Несколько вступительных слов 8 глава




Астраханское общество не отличалось своей обширностью, даже вернее сказать, было очень ограниченное. По образованию и знанию светских приличий, выдавался одним из первых армянский архиерей Серафим, человек довольно начитанный, видевший почти всю Европу и часть Азии. Он интересовался и занимался более, кажется, мирскими удовольствиями нежели своими духовными делами, коих, впрочем, у него было так немного, что они не могли его обременять. Он один имел порядочную библиотеку, получал хорошие французские книги, выписывал журналы, которыми и меня снабжал, и я с ним приятно проводил время. Из прочих армян выделялось несколько денежных граждан (особенно Сергеев, считавшийся миллионером), отличавшихся от остальных своих собратий только тем, что часто задавали богатые пирушки и попойки для увеселения астраханской администрации.

Богатейшим и именитейшим из русских граждан был тогда в Астрахани Кирилла Федорович Федоров, – личность очень замечательная. Он сам не знал, сколько ему лет, но что был чрезвычайно стар, тому служил доказательством его собственный о себе нижеследующий рассказ. По происхождению из пономарских детей, Тамбовской губернии, выучившись кое как грамоте, он случайно добрался до Астрахани и определился в соляное правление, сперва сторожем, а потом писцом. Быв изобличен в краже из архива за взятки документов, он был высечен плетьми, но не смотря на то, оставлен на службе в том же соляном правлении, по причине приобретенной им смышлености в приказных делах, и продолжал еще некоторое время службу там же, а потом и в других астраханских присутственных местах. Когда ему было от роду около сорока лет, он получил первый офицерский чин, а затем в 1782 году, в год учреждения Владимирского ордена, получил тогда же этот орден за тридцатипятилетнюю службу в офицерском чине. Следовательно, легко рассчитать, каких уже он был лет в 1836 году! В продолжении своей службы, до восшествия на престол Императора Павла Петровича, он сумел накопить несколько десятков тысяч рублей и поехал с ними на коронацию в 1797 году в Москву. Он был большой балагур и в своем роде краснобай, чем и сделался известным тогдашнему генерал‑прокурору князю Александру Борисовичу Куракину, у которого взял на продолжительный срок в откупное содержание пожалованные ему на коронацию астраханские рыболовные воды. Князь Куракин выпросил их себе, не имея даже понятия о ценности этих вод, а только зная по доходу, который казна тогда от них получала, что они могут доставлять до двадцати‑тридцати тысяч в год, и не более. В этом уверил его и Федоров и потому, кажется, взял их за тридцать тысяч ассигнациями в год, а сам получал от них по несколько сот тысяч рублей ежегодно. К этой прибыльной афере присоединились еще и другие выгодные спекуляции, вследствие чего Кирилла Федорович, около девяносто лет от роду, в короткое время, сделался миллионером и первым аристократом в Астрахани. Начал жить барином. Построил себе большой двухэтажный каменный дом, с двумя алебастровыми, выкрашенными львами на воротах и зажил роскошно, но скверно и грязно. Всех вновь приезжающих в Астрахань приглашал к себе на безвкусные обеды, объявляя при этом, что у него обедают все астраханские свиньи. Проделок же своих, даже при случае самых бессовестных, он не оставил. Из них расскажу только одну, самую замечательную. У него был задушевный приятель, помнится, советник казенной палаты, который перед смертью назначил его опекуном над своей малолетней дочерью и оставил ей 15 тысяч рублей, предоставив их в распоряжение Кириллы Федоровича. По достижении ею совершеннолетия, она вышла замуж за одного морского офицера. Федоров о деньгах, оставленных ее отцом, ничего не говорил, но о них было известно в Астрахани всем, следовательно и воспитаннице с мужем ее. Вскоре после свадьбы они начали просить его отдать им деньги, но Федоров с непоколебимым хладнокровием объявил, что это неправда и что он никаких денег от ее отца не получал. Все увещания и доводы его знакомых, знавших дело, остались напрасны. Письменного же документа или заявления никакого не было. Начался процесс, и дело дошло до очистительной присяги. Федоров, в белой рубахе, с черною свечей в руках, босыми ногами пошел в собор при звоне колоколов и дал присягу, что денег не получал. Эта торжественная церемония совершилась при стечении всего Астраханского народонаселения и по всем правилам обряда очистительной присяги. Но, вслед за тем, неожиданно для самого Федорова, совесть его вдруг заговорила, и так настоятельно, что через несколько дней он келейно сознался в своей вине и деньги возвратил. Все богатство не пошло ему впрок: нашлись пройдохи, умевшие его надуть, и при конце жизни он разорился, не оставив почти ничего, кроме безнадежных денежных претензий к казне и частным лицам. Умер он осенью 1839‑го года. Из числа искусников, особенно его надувавших, замечательнейший был некто статский советник Шпаковский, авантюрист и человек довольно смышленый и образованный, но своекорыстные проделки которого в высшей степени составляли его репутацию. Об этих проделках своих он, не запинаясь, рассказывал сам. Любопытнейшая из них состояла в том, что он, будучи еще в молодых летах, прокутился в конец и, дойдя до крайности от беспутной жизни, по смерти брата своего в Очаковскую войну, человека богатого и с значением, сумел заменить его собою, подставить себя вместо него; принял его имя, завладел его деньгами и бумагами и воспользовался его имуществом исключительно один, не дав ничего другим братьям и сестрам. Никто из них не успел изобличить его, и так он и остался на всю жизнь под именем брата своего и продолжал службу его. В Астрахани, уже стариком, он занимал место инспектора почтового округа. Я застал его уже отрешенным от должности, но он не унывал и деятельно подвизался по части ябедничества, сутяжничества и всяких кляузных штук, успев между прочим поддеть и Кирилла Федоровича на несколько сот тысяч рублей. Он умер в Астрахани, в глубокой старости и крайней бедности[43].

Из других почетнейших лиц, с которыми мне пришлось познакомиться, были: русский архиепископ Виталий, добрый старик, но весьма посредственный архиерей; комендант Ребиндер в таком же роде; казачий атаман Левенштерн, а после него фон‑дер‑Брюгон, – оба хорошие люди. Последний был с нами в родстве по своей жене, рожденной Бриземан‑фон‑Неттиг, родной племяннице покойной бабушки де‑Бандре. Замечательно, что атаманами астраханских казаков назначались чаще всего немцы, не знавшие ни духа, ни свойств этого народа.

Гражданское чиновничество было в то время в Астрахани (да, кажется, и позднее) самое плохое. Взяточничество и мошенничество всякого рода, казалось, были привиты им в кровь до того, что один из чиновников особых поручений военного губернатора, В***, считавшийся одним из лучших, докладывая ему бумаги, украл у него со стола пять рублей.

По калмыцкому управлению, все, что следовало сделать к улучшению его, состояло, к сожалению, совсем не в том, что было сделано: не в том, чтобы составить большие штаты, многоречивое положение, чтобы пригнать в плотную рамку совет Калмыцкого управления, в права и обязанности губернских правлений; не в том, чтобы облечь суд Зарго значением судебных палат, а ламайское управление превратить в духовную консисторию, как это было устроено; а существенная польза состояла бы в том, чтобы составить эти штаты из сколь возможно меньшего числа чиновников, выбрав людей честных. Впрочем, последнее было во всяком случае очень трудно: на месте, выбирать было не из кого более, как из того же астраханского чиновничества, из коего почти все по нескольку раз уже находились под судом и были отрешаемы от должностей. А из Петербурга насылали такую же дрянь, переходившую оттуда на службу в Астрахань только для того, чтобы не умереть в Петербурге с голоду.

В числе помещиков в губернии находилось несколько вельмож, как то: Куракин, Безбородко и проч., но в Астрахань они никогда и не заглядывали; а все остальные, жившие там, были в том же роде, как и местные приказные, за небольшим исключением, и от них же происходили.

Почетнейшим из наличных помещиков считался губернский предводитель дворянства Милашев. Он происходил из простолюдинов Саратовской губернии, молодость провел в приказном звании, а с переходом на службу в Астрахань добился кое‑как чинишка и занимался письмоводством у богатого откупщика рыбных промыслов Сапожникова. Этот женил его на своей сестре, доставив ему предварительно чин коллежского асессора, как говорят, единственно для того, чтобы можно было покупать себе недвижимые имения на имя сестры своей: и, действительно, купил в Саратовской губернии довольно значительное, а в Астраханской небольшое, дабы открыть Милашеву возможность сделаться предводителем дворянства, коим он и сделался, сперва уездным, а потом и губернским. Этот‑то г. губернский предводитель, в сущности далеко не глупый человек, был у Тимирязева привилегированным шутом, и для доставления ему пестрого мундира Тимирязев выпросил ему камергерство, которое шло к нему как к американской вороне. Когда Тимирязев играл с ним на билиарде, то, при проигрыше партии, Милашев должен был на четвереньках пролезть три раза под билиардным столом, а потом вдобавок еще целовал Тимирязеву руку. Кстати сказать, что к рукоцелованию в торжественных случаях Тимирязева являлись охотницы и из многих астраханских дам, конечно, против его воли: он сам говорил об этом с презрением и отвращением. Милашев, по выбытии Тимирязева из Астрахани, оставил предводительство, переехал на житье в женино имение Саратовской губернии, и перед смертью, вспомнив свое происхождение, приказал похоронить себя в лаптях и некрашеном гробе, что и было исполнено.

Окрестности вокруг Астрахани пустынны, монотонны и богаты лишь водою, тощими деревьями и комарами. Замечательно только в двенадцати верстах имение Ахматовых. Черепаха, основанное и устроенное их дедом, бывшим еще при Екатерине астраханским губернатором. Бекетовым, и, кажется, единственным губернатором, сделавшим в Астрахани и губернии что‑либо полезное. Он развел там большой виноградный сад и заведения к нему принадлежащие, где выделывалось когда‑то хорошее вино, но по смерти его все пришло в упадок, хотя дом и вся усадьба поддерживались в благоустроенном виде.

Этот 1836 год, вне служебных занятий и забот, я провел хотя и хлопотливо, но довольно приятно. В свободное время я пересматривал в губернском архиве старинные бумаги и находил между ними много любопытного, не смотря на то, что много уже было расхищено и утрачено по небрежности. Всякий из чиновного люда, сколько нибудь этим интересовавшийся, мог рыться в архиве и даже брать из него, что и сколько хотел. Это же самое впоследствии я нашел и в Саратове. Летом мы с женою и детьми порядочно страдали от жаров, которые в Астрахани тем тягостнее, что и укрыться от них некуда: на пятьсот верста во все стороны степь, пески, безлесье и вода: садов много, но тени почти вовсе никакой. Материальное устройство нового управления занимало меня весь остаток года. Происходили шутовские церемониалы и обряды, как например торжественные открытия: совета калмыцкого управления, ламайского управления, суда Зарго, и во всех улусах, – улусных управлений, долженствовавших заменять уездные суды. Каждое управление было снабжено особым экземпляром Свода Законов. При открытии мною одного из этих судов в улусе, сильный ветер опрокинул калмыцкую кибитку, в которой помещался новорождаемый суд, и разнес так быстро и далеко по степи не только бумаги, но и самые книги Свода Законов, что, не смотря на поспешную погоню за ними и тщательные искания, не могли отыскать многих дел и нескольких томов Свода Законов. А при открытии ламайского управления, очень забавно было видеть недоумевающую и угнетенную физиономию представителя и президента его – ламы[44]. Это управление помещалось в том же огромном доме, где и все калмыцкое управление. Лама был добрый калмыцкий поп, смотревший на всю эту процедуру, в своем красном халате, таким же взором, как индийцы смотрели на приехавших к ним в первый раз европейцев. Он взрос и провел всю жизнь в степи, на вольном воздухе, в кочевой кибитке, и комнатная атмосфера была для него невыносима; а потому, не дождавшись конца церемонии, бледный, расстроенный, он обратился ко мне с убедительной просьбою, чтобы его выпустили из присутственной камеры на свежий воздух, в чем я не мог ему отказать, принимая во внимание его удрученное состояние. Вскоре затем, не взирая на сопротивление Тимирязева, оказалось необходимым дозволить ламайскому синоду переместиться на берег Волги, в калмыцкую кибитку[45].

В течение этого года я выезжал и в степные улусы, чтобы ознакомиться с бытом калмыцкого народа и их князьями, и удостоверился, что считавшиеся из них образованными были хуже тех, которые сохранили свой первобытный тип и простоту нравов.

Самым видным из владельцев выдавался полковник князь Сербеджаб‑Тюмень, непременно хотевший слыть образованным европейцем, потому что участвовал во Французской кампании двенадцатого года и побывал с войсками за границей и в Париже; и сущности же был только испорченный калмык, и хотя построил в своем улусе дом на европейский манер, и развел сад, и держал русского повара, а особенно держал изобильные запасы шампанского, но все это только для наружного вида, для показа, и во всем сквозила калмыцкая дикость и нечистоплотность[46]. Мне без сравнения больше понравился другой владелец Церен‑Убуши, сохранивший вполне простоту привычек и патриархальный образ жизни по своим коренным обычаям, человек правдивый, любимый своими подвластными калмыками и нисколько не поддававшийся благонамеренным убеждениям о перемене своего образа жизни. Для приема и угощения приезжающих в его улус европейцев, у него все было в запасе и даже с избытком; но сам он жил совершенно в своем национальном духе, верный племенным обыкновениям. Принадлежавшие ему калмыки жили в довольстве и любили его. До пятидесятилетнего возраста он не выезжал никуда из своего улуса и даже не видел не только ни одного города, но даже ни одной деревни.

1837 год для меня памятен тем, что в течение оного я ездил два раза в Петербург, кроме разъездов по Астраханской губернии и Кавказской области, так что проехал в этот год около десяти тысяч верста… В начале года, отправляясь в Петербург, я взял с собой сына для определения его в артиллерийское училище, а также дочь Екатерину, желавшую побывать в Петербурге и повидаться с старшею сестрою Еленою, которая тогда там жила с мужем Мы ехали на Саратов и Пензу, где застали тестя моего, князя Павла Васильевича тяжко больным. Его уже исповедовали, причастили, соборовали, и доктора с минуты на минуту ожидали его конца; но тип приезд, свидание со мною и внуками так обрадовали старика, что он как‑бы ожил, начал расспрашивать о дочери, разговаривать, рассказывать, повеселел и совсем приободрился. Весь день не отпускал нас от своей постели и ночь провел спокойно. На следующий день он был также бодр и оживлен, просил нас не тревожиться его болезнью, много говорил, шутил, особенно с внучкой; рассказывал интересные вещи из прошлого, анекдоты о своих приятелях Оленине, Полуэктове, и других, и по‑прежнему не отпускал нас от себя. В одиннадцать часов ночи, когда мы ужинали в смежной с его спальнею комнате, князь попросил поправить ему подушку, и едва успели это сделать, как он мгновенно скончался, без вздоха, без стона, слегка двинув плечом, Он только что с нами говорил, в голосе его было столько жизни, память была так свежа, что мы не верили своим глазам, не верили, чтобы это могло так скоро случиться. Ему было за восемьдесят лет, и уже года четыре он был совсем слеп. Доктора говорили, что по ходу болезни и изнеможению сил, он должен был умереть ранее нашего приезда; но ожидание этого приезда сильное желание нас еще увидеть, а затем радость свидания с нами, как то чудесно поддержали его на несколько дней. Судьба привела нас в Пензу именно в это время, совершенно как бы для того, чтобы закрыть ему глаза и отдать последний долг. – что мы и исполнили. Князь заявлял желание, чтобы его похоронили в деревенской церкви, в его имении Кутли, возле сестры его Екатерины Васильевны Кожиной, в сорока верстах от Пензы; и 5 февраля, при большом морозе, по дурной снежной дороге, мы повезли его, сопутствуемые огромной толпою пензенских жителей всех сословий, провожавших далеко за город тело своего столь давнего и уважаемого старожила. А за несколько верст от Кутли, вся деревня вышла на встречу погребального шествия. Во всех крестьянах видна была истинная любовь к их покойному, доброму помещику и живая скорбь о потере его. Они взяли гроб на руки и несли его до церкви, где на другой день, по совершении заупокойной литургии и панихиды, тело было предано земле.

Князь Павел Васильевич Долгорукий был храбрый, боевой Екатерининский генерал, высоко образованный, очень ученый, замечательный лингвист (он превосходно знал греческий и латинский языки, а по‑французски, немецки, английски и итальянски говорил как по‑русски), и вместе с тем отличный христианин и добрейший человек. Да почивает в мире благородная, достойная душа его.

При этих обстоятельствах, меня более всего тревожило, как подействует смерть отца на бедную мою Елену Павловну, с ее расстроенным здоровьем: она осталась в Астрахани одна с маленькою дочерью, и как я ни старался осторожнее сообщить ей это горестное известие, все же несчастья нельзя было уменьшить, и, зная ее впечатлительную натуру и привязанность к отцу, не мог успокоиться до получения от нее ответа, который пришел очень не скоро в Петербург. Как я и надеялся. Бог подкрепил ее и, хотя глубоко потрясенная, она перенесла эту потерю с твердостью и благоразумием.

Покончив наши печальные хлопоты, мы выехали 7 февраля из Кутли и продолжали дорогу на Москву, где пробыли несколько дней. Здесь мы узнали о трагической смерти Пушкина. Нас это поразило; а дочь моя Катя неутешно плакала, как вероятно и многие из русских, особенно дам. Утрата для отечественной литературы была незаменима, а я жалел о нем даже просто как о человеке. В Петербург мы прибыли 19 февраля и поместились на квартире моей старшей дочери Елены очень удобно. Муж ее П. А. Ган состоял тогда на службе в Петербурге в образцовой батарее.

Причина этой поездки моей заключалась в том, что я был вызван графом Блудовым, вследствие ходатайства о том Тимирязева, дабы объяснить многие несообразности в новом «Положении о управлении калмыками, 1835 года» и о необходимых в нем исправлениях. Блудов не имел, кажется, большего доверия к уверениям Тимирязева в этом отношении. «Положение 1835 года о калмыках» было составлено самим графом Димитрием Николаевичем; он смотрел на все с своей точки зрения и представлял себе быт калмыков по тому идеалу, который наперед сам себе изобразил, а совсем не таким, каким он в действительности существовал. Впрочем, в разговорах со мною по этому предмету, граф в подробные расспросы не вдавался, а ограничивался только более поверхностными, да и то с видимым нетерпением и торопливостью, под предлогами надобности ехать во дворец, в совет, и т. д. Может быть причиною этого охлаждения к своему детищу «Положению калмыцкому» был сделавшийся тогда известным переход этого управления в ведомство графа Киселева. Как бы ни было, только само собою разумеется, что при подобной обстановке, поездка моя немного принесла пользы, как для службы, так и для калмыцкого народа: только лично мне оказала она пользу, потому что по ходатайству Тимирязева и графа Блудова доставила мне улучшение содержания. В это же время я познакомился ближе с новым тогда министром государственных имуществ графом Киселевым, которого тогда сильно занимало устройство государственных поселян, в состав коих должны были поступить и калмыки. Вскоре по приезде моем, я неожиданно получил настоятельное приглашение от бывшего в этот период времени малороссийским генерал‑губернатором, графа Строганова, перейти к нему на службу; предлагаемое место было недурное, с пребыванием в Полтаве, и я сначала колебался, но по некоторому раздумью, не решился и отказался. Я часто бывал у графа Киселева и директоров его департаментов, особенно у пользовавшегося его великим доверием статс‑секретаря Карнеева, большею частью для совещаний по разным предметам о улучшении быта государственных имуществ. В эту же бытность мою в Петербурге я познакомился с известным Осипом Ивановичем Сенковским, бароном Брамбеусом, по случаю литературных отношений его с старшею моею дочерью, Еленой Андреевной Ган, статьи которой он печатал в издаваемой им тогда «Библиотеке для чтения». – Человек он был бесспорно замечательно умный и необыкновенно остроумный, но в разговорах с ним проявлялось что‑то отталкивающее от него.

Я на этот раз мало пользовался столичными развлечениями. Они и прежде не особенно привлекали меня, а теперь мне было не до них; я предоставил моим дочерям забавляться удовольствиями Петербурга, что они и делали очень охотно, тем более, что для дочери Кати все здесь являлось новым и любопытным. Однажды они меня уговорили пойти с ними в театр на Роберта‑диавола, но я не досидел до конца. Сын Ростислав большею частью оставался дома за своими книгами и географическими картами, и интересовался только музеями, арсеналами, картинными галереями и древностями. Он с малолетства отличался философским расположением духа и всегда любил сидеть дома.

Между тем, меня беспокоили письма жены моей: она давно страдала слабостью глаз; теперь же, может быть, от слез после смерти отца, это страдание усилилось. Астраханские доктора ее напугали, и она боялась ослепнуть так же, как и отец ее. Я с детьми настаивал, чтобы она приехала немедленно к нам в Петербург посоветоваться с лучшими окулистами, но она не соглашалась и писала нам, что предпочитает дождаться нашего возвращения и поехать с детьми в Пятигорск полечиться водами.

Пребывание мое в Петербурге затянулось дольше, нежели я предполагал. Граф Киселев убеждал меня служить у него по новому управлению над казенными крестьянами. Не зная еще результата о себе по нашему министерству, я не мог вдруг решиться на это, и Прежде чем успел дать ему какой‑либо отзыв, граф Киселев, увидевшись с графом Блудовым, просил его, чтобы он уступил ему меня. Последствием было то, что граф Блудов несколько на меня посетовал, думая, что я сам ищу этого перемещения; но неудовольствие прошло, когда я объяснился, и несколько дней спустя, граф мне объявил, что намерен дать мне некоторые особые поручения и вместе с тем, по желанию Киселева, соединить их с поручением мне и от него, и что обдумав, как это лучше сделать, вскоре отправит меня обратно. Действительно, через несколько дней, граф Димитрий Николаевич поручил мне обозреть внимательнее калмыцкие улусы и саратовские немецкие колонии; а пред отправлением моим обратно в Астрахань, граф Киселев, по соглашению с графом Блудовым, возложил на меня поручение, сверх калмыцких и немецких дел, обревизовать поселения и государственные имущества Астраханской губернии и Кавказской области. По окончании этих комиссий, я должен был к зиме, или зимою, прибыть снова в Петербург для представления о них отчета. На дорожные издержки выдали мне порядочные деньги, да еще в помощь дали двух чиновников, надворных советников Франка и Нейдгарта.

К этому времени я успел окончательно устроить и Ростислава. На несколько месяцев, для приготовления его к вступлению в артиллерийское училище, я поместил его у родного племянника моего, Александра Александровича Фадеева, служившего в гвардейской артиллерии и одного из лучших преподавателей в этом самом училище, вполне знавшего свое дело, отличного офицера[47]. Он обещал приготовить Ростислава к новому году. Брат мой Павел Михайлович, артиллерийский генерал, постоянно находившийся на службе в Петербурге, также готов был оказать ему всякое содействие и участие. Я сделал все, что мог придумать лучшего, моля Бога, чтобы это послужило на пользу и добро моему сыну. Тяжело было нам расстаться с ним, оставить одного в чужом месте так далеко от нас. Тяжело было и бедному мальчику разлучиться с нами, оторваться от родной семьи.

Я выехал восьмого мая с дочерью Екатериной, взяв с собою и старшую дочь мою с ее двумя маленькими дочерьми, как для свидания с матерью, так и для того, чтобы отправить ее вместе с нею в Пятигорск на минеральные воды, в коих они имели надобность по причине усилившихся болезненных явлении. Не доезжая до Астрахани восемьдесят верст, мы заехали по дороге к князю Тюменю и были обрадованы, застав там жену мою с дочерью Надею, выехавших к нам на встречу. Оттуда 20‑го мая мы все вместе поехали в Астрахань водою на больших лодках. Пробыв в Астрахани две недели, мы отправились опять все вместе 9‑го июня в Пятигорск, так как и я должен был тоже ехать на Кавказ по делу. Проехав сто верст по почтовому Кизлярскому тракту[48], мы своротили с него направо, в калмыцкие степи, где путешествие наше приняло очень оригинальный вид. Нам пришлось продолжать наше странствие преимущественно на верблюдах, выставленных заранее калмыками, для нашего проезда, и испытывать большой недостаток в воде. Верблюдов запрягали в экипажи, как лошадей, парою в дышло, и эти прославленные «корабли пустыни», столь полезные в азиатских караванах, и выносливые в аравийских пустынях, оказались ленивейшими и несноснейшими животными в астраханской степи. Тотчас по упряжке, они шли своим плавным, чопорным шагом версты две‑три, затем один верблюд, без малейшего основания, ложился на землю, его товарищ следовал его примеру, и уже не было никакого средства заставить их подняться, кроме одного: освободить от упряжи и впрячь других, которые, пройдя две версты, неминуемо устраивали тот же самый маневр, что нам значительно замедляло дорогу. Вероятно, верблюды выказывали этим протест против упряжи и не хотели ей покориться. Степь представляла собою сплошную, необозримую массу песку, разносимого ветром высокими буграми, в роде подвижных гор, с места на место, и против силы ветра с песком почти невозможно было устоять на ногах. Изредка зеленели, или вернее сказать, рыжели, кустики полувысохшей полыни, и иногда попадались неглубокие колодцы с водою, такой горькой и противной на вкус, что даже верблюды отказывались ее пить. Мы взяли с собою в запас несколько бочонков воды, но от солнечного припека она скоро так согрелась, что не годилась к употреблению. Далее но пути стала проявляться растительность, трава, которая понемногу своей зеленью заменила желтизну песка. Мы ночевали одну ночь в соляной заставе, другую в степи, а третью в калмыцком кочевье, где калмыки приняли нас очень радушно. Они даже устроили в честь нашу торжественное богослужение в кибитке, заменявшей им хурул, т. е. капище. Десятка полтора гелюнгов, сидя в два ряда одни против других, поджавши ноги, перед возвышением, уставленным бурханами (идолами), играли на трубах всех постепенных величин, начиная от длинных, сажени в полторы, до самых коротеньких, вершка в два. Эта музыка разнородных, гремящих и свистящих звуков, то оглушительно резких, то тихо дребезжащих, иногда резала наши непривычные уши, но в совокупности, раздаваясь и разносясь по беспредельной степи, составляла странную, фантастическую гармонию, не лишенную какого‑то дикого величия, производившего особенное впечатление. На четвертый день, мы доехали до берегов Кумы, где нашли хороший отдых со всеми удобствами, у известного шелковода, кавказского помещика Реброва (теперь уже столетнего старца, но все еще существующего)[49], – в деревне его «Владимировке». Для желавшего познакомиться с бывалым на Кавказе и за Кавказом, беседа с ним представляла много интереса и занимательности. Ребров состоял некогда правителем канцелярии у первого главного начальника в Грузии, по занятии ее русскими, генерала Кноринга, а потом, кажется, и некоторое время у князя Цицианова. От Реброва мы отправились чрез русские деревни по Куме в Пятигорск, куда и прибыли 16 июня. Там я сделал несколько новых знакомств и возобновил старое с князем Владимиром Сергеевичем Голициным, умным балагуром и большим остряком и гастрономом, которого знал еще в 1815 году, – тогда молодым, красавцем гусаром, а теперь встретил уж претолстым генералом. Впоследствии он был знаменитым сочленом Московского клуба и умер в прошлом году.

Из новых знакомств самое замечательное было с старым, почтенным нашим ветераном, генералом Иваном Никитичем Скобелевым, известным своей храбростью, подвигами на войне, изувеченным в сражениях и, как говорили, выслужившимся из солдат[50]. Я познакомился с ним, благодаря дочери моей Кате, которая совершенно случайно приобрела самое дружеское его расположение. Случай состоял в том, что во время пития вод, она однажды гуляла в саду Михайловского источника с семейством князя Голицына и другими, из числа коих был один господин, приехавший из Одессы, по происхождению грек, Б‑ли, но вполне обруселый, служивший в Петербурге в министерстве иностранных дел, писавший в русских журналах и впоследствии занимавший значительные места по дипломатической части. В общем разговоре он, совсем уж вопреки своему званию дипломата и даже просто порядочного человека, позволил себе провраться самым бестактным образом, – рассказом о том, что недавно, где то на обеде, у него спросили, русский ли он? А он будто бы отвечал: «Нет: и если бы во мне было хоть что нибудь русское, я бы пустил себе кровь, чтобы во мне не осталось ни одной капли русской крови!» На это дочь моя возразила ему: «Как жаль, что вы не сделали этого сейчас же, – при умопомешательстве кровопускание бывает очень полезно». Затем завязался оживленный спор, заставивший скоро дипломата умолкнуть. На другой день, на водах, к дочери моей подошел генерал Скобелев, с которым она не была знакома, взял ее за руку и сказал: «Я слышал вчера, барышня, ваш разговор с Г.Б*** и так благодарен вам за все высказанное вами, столько в ваших словах было патриотизма и правды, что я был бы готов на все для вас, – и сделаю для вас все, что хотите, – взойду на колокольню Ивана Великого и спрыгну с нее; одним словом, вы можете потребовать от меня, чего вам угодно, я буду всегда весь к вашим услугам»! После того, Скобелев оказывал ей постоянно особенное внимание и не упускал случая подходить к ней и дружески беседовать с нею.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: