Повесть про Ивана Сергеевича Кожухова




 

Милый Иван Сергеевич! и не выдумываю ли я его недостатки, правда, не я ли это в том, что мне кажется его недостатком? Вот что меня раздражало всегда: сидите вы с ним в комнате вдвоем, беседуете задушевно, и такая радость вас охватывает, что нашли вы себе друга такого умного, такого верного и такого русского; в простоте душевной говорю русского, знаю, что такое русские люди, и готов среднего русского сию же минуту променять на обыкновенного немца, но в редких встречах вся моя горечь, злость покидает меня, — я сам русский! — и тогда в простоте говорю себе: ну, что же может быть лучше русского человека, такого, например, как наш Иван Сергеевич. Никакого национализма и даже славянофильства я из этого не вывожу, повторяю, что в простоте это у меня выходит и никакой критики разума это чувство не выдерживает. Когда я сижу с ним и беседую — чудесно, а вышли с ним на улицу, и начинается раздражение. По Торговой улице от Поповской гостиницы и до конторы Нотариуса Витебского всего 10 минут ходьбы, а с ним нужно идти два часа, не меньше. Только вышли на улицу, сейчас же кто-нибудь: «Иван Сергеевич, на два слова», — и тянет его за рукав. Вы дожидаетесь у магазина, разглядывая миллион раз виденные вещи, а он шепчется, и эта драма чувств его на лице точь-в-точь такие же, как в интимнейшей с вами беседе, кончилось перешептывание, а уж тут возле <1 нрзб.> другой кандидат, и опять у Ивана Сергеевича точь-в-точь, как с первым собеседником, и так часа на два вы совершенно забыты. Иван Сергеевич принадлежит всем. Вот недостаток, или это достоинство?

1) Если для одной работы про Елец во время революции, то привезти дневники, перевязанные зеленым шнуром, с пачкой бумаг, не сшитых (во второй пачке нет бумаг и зашнурованы они накрест).

2) Если для издания книги, то, кроме того, две папки, одну коленкоровую, другую простую (только не синюю, с красной полосой внутри).

 

19 Августа. Преображение. Выехал из Дурова во вторник 2/15 Авг.

В среду Цекубу, Лежнев, Союз писателей, в четверг чтение у Кричинского, в пятницу вечер т. Осинского.

Любовь раз-личающая есть свет солнца, преломленный в душе человека-художника.

Раб обезьяний148. 19 г. XX в.

Мирская чаша. Историческая повесть эпохи 19 года XX в. Луч солнца преломляется в душе человека светом любви различающей.

(Мысль неизвестного прохожего.)

 

23 Августа. За неделю «раб обезьяний» устроился: паек, комната, «Ватага». Троцкий сказал Пильняку: что для него Россия всегда была путь и что, если в Италии будет революция, то он поедет в Италию. Пильняк ответил, что ему ехать некуда. Для одного Россия — средство (путь), для другого — цель.

 

24 Августа. Читаю в «Звене».

В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров. И все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой.

Выяснилось из беседы с Воронским, что нечего думать посылать обезьяньего раба в цензуру, и потому решаюсь написать письмо Троцкому.

 

 

Письмо к Троцкому

 

Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть «Раб Обезьяний». Я хотел ее поместить в альманахе «Круг», но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза.

<Зачеркн.>: А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: «Да, так было в 19-м году».

Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда все эти особняки личности будут сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, «в коллективе»), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин

Москва. Тверской бульвар, 25, Общежитие Союза Писателей, Михаилу Михайловичу Пришвину.

 

<Зачеркн.>: Я, написав это письмо, читал повесть в одном кружке, где много партийных людей, и повесть мою там бранили ужасно во всех отношениях. Ничего не жду хорошего для себя от напечатания, но мне кажется, она сыграет большую роль среди молодых писателей, которые пишут о революции, затвердив на зубах себе платформу приятия, она их научит танцевать не от печки. Боюсь я, что процесс революции русскую некультурную интеллигенцию отучает воспринимать.

Боюсь, что Вам, государственному деятелю, будет слишком чужда моя повесть, и подчас мне кажется дико даже посылать Вам ее.

 

 

Предисловие к «Черному арабу»

 

Обегав пол-Москвы в поисках своей книги, встретился я, наконец, с Степаном Ильичом Синебрюховым (издат. «Колос», угол б. Чернышева и Никитской), и он разыскал где-то с большим трудом кое-что. Признаюсь, с удовольствием я прочитал их и отдохнул душой над «Черным арабом», потому что он вывел меня из тупика человечины, куда упирался мой дух в эти годы. И вот я решился издать «Черного араба» вновь, в расчете посильно удовлетворить то чувство согласия, к которому стремятся сейчас и без которого невозможна, по-моему (хотя бы в минимальном количестве), культурная работа. Поэтому не осудите меня, читатели, что сначала я даю не свое новое, а свое старое, бывалое, которое помимо воли-сознания живет с нами.

Это одно, к читателям, а другое к молодым писателям, в которых вся наша надежда. Я предлагаю им для будущей огромной синтетической работы художественного осознания воспользоваться и моим «этнографическим» методом художественного изображения действительности. Сущность его состоит в той вере, заложенной в меня, что вещь существует и оправдана в своем существовании, а если выходит так, что вещь становится моим «представлением», то это мой грех, и она в этом не виновата. Поэтому вещь нужно описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью (свое представление). Попробуйте это сделать, и у вас непременно получится не безвкусное произведение для читателей и чрезвычайно неудовлетворяющее себя самого, а это-то и нужно, чтобы открыть путь. Он мне открывается в работе искания момента слияния себя самого с вещью, когда видимый мир оказывается моим собственным миром.

Так смотрят на мир наши неграмотные крестьяне, и так все мы, образованные и утонченные люди, искренне будем смотреть, когда освободимся от философской заумности нынешнего века. Не в <1 нрзб.> и экономике (как <1 нрзб.> нам народники) нужно нам учиться у простого народа, а глазу его, как он смотрит на мир. Вот почему я и толкусь всю жизнь среди наших крестьян. Этим я не зову писателей «в мужики», зачем это нужно, когда стихи <1 нрзб.> в революции перед нашими глазами. Но теперь, когда для поисков стихов не нужно ездить в Средн. Азию, а только выглянуть в окно своей комнаты, <1 нрзб.> ставится вопрос о раздвоении себя и вещи. И тут я предлагаю точные записи факта и своего интимнейшего к нему отношения.

Гению, конечно, не стоит считаться ни с каким этнографическим методом, а просто написать то, что увидит, но ведь это мы своей сложной работой подготовили путь к его простоте.

К сожалению, задача моя дать для читателей определенного настроения книгу не позволяет мне представить для писателей весь мой тележный путь искания простоты и достижения, но все-таки рассказы «Черный араб», «У горелого пня», «Любовь Османа» мне кажутся довольно просты, по крайней мере, мне они сейчас после долгой разлуки с ними доставили удовольствие. А в следующей книге я вам с очевидностью докажу, что для изображения народных масс в их движении мой метод «этнографический» (то есть точного описания с поправкой на субъект) незаменим и дает нам настоящую историю, а не ту научную отсебятину, которую называют обыкновенно научной историей.

 

«Зима прощается яркими звездами, весна приходит сухими тропинками. Хочется взять посошок и пойти по тропинке весенней, догнать другого, поздороваться, поговорить, попеть где-нибудь вместе в деревне и расстаться потом так, чтобы дети деревенские долго помнили веселого странника.

Голубем встрепенулась радость в груди: зима прощается яркими звездами, весна приходит сухими тропинками.

Нет, еще рано, это так показалось. Зима!»

 

30 Августа. Талант в душе его трепетал, как у созревшей девушки под летней кофточкой на быстром ходу трепещут молодые груди.

 

Возле Кремля. Казалось, я пролетарий, у которого нет ничего, и вдруг представилось, что не добровольно, а насильно я должен покинуть родину, и оказалось, что родина — дом мой и мне предстоит новое разорение.

 

 

О прозе

 

Из нового в художественной прозе я читал кое-что, и говорить утвердительно ничего не могу, но мне кажется характерным явлением в прозе нашего времени усвоение манеры письма А. Ремизова, исходящей от Лескова. Из старых учеников Ремизова всплыл Замятин, завтра, наверно, всплывут другие, еще мало известные. Крепкий мастер школы Соколов-Микитов, юный Никитин, вероятно, совершенно не зная Микитова, написал яркий рассказ «Пес», так что очень похоже на Микитова. Меня это, с одной стороны, очень радует: еще лет десять тому назад я говорил Алексею Михайловичу Ремизову, что он будет основателем школы, и настанет время, когда он, не читаемый и поругаемый, будет усвоен и широко признан. И так мне кажется, что в прозе сейчас происходит усвоение и переваривание мастеров революционной эпохи русской литературы, несправедливо окрещенной словом «декадентство». К сожалению, я вступил в литературу уже во второй период ее революции, когда декадентство стало называться модернизмом и было в таком же соотношении, как теперь большевизм к коммунизму, в то время в кружке родоначальников декадентства был издан декрет по всему литературному фронту: долой лирику в прозе, давайте эпос, большой роман. В короткое время от бесчисленных имен литературной революции осталось очень немного, но эти имена зато твердо осели памятником замечательной эпохи русской литературы. В сущности, эта революция декадентов была началом <2 нрзб.>, это была литература Европы, всех ее эпох, опрокинутая в чан русского варварства. Правда, очень похоже на революцию большевизма с ее идеологией европеизации. И вот тут, все усваивая, все замечая, сидел с неизменной своей святой Русью Алексей Михайлович Ремизов. Бывало, прежде на Руси можно ли было сказать просто: «Я люблю свою родину». Понятия «родина» и «отечество» усваивались по Иловайскому в детстве и потом у интеллигенции оставались надолго вопросом. Как просто сказать — полтораста миллионов неграмотных дикарей, организованных в целое царской властью, — родина? А тут еще святая Русь, где она? есть! но как это вслух сказать? А вот как: нужно ввести поправку в виде черта. Вот почему у Ремизова везде черт, и портреты его были в «Огоньке», «Сатириконе» всегда с чертом. Такая динамика прозы Ремизова, и на ней вычурный стиль, словечко к словечку <4 нрзб.> XVII века.

Когда я говорю, что Ремизов войдет в <1 нрзб.>, я думаю о динамике, но не о стиле. Я думаю, что настанет время, когда мы будем все смотреть на Русь без черта и Ремизов будет мощами страдальца за родину.

И вот шевельнулись огромные массы народа, показались во всей своей наготе: настало время, когда Русь можно сознать.

 

Анкета о самоопределении мыслящих людей нашего времени:

Шмелев. Ненавидит пролетариат как силу числа дрянных людей; дворянство, напр., — то имеет кусок благородного человека, а что имеет в себе пролетариат?

Пит. Сорокин. Пролетариат как соц. класс во всех отношениях ниже других, напр., в физическом отношении, грудь его и т. д.

Тан. Некоторый минимум мира необходим для творчества, и потому надо находить пути сближения с большевиками.

Мандельштам. Это их дело, оно нам всегда ненавистно, и мы им ненавистны, но мы не можем с ними бороться, — бороться с ними все равно, что бороться с поездом, напротив, нам нужно чувствовать так, что они нам служат.

Орешин. С этой силой нам незачем бороться, потому что она существует временно, ее скоро победит трудящийся человек (мужик).

Лежнев. Мужик, мелкий буржуа — вот всему основа, и он, формируясь, овладеет процессом.

 

Поэт Клычков, сын деревенского кулака Тверской губ., говорит на о, великолепный сильный парень на вид, и с первых же слов жалуется на свою жену, что она точит его весь день.

— Точит женщина, — говорю я, — потому что у нее нет детей.

— Сама виновата.

— Чем виновата?

— Ск о &#769;блится.

 

С виду бульвар такой же, как прежде, но, всматриваясь, видишь то, да не то — какая-то легкая толпа, неоседлая, тыл гражданской войны…

 

6 Сентября. Сумасшедшие идеи приходят в голову — мокрицы ползают по стенам, двухвостницы: свергнуть Маркса и поставить царем Ленина, тогда провал и левых социалистов.

 

Не люблю нищих, ненавижу принцип милостыни, но если случайно приходится подать и особенно раздать, то испытываю большое наслаждение.

 

Правительство окопалось на войну с миром.

Лежнев со своей «Россией» правы были бы, если бы выставили лозунг: «Помирать собирайся, а рожь сей», — мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает «злобу дня» и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма.

 

 

Письмо Пильняку149

 

Позвольте мне зафиксировать в этом письме сказанное между нами и дополнить для вывода. Главный пункт нашего разногласия в оценке Персюка. Персюк мой вовсе не дурной человек, он высоко чтит образование («Лектор, может быть?» — «Да, и лектор — его!»), он ценит «гуманность» и человек долга (окунает в прорубь, чтобы извлечь налог, другого способа нет), кроме того, он человек воли и дела («похож на Петра Великого» — что подчеркнуто). Я беру своего Персюка на чашу весов и кладу Вашего на другую: вот отбор из корявой народности (физическая сторона и под вопросом?!), у него алгебра, словарь иностранных слов и чувство долга. Чаши весов не колеблются, а пожалуй, тот и перевесит, если я поделюсь вариантом моей повести (оставляемом доме), где прямо сказано, что «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада» (я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из «не сотвори себе кумира»). Есть и объективные данные в пользу Персюка: в моей аудитории некоторые лица заявили, что я открыл им глаза на хорошие стороны Персюка. Итак, объективно мой и Ваш Персюки стоят друг друга, но субъективно скрытое авторское отношение разное. Это субъективное отношение выходит из соотношения Персюка с другими стихиями: у Вас всей мерзости противопоставляется Персюк, у меня он едва отличим от мерзости и противопоставляется идеальной личности, пытающейся идти по пути Христа и распятого с лишением имени на похоронах «товарища покойника». Правда, я не посмел довести своего героя до Христа, но частицу его вложил и представил 19-й год XX века мрачной картиной распятия Христа. Получился, как Вы говорите, тупик для России. И я это признаю, потому что не весь свет в России. Скажу больше, не только Россия у меня в тупике, но и весь христианский мир у меня, выходит, у тупике («Голодные не могут быть христианами»). И так оно есть: наш социализм, будучи отрицательной, разрушительной силой, врывается в христианское сознание современного человечества. Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или же совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изображать только тупик. Не понимаю, почему нельзя изображать тупик, почему улица в жизни часто оканчивается тупиком, а художественное произведение непременно должно быть с выходом? Вот Вы сочиняете, что Россия спасет мир, и в то же время представляете ее лучшее в виде Персюков — Архиповых с карманным словарем иностранных слов и алгеброй. А чувство долга и энергии — разве это чувство долга и энергии не было у наших прежних городовых (вспомните Февральские дни), и солдат, и крестьян? Вы отметаете совершенно Карла Маркса из сознания Персюков, отметаете «Помазание Божие», но если ни царя, ни Маркса, то каким же сознанием подарит Россия мир? Остается национальное могущество, которое проповедует Лежнев в своей «России», мужицко-солдатское, и больше ничего.

Так, дорогой мой, я, как словесник, большой ценитель игривости и эфирности Вашего таланта, в этом отношении я не сравнюсь с Вами, я этнограф, тележный человек, но раз уж Вы затронули тупики, то позвольте Вам сказать окончательно: в своей телеге я приезжаю в тупик и задумываюсь: как быть? а вы на своей верховой лошади просто повертываете в сквозную улицу — что же из этого? тупик с телегой остается как факт. И этот факт людям не нравится.

Едва ли пошлю.

 

8 Сентября. Какой-то Устинов в «Известиях» накатал статью, что беленький Пришвин получает паек, а пролетарских поэтов исключают, и еще, что разные Пришвины, не успевшие сменить своих «вех»… Вероятно, это отклики на чтение новой повести. Написать про писателя в газете «белый» — значит донести на него, поставить под надзор и даже ссылку… ну, вот: какая подлость! а человек он очень, может быть, хороший, вроде Орешина, и еще, может быть, больше: при таком «обществе» жизнь всех в отношении друг к другу меняется к лучшему. Вчера сидел на бульваре и наслаждался лицами молодых людей, смелыми, гордыми, прямо викинги какие-то взялись, куда девалась прежняя сонливость, как будто новая порода людей вывелась.

 

Шапирштейн — какой-то неуловимый дух, которого нужно искать по всему городу, чтобы получить гонорар. Мы с Мандельштамом (сверхчеловек) шли к трамваю ехать в «Красную Новь» ловить Шапирштейна, и вдруг Мандельштам с криком «Шапирштейн!» бросился бежать по бульвару и долго, не сгибая своего позвоночника (аршин проглотил), подхватив ручкой ручку, бежал. Я не мог за ним угнаться, и оказалось, не Шапирштейн, а Лежнев (Альтшуллер). В редакции «Красная Новь» Шапирштейна тоже не оказалось, служит здесь Мариэтта Шагинян, полуслепая, полуглухая, с очень добрыми армянскими бровями. Рассказывала про свое прежнее божество Гиппиус, какой она написала плохой дневник о революции, и что это вышло, верно, оттого, что они (Мережковские) люди властные, привыкли к комфорту, и революция всего этого их лишила. У нее в руках был журнал «Биокосмист», орган анархо-… кажется, спиритов, куда вошло и воскрешение отцов Федорова.

Вошел Воронский и, взяв меня за руку, провел в пустую комнату и там передал ответ Троцкого по телефону о моей повести «Раб обезьяний»: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна». Я ответил на это Воронскому: «Вот и паспорт мне дал». Между прочим, Пильняк — единственный, кто предвидел ответ, сказав мне: «Нечего ждать от Троцкого чего-нибудь, он ограниченный человек, спец в своем деле, но в литературе неумный».

Паспорт, во всяком случае, дан, и тут мне с необыкновенной ясностью наконец стало видно, что нэп вовсе не реальная сила и вовсе нет у большевиков декаданса, что большевики международная сила, и пока там, где-то в межнародстве, не будет согласия, они останутся при всей своей кажущейся фантастичности единственной реальной силой у нас.

Еще я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи, потому что мне видны только страдания бедных людей и еще теперь — торжество богатых и властных, что я под игом никогда не обрету себе в душе точки зрения, с которой революция наша, страдания наши покажутся звеном в цепи событий, перерождающих мир. В лучшем случае, если даже мне удастся совершенно очистить свою душу от эгоизма, у меня останется одна тема: Евгений из «Медного Всадника».

Между прочим, Мариэтта Шагинян мне рассказывала о Блоке ужасные вещи, будто бы Блок умер не от физических, а от духовных причин, что в последнее время его все вокруг убивало и никто из окружающих не понимал, что его убивало.

Все время, пока я вот уже месяц в Москве бегаю, мне кажется, что это не я бегает и устраивает, что это существо живучее, проворное, жадное старается, как все, приспособиться, это какой-то действительно цинический сменовеховец или барон Кыш, все время я чувствую себя не только в обезьяньем мире, но и порождающим обезьяну.

Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди. Встает ужасный вопрос: не я ли это умираю, как умирал Блок со своею Прекрасной Дамой? и тут непоправимо: если я не умираю, а живу и радуюсь, то чувствую в себе рождение обезьяны. Но не будь этого умирающего (уходящего) «я», то это вновь рождающееся существо и не казалось бы обезьяною. Проживу-то я еще, может быть, до 70 лет, но проживу непременно с обезьяною.

 

 

Чувство масс

 

Чувство природы, которым обладают в большей или малой степени почти все художники слова, легко может развиться в чувство народа (и не надо это даже объяснять, почему), а чувство народа, если хорошенько поработать над собой, можно не «милостью Божьей», а вполне сознательно использовать для изображения масс.

А как это нам теперь нужно!

Выдвинулась на сцену истории огромная масса, и вчера мы были свидетелями этого события воочию, так что можно было вложить персты в язвы, и все-таки «Лагерь Валленштейна» и «Ткачи», пришедшие из чужеземной литературы, почти единственная (и, надо сказать, малоудачная) попытка изображения масс150.

Вот почему неудачны все попытки изобразить массу: художник чувствует индивидуум (тип), потом складывает это с чувством другого типа, третьего, и тип у него получается только соединенный арифметически плюсами.

А нужно чувствовать вперед не отдельные существа масс, а всю ее, как лицо, и это лицо чтобы стало героем, и из этого лица после выделились сами собой отдельные лица.

Я писал всегда так свои «этнографические» книги, в свое время их очень хвалили, критики вскрывали художественное содержание из-под их этнографической оболочки, но все уговаривали меня перейти к личному началу и даже называли бесчеловечным писателем.

Упорствуя в своем и оглядываясь теперь на сделанное, я очень хотел заразить своим примером молодых писателей, но как это сделать — вот большой вопрос для меня. Я однажды уговорил одного молодого человека уехать с собой на север, поделил весь север на две половины, — Карелию отдал ему, Лапландию взял себе, у меня вышла книга «Колобок», а он завяз где-то в болоте и не только ничего не написал, а дал слово никогда больше не ездить в глухие места.

С тех пор я никого не учил, но сейчас я нахожу необходимым это сделать, потому что силы мои в одиночестве теряются, и, главное, не силы, а чудовищная бездна выдвинувшихся материалов давит меня, и сотрудничество стало необходимым.

Два секрета мои раскрываю: первое, надо научиться не думать, вернее, не искать в новом ничего от себя, забыть совершенно себя и отдаться.

У поэтов это выходит само собой, но я не могу достигнуть этого иначе, как не уехав в новое место. И по-моему, это можно рекомендовать всем, кто начинает писать: новое место есть новый факт, новая данность, новая уверенность, и признаки ее выступают отчетливо.

Я ловлю эти признаки слухом (ритм) и глазом (пейзаж), мускульное чувство (когда много ходишь) странным образом выводит (хотя версты считаешь) из пространственных измерений, пространство становится эфирным, и время без газет, без правил дня идет только по солнышку, тогда без времени и пространства мне видно: земля пахнула своим запахом, и все вокруг становится так, будто слушаешь сказку мира: в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе и так далее. Одним словом, человек заблудился, а ведь это-то и нужно художнику для восприятия реальности мира.

Так я записываю былины и вдруг начинаю чувствовать по отдельным словам сказителей какую-то неловкость, в речах их попадаются городские слова, — что это такое? Оказывается, приблизился к району действия какой-то народной школы: началась ломка языка, памяти народной, слова пошли обыкновенные, и то чувство народной массы глохнет. Я не против школ и города, но у меня от близости их чувство массы теряется, совершенно ясно представляю, что если бы я взял предметом своего чувства город, то оно потерялось бы при соприкосновении с лесами.

 

Недаром сказка начинается смешением времен и пространства: в некотором царстве, при царе Горохе, она выводит нас из категории времени и пространства для того, чтобы представить нам вещь, как она существует без этого, или, как говорят философы, в себе.

Иначе говоря, нужно посмотреть на вещь своим глазом и как будто встретиться с нею в первый раз, пробил скорлупу интеллекта и просунул свой носик в мир. Это делает художник, и первые слова его — сказка.

 

История русской литературы отведет много страниц жизни и творчеству писателя, который в смутное время русской литературы устраивал себе окопы из археологии и этнографии, доставая из родных глубин чистое народное слово, и цеплял его, как жемчужину, на шелковую нить своей русской души, создавая ожерелья и уборы на ризы родной земли.

Это, конечно, Ремизов, никто, как он такой. Замятин, Соколов-Микитов и, в последнее время, молодой Никитин — это все его ученики, а таких учеников, которые у него научились и грамоте и пошли своей природной кондовой дорогой (Шишков, напр.), и не перечесть. У Ремизова была любовно открыта дверь для всех, и валил валом к нему народ литературный, для всех тут была безвозмездная студия.

Немудрено, что теперь пошла Ремизовская школа, и когда скажешь так — всякий понимает. Каждый удивится, если сказать: школа Леонида Андреева, Мережковского, а Ремизовская школа — всякий поймет, есть такая школа Лескова — Ремизова.

И очень хорошо, что так: слово сохраняется, слово открывается. Но все ли это?

 

10 Сентября. В Госанонсе, где печатается «Понедельник», спешил уехать на дачу вылощенный брюнет, к нему приставали просители, и один интеллигент в серой поношенной одежде сидел с женой.

— Сегодня денег не будет, — сказал ему вылощенный, — вам сколько?

— 21 миллион.

— За двадцать одним миллионом вы ходите двадцать один раз!

— Что же делать!

— Приходите завтра.

И ускакал в автомобиле.

 

Познакомился с Лебедевым-Полянским вот по какому случаю: завед. изд. Френкеля сказал мне, что договор об издании «Колобка» он подпишет, если только я проведу его через цензуру, потому что есть сомнительные места, напр., в одном месте сказано: «С Божьей помощью». Я прямо так и сказал Лебедеву-Полянскому, что книга моя — путешествие на север, совершенно невинная, но в одном месте сказано: «С Божьей милостью». Лебедев ответил: «Ничего, мы вычеркиваем о Боге, только если он бывает предметом агитации». В рукописи он обратил внимание на фразу: «Старуха похристосовалась с коровой», поморщился и сказал: «Суеверие».

 

Из деревни приехал К. и рассказывал про злобу в связи с продналогом (в 6–7 раз больше, чем раньше) при истощении деревенской жизни и разорении.

— Я, — сказал он, — из-за одного этого держусь большевиков, ежели мужики прорвутся, то все перекрушат.

— Ну, а не жалко вам их?

— Жалко, да я устал от войны, мне самому жить хочется.

 

11 Сентября. Вчера мы ездили в Бутырки к Влад. Ив. — коммунисту. Разговоры наши вертелись около революции, о тех элементах ее, которые можно взять и культивировать, можно сцепиться с ними, как с чем-то бесспорно прекрасным, где эти элементы? Нет их, но надо попробовать смотреть на детей. Только не ищи разрешения этих вопросов в партии. Там никто не действует сознательно и не верит дельно. Это со стороны кажется, что партия — это сплоченная сила, окопалась на войну со всем миром, может быть, это и так выходит, но только не из сознания партии, — партия была всегда глупее стихии, и всегда для нее все выходило, как бы приходя со стороны. И смотреть нужно в сторону, а не в центр. Партия ведь всего насчитывает 600 тыс. членов, причем из них огромное большинство недобросовестных (евреи губят коммунистов). Если пресса ежедневно забивает голову обывателя грядущей мировой катастрофой, то это не значит, что катастрофа близка. Коммунистом быть теперь так же трудно, как при царе: поступи в коммунисты — все некоммунисты отвернутся, a &#8542; партии пойдут на тебя, чтобы выжать тебя из партии. В партию может завлечь только желание «быть», воздействовать на массы. Роковой вопрос, который открыто не становится в партии, но существует: обладание властью государственной или подпольное существование — что лучше для сохранения идеи коммуны: крестьянин потому идет против коммуны, что он идет против власти.

 

Комсомол — коммунистический союз молодежи, школа правоведения для иерусалимского дворянства.

 

Мариэтта Шагинян угощала меня пирожными и говорила: «Мне особенно трудно работать с большевиками (в „Правде“), что я христианка, я все думаю соединить это свое с ними, как соединяется Новый завет с Ветхим. Меня выгоняют отовсюду, но я не обижаюсь, у меня большой запас любви. Я христианка, но сознаю, что христианство не могло удержать людей от катастрофы, значит, надо как-то искать других путей, вот я ищу…»

Она просто очаровательна, умна, полна ласки для встреч по сердцу, — хорошая, но почти глухая, почти слепая.

 

Василий Сергеевич рассказывал, что их Алешка, умирая, попросил посошок, выпил чашку и сейчас же умер. Мы долго говорили о мужиках и решили, что рано или поздно засилье евреев кончится (напряжение национального чувства мало-помалу подводит нас всех к вражде к евреям).

 

Проводя целые недели в беготне за Шапирштейном в обществе Мандельштама, Альтшуллера, все время как бы ищу светлый тон, куда бы смотрел я так, что все происходящее казалось необходимым звеном. Сейчас думаю о молодежи, — не сюда ли надо смотреть?

 

Зайцев Петр Никанорович заказал для своего издательства рассказ листа в два с условием, что оплата будет после установления цензурности.

— Так очень трудно писать, — сказал я, — едва ли возможно.

— Возможно: писатель теперь должен быть дипломатом, возьмите в пример Пильняка.

 

14 Сентября. Третьего дня с «федоровцем» был у Серг. Тим. Коненкова, и очень он мне полюбился. Это настоящий художник, с религиозной философией, когда говорил об этом, то совсем как религиозные люди из народа, и чувствуешь, что народ наш религиозен. О воскрешении отцов Федорова он сказал, что это очень хорошо, но по Христу все-таки должно быть, что не мы, а Он сам, в конце концов, их воскресит.

Отчего у Коненкова в скульптуре нет человека, а только лес и стихия? Ищите женщину (не собрал себя в любви к одной — да! но отчего же он не собрал?). Его статуя женщины «Кривополенница» заросла грибами-поганками.

 

«Раб обезьяний» оказался не повестью, а частью повести из середины. Нужно ее написать так, что герой ее, Алпатов, исповедует веру в пролетариат151, но вдруг в душе его происходит катастрофа на почве любви к женщине, и он как бы против себя бежит с пролетарского фронта: революция идет вперед, контрреволюция стоит на месте (она во имя застоя, но никогда во имя прошлого), а его тянет в прошлое.

 

В Маркса поверил Алпатов когда-то до того сильно, что знал будущее, и если кто-нибудь говорил о своей вере, то он боролся с этой верой и вообще с верой и на ее место ставил знание.

Он знал, что пролетариат непременно разрушит этот мир, совершенно прогнивший, а после того все будет новое (и жил так, как на станции в ожидании поезда), главное, женщина: сладковлекущее чувство, какое вспыхивает теперь иногда к женщине, — теперь оно враждебно, и этому нельзя теперь отдаваться, это надо отсечь: а тогда это будет святое чувство, и женщина будущего станет царицей мира, а не проституткой, в угоду которой работает весь капиталистический строй.

Потому Алпатов избегал и таился общения с женщинами: мужчина — брат, друг, товарищ, отец — старый дедушка, хозяин и мать, как у крестьян богородица со скорбью, жалостью к бедным людям, вот куда смотрел Алпатов. Но женщины смотрели на него часто, в детские глаза его, в детские губы, а над детскими глазами прекрасный лоб, под детскими губами крепкие челюсти, заглянут и отпугнутся: нет! нет! — было печатно написано на лбу.

(Так, бывает, ток бежит по кабелю, и никто не видит, как он бежит, но бывает, разорвется кабель, и свет блеснет, и все видят глазами, что ток бежит по проволоке.)

И до двадцати пяти лет не было встреч. И так жил этот детски наивный Алпатов с мужчинами и Марксом в ожидании мировой катастрофы.

Вот и весь портрет — достаточно? Я сам был немного такой, но два мои друга юности были именно такими, один сохранился в этом виде до сих пор, по-прежнему твердый марксист, народный комиссар, встречу с женщиной умел обойти, женился на вдове убитого в революцию 1905 года товарища из жалости к детям, потом полюбил ее девственной своей душой навек, свои пошли дети, — человек очень добрый, неглупый, но книга у него одна — Маркс во всех видах, и терпеть он не может никакого искусства. Другой мой друг сорвался и пошел не по шири житейской, как корабль, рассекая волну, а в глубину, завороженный морскою царевной.

Я хочу вам описать этого моего друга с морской царевной, и в событиях новых, и в душевной правде этого человека, мне хорошо известно, я отражу события нашего времени. Чем проще писать, тем, конечно, труднее, но я всех богов прошу помочь мне прийти на помощь и быть как можно проще. Раскрываю вперед вам свои материалы.

Алпатов, главный герой, вы его уже знаете, и другой похож на него, но с иною судьбой, доктор, не знаю еще, как его назову. Множество людей других войдут сами, когда условимся о месте и времени. Морская царевна останется, верно, за сценой, как рок в древней трагедии, ее описать и невозможно, потому что в той действительности, которую мы мерим и считаем, едва ли есть она. Но я знаю ту женщину, которую любил Алпатов, для меня она самая обыкновенная девушка, каких множество, и если бы Алпатов смотрел проще, был бы, как все, то она стала бы, наверно, его женой. Но ведь Алпатов, как мы уже говорили, ждал женщину будущего, и если бы такая женщина явилась, то с нею, как приданое, должно бы явиться и все будущее. Он хотел от нее всей шири земной, а она хотела быть единственной и влекла его от шири земной в глубину морскую — морского царства!

(У бабушки завелись в животе лягушки, она пила от них ссачки с Боговым маслом.)

 

21 Сентября. Жизнь проходит в погоне



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: