомства с неизведанным. Вообще я бы не стал, как это называют, расширять образование. Меня больше привлекает глубина, а не ширь, душа, а не пространство. Изучить то, что находится рядом, – вот к чему меня тянет. И я бы не стал ничего приобретать, ничем обзаводиться. Элегантные костюмы, тонкое белье, цилиндр, скромные золотые запонки, длинные лакированные туфли – вот, пожалуй, и все, что мне требуется. Ни дома, ни сада, ни слуги – впрочем, слугу я бы завел, нанял бы отменно корректного Крауса. И начал бы жить. Вышел бы на улицу в клубах тумана. Зима с ее меланхолической стужей так подошла бы к моим золотым штуковинам. Банкноты я держал бы в простом бумажнике. Ходил бы пешком, как обычно, подсознательно радуясь тому, что храню в тайне свое сказочное богатство. Может быть, шел бы снег. Мне все равно, даже напротив, еще лучше. Ватный снегопад в свете вечерних фонарей. Серебрится, сверкает, искрится. Никогда в жизни не пришла бы мне в голову мысль сесть в карету. Пусть это делают те, кто спешит или кто хочет казаться важным. А я бы и тогда не захотел казаться важным, а уж спешить мне и подавно было бы некуда. Я бы ходил пешком, обдумывая разные мысли. Внезапно мне встретился бы кто‑нибудь, я бы сначала поприветствовал его, а уж потом посмотрел, кто это. Все вежливо, чинно. Оказалось бы, что это мужчина и, смотрите‑ка, ему плохо. Я бы заметил это, а не увидел, такие вещи замечают, увидеть это нельзя, хотя по каким‑то признакам это видишь. Ну вот, и мужчина спросил бы, чего мне угодно, и по тону я бы догадался, что он из образованных и интеллигентных. Была бы в его тоне та особая простота и мягкость, и это потрясло бы меня. Потому что я бы ждал скорее грубого тона. «Человек этот глубоко страдает, – сказал бы я себе, – иначе бы он рассердился». И больше я бы ничего не сказал, ничего совершенно, а только смотрел бы и смотрел на него. Не пронзительным взглядом, о нет, совсем просто, быть может, даже чуть весело. И наконец я бы узнал его. И достал бы свой бумажник, и вынул бы из него ровно десять тысяч марок десятью большими купюрами, и отдал бы их этому человеку. После чего приподнял бы галантно шляпу, попрощался бы и удалился. А снег бы все шел и шел. И на ходу я бы совсем перестал думать, чувствовал бы себя слишком хорошо для этого. Прозябающему в ужасной нищете художнику – вот кому я отдал бы деньги. Я бы не ошибся, и не испытывал бы сомнений. И одной большой, вопиющей нуждой стало бы в мире меньше. Вот так, а на другой день я надумал бы что‑нибудь еще. Во всяком случае, я не стал бы путешествовать вокруг света, а совершал бы какие‑нибудь глупости и чудачества. Устроил бы, например, какой‑нибудь фантастически‑грандиозный бал или какую‑нибудь небывалую вакханалию. Десятки тысяч людей приняли бы в ней участие. Я бы истратил деньги каким‑нибудь ошеломительным способом, потому что только истраченные деньги прекрасны. И однажды я стал бы побираться, светило бы солнце, а я бы сидел с протянутой рукой и тихо радовался бы чему‑то. Тут подошла бы мама и бросилась бы мне на шею… Ах, какие сладкие грезы!

Что‑то древнее есть в лице и самом существе Крауса, в том впечатлении, которое он производит, и это впечатление отсылает нас в Палестину. На лице соученика моего оживают времена Авраама. Вдруг выплывает из колодца забвения и по‑отечески смотрит на тебя древняя патриархальная эпоха с ее загадочными ландшафтами и обычаями. Кажется, будто в ту пору на свете существовали одни только мужи с каменными лицами и длинными темными барашковыми бородами, чего не может быть, конечно, и в то же время это неверное представление так похоже на правду. Да, в ту пору! Уже само это слово напоминает об отчем доме. В древние иудейские времена бывали еще такие пары, как Исаак и Авраам, что жили себе бесконечно долго в полном довольстве, обладая богатым имуществом, и при этом пользовались всеобщим почетом. Почтенный возраст тогда отдавал величием. Старики были тогда как цари, а каждый прожитый год прибавлял величавости к сану. А какими эти старики оставались молодыми! В сто лет они еще зачинали сыновей и дочерей. Зубных врачей тогда и в помине не было, и поэтому, надо полагать, ни у кого не болели зубы. А как прекрасен этот египетский Иосиф. В Краусе есть что‑то от Иосифа, когда тот был в доме Потифара. Мальчиком попадает он в рабство и, смотри‑ка, постепенно становится богатейшим, почтенным и знатным человеком. Вот он еще только раб в доме, но живется ему хорошо. Законы были в те времена, может, не слишком гуманны, зато нравы и обычаи куда снисходительнее к человеку и тоньше. В наше время рабу пришлось бы так худо, что не приведи господь! Кстати, среди нас, современных, деловых и надменных людей, полным‑полно рабов. Мы, современные люди, в каком‑то смысле все, может быть, рабы, обуянные неотступными, грубыми, как плеть, мыслями о мировом господстве. Что ж, и однажды госпожа дома требует от Иосифа, чтобы он ей подчинился. Как странно, что и по сей день всему миру известны все эти закулисные истории, что они передаются из эпохи в эпоху, из уст в уста. В любой начальной школе изучают историю, что же сетовать на сплетников, педантично сортирующих детали. Презренны люди, отвергающие прекрасный педантизм, они ограниченны, духовно недальновидны. Ну вот, а Краус, то бишь Иосиф, отказался ей подчиниться. Но то вполне мог быть и Краус, потому что в нем есть что‑то иосифо‑прекрасное. «Нет, милостивая госпожа, я не сделаю этого. Я обязан хранить верность своему господину». И тогда взбешенная госпожа идет и наговаривает на юного слугу, будто он совершил непотребство, посягнув на жену своего господина. Но дальше я ничего не знаю. Странно, но я не помню, что на это сказал Потифар и как он поступил. Зато Нил вижу перед собой как сейчас. Краус, как никто на свете, подходит на роль Иосифа. Лицо, фигура, осанка, прическа, движения – все в нем точно такое же. Даже его, к несчастью все еще не исцеленная, болезнь кожи. В прыщиках есть что‑то библейское, восточное. А мораль, характер, неукоснительное соблюдение добродетельного юношеского целомудрия? Все чудесным образом сходится. Иосиф египетский тоже, верно, был маленький непрошибаемый педант, иначе он внял бы зову вожделеющей женщины и нарушил бы верность своему господину. Краус поступил бы в точности так, как его древнеегипетский прототип. Воздел бы заклинающе руки свои и голосом, в коем мольба мешалась бы с приговором, произнес: «Нет, нет, я не сделаю этого» и так далее.

Милый Краус! Все‑то мысли мои кружат вокруг него. На его примере хорошо можно видеть, что, собственно, значит слово «образование». В будущем, где бы Краус ни был, его будут считать дельным малым, но необразованным, в то время как мне‑то кажется, что именно Краус образован лучше других, потому что он человек нерасторжимо‑цельный. А как раз это и можно назвать образованием. Да, в Краусе нет нахватанных, шепелявящих знаний, зато в нем покоится что‑то основательное и поэтому он, Краус, покоен. Под него можно заложить и душу. Он не станет хитрить, ловчить, наушничать, а вот это‑то отсутствие грязи в человеке я и называю в первую очередь образованием. Болтун всегда обманывает ожидания, каким бы милым человеком он ни был, и эта его слабость – выбалтывать все, что он думает, – делает его несносным пошляком. Краус сдержан, он многое хранит в себе, он не любит трепа, и это действует на людей как проявление доброты и участия. Вот это и есть образование. Краус часто не миндальничает с людьми своего возраста и пола, и за это я очень люблю его, потому что вижу в этом доказательство того, что он не способен на вероломное предательство. Он ровен и порядочен в отношениях со всеми. А то ведь как часто бывает: ложное сюсюканье приводит людей к тому, что они постоянно вмешиваются и самым ужасным образом портят жизнь своим товарищам, соседям, братьям. Краус знает не много, но он никогда, никогда не бывает бездумен, он всегда подчиняется определенным собственным принципам, а это и есть образование. То в человеке, что заполнено любовью и мыслью, и есть образование. И еще многое, многое другое. То, например, как тонко чувствует Краус соблазн себялюбия и как в то же время уберегается от всякого и всяческого себялюбия. Это его качество и побудило, по‑моему, фройляйн Беньямента спросить: «Краус ведь хороший человек, не правда ли, Якоб?» Да, он хороший. С этим товарищем я потерял бы и неземное благополучие, я знаю. И я почти страшусь теперь пускаться в прежние бездумные препирательства с ним. Мне хочется только смотреть на него, смотреть как можно пристальнее, чтобы навсегда запечатлеть в своей памяти его образ – единственное, что останется мне после того, как неумолимая жизнь нас разлучит.

Понимаю теперь, почему Краусу не отпущено никаких внешних достоинств, не дано телесной привлекательности, почему природа сплющила и обезобразила его, как карлика. У нее тут какой‑то тайный замысел, она преследует в нем какую‑то свою цель. То была, должно быть, слишком чистая душа, и потому природа заключила ее в неказистое, непривлекательное тело, чтобы уберечь ее от губительных внешних успехов. А может, было и по‑другому, может, природа была просто не в настроении, когда создавала Крауса. Но как она теперь, вероятно, страдает оттого, что обошлась с ним так жестоко. Хотя, как знать, может, она и рада своему обнесенному милосердием шедевру, и у нее в самом деле есть все основания радоваться, потому что этот неграциозный Краус красивее любых грациозных и красивых людей. У него нет внешнего блеска, зато редкий дар прекрасного, доброго сердца, а его дурные, деревянные манеры, несмотря на всю свою деревянность, принадлежат к лучшим способам сообщения между людьми, которые выработало общество. Нет, успеха Краус иметь не будет – ни у женщин, которые найдут его слишком сухим и безобразным, ни вообще в светской жизни, где его не удостоят внимания, как не достойную внимания вещь. Не удостоят внимания? Да, и эта‑то неприметность его судьбы и будет самое чудесное и загадочное в нем, напоминающее о мудрости творца. Всевышний посылает миру Крауса, чтобы загадать загадку. Да только этого не поймут даже, и никто не даст себе труда поломать голову над разгадкой, и как раз потому эта загадка‑Краус так содержательна и глубока – ибо никто не захочет ее решать, ибо ни один человек не заподозрит даже, что за этим пустым местом, по названию Краус, кроется нечто загадочное, сложно задуманное, значительное. Краус – истинное творение божие, он слуга, то есть ничто. Простоват, годен на любую, и самую черную, работу, он сама безымянность, человек‑имярек, к нему будут так относиться, и, странное дело, будут правы, ибо Краус, этот венец смирения, этот храм смирению, не только будет всю жизнь выполнять самую черную работу, но он будет желать этого, и только этого. Ничего другого нет у него на уме, как помогать, повиноваться, служить, и это скоро заметят и будут пользоваться этим, и в том, как этим будут пользоваться, заключена лучезарная, златотонная, божественная справедливость. Да, Краус воплощение праведного и совсем, совершенно однотонного, односложного и однозначного существа. Никто не ошибется на его счет, всяк заметит сразу, как он прост, и всяк станет презирать его, и он не добьется успеха. И я нахожу это очаровательным, совершенно очаровательным, трижды очаровательным. О, сотворенное богом так разумно и прелестно, полно глубокого замысла и глубоких чар. Может быть, мой язык найдут слишком напыщенным. По‑моему же, ничего напыщенного в этих словах нет. Нет, ни любовь, ни слава, ни успех не коснутся Крауса, потому что успехи ничего не несут с собой, кроме порчи и дешевого цинизма в отношении к жизни. Стоит человеку добиться успеха, признания, как его не узнать: его так и раздувает самодовольство, так и возносит кверху надувной шар тщеславия. Боже, храни хорошего человека от признания толпы. Если оно не испортит его окончательно, то обязательно запутает и ослабит. Благодарность – да, это другое дело. Но Краусу никто не будет даже благодарен, да этого и не надо. Разве что раз в десять лет кто‑нибудь скажет: «Спасибо, Краус», и тогда он глупо улыбнется своей безобразной улыбкой. Он будет непотопляем, мой Краус, любые и самые бесчеловечные трудности будут ему по плечу. Я полагаю, что я единственный человек, а может, наберется еще двое‑трое таких, кто понимает, кого он имеет или имел перед собой в лице Крауса. Фройляйн, да, она понимает. Господин директор тоже, наверное. Даже наверняка. Господин Беньямента достаточно проницателен, чтобы понимать, чего стоит Краус. Но надо сегодня кончать писанину. Слишком уж разволновался. До одурения. Буквы мелькают и пляшут перед глазами.

За нашим домом старый запущенный сад. Когда я утром гляжу на него из окна канцелярии (а я через день должен убирать ее в паре с Краусом), мне становится жаль, что о нем никто не заботится, и всякий раз хочется сбежать вниз и навести там порядок. Но все это сентиментальность. Черт бы побрал эти мешающие жить слюни. К тому же в пансионе есть и другие сады. Но в этот сад, настоящий, заходить нельзя. Ни один воспитанник не имеет права входить в него, почему – я не знаю. Но, как я уже говорил, у нас есть другой сад, еще, может быть, красивее, чем тот, настоящий. В нашем учебнике «Какую цель ставит перед собой школа для мальчиков?» на странице восьмой значится: «Хорошее поведение – все равно что цветущий сад». В таких‑то, духовных, вымышленных садах и положено резвиться нам, воспитанникам. Недурно. Если кто из нас ведет себя неподобающим образом, он, стало быть, пребывает в суровой и мрачной преисподней. Исправляет он свое поведение, – и в награду его допускают гулять по тенистым, в солнечных пятнах лужайкам. Как соблазнительно! А ведь с моей, бедного мальчика, точки зрения, в этом учебниковом параграфе есть какая‑то правда. Если кто‑нибудь ведет себя по‑дурацки, то он должен испытывать стыд и угрызения совести, а это все равно что адские муки. А буде он внимателен и соблюл себя, то его словно берет за руку нечто невидимое, нежное и милое, как фея, и мягко переносит в сад, где он услаждает себя прогулкой под зелеными, нежными кущами. Если ученик пансиона Беньяменты доволен собой, что случается редко, – столько у нас всевозможных предписаний, не меньше, чем дождя, снега, града и молний у природы, – то его осеняет сладостный аромат скромной, но большими усилиями купленной похвалы. Хвалит нас фройляйн Беньямента – и по классу разливается благоухание, ругает – и воцаряется мрак. Какой странный мир – наша школа. Коли воспитанник был толков и учтив, то над головой его возникает нечто вроде лучезарного нимба, вобравшего в себя свет вымышленного сада. Если набрались мы, воспитанники, терпения и до конца выдержали тяготы себяобуздания, проявили, как у нас это называется, выдержку, то перед нашими слегка утомленными глазами будто загорается золотой свет, подобный небесному солнцу. Солнце светит тому, кто устал от праведных трудов. И если нет нам нужды подкарауливать нечистые желания друг друга, то – что это? Что слышим мы? То поют птицы! Да, то счастливые и красивые маленькие певцы из нашего сада, то их задушевное пение, их чарующий гомон. А теперь сами скажите: нужны ли нам, воспитанникам пансиона Беньяменты, иные сады, кроме созданных нашим воображением? Мы – богачи, если умеем себя вести, держась предустановленных приличий. Когда мне, например, хочется денег, что со мной бывает, к сожалению, слишком часто, я проваливаюсь в низины безнадежного, яростного вожделения: о как я страдаю тогда, как вопию и как сомневаюсь в спасении! А стоит мне взглянуть на Крауса, и меня охватывает глубокий, чудесный, шелестящий райскими листьями, плещущий райскими струями покой. Да, то мирные кущи, то прозрачно‑струйные ручьи, что зеленеют и текут в нашем саду, от которого веет такой надежностью доброты. И как же мне после этого не любить Крауса?! Если б кто‑нибудь из нас совершил героический поступок, то есть, рискуя жизнью, доказал свое мужество (как написано в нашем учебнике), то он поднялся бы в мраморный, белоколонный павильон в укромном углу нашего сада и там его бы поцеловали. Кто бы поцеловал, об этом в учебнике не сказано. Да и какие мы герои? Где уж! Во‑первых, у нас нет никакой возможности совершить что‑нибудь героическое, во‑вторых, не знаю, способны ли на какие‑нибудь жертвы люди вроде Жилинского или длинного Петера. Однако наш сад, на мой взгляд, хорош и без поцелуев, героев и белоколонных павильонов. Мороз прохватывает, едва заговорю про героев. Лучше уж помолчу.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: