— Мне говорили, что он был суеверный человек. Это правда?
Хайд криво усмехнулся.
— Правда. По гадалкам ходил, в какие-то шары смотрел. Мы один раз на гастролях, знаешь, что сделали? В Синси, кажется… Так вот, сняли в гостинице шлюху, чтобы она ему сказала, что умеет по руке гадать. Так она ему взяла и триппер нагадала. Он потом от девок до конца гастролей шарахался.
— А у него же еще, кажется, подружка была из высшего общества. Она ведь тоже гадала?
— Да, что-то такое было. Правда, я ее не видел: мы с ним тогда не особенно пересекались.
— А когда он у вас пел, у вас в оркестре все были белые?
— Белей некуда. Хотя вроде один год был какой-то кубинец, на виброфоне играл.
Хайд допил пиво.
— Тогда вообще везде так было — черные отдельно, белые отдельно. У Эллингтона тоже сплошь черные лабали.
Я продолжал царапать карандашом в блокноте.
— Но после работы-то вы, наверное, встречались, играли?
При воспоминании об импровизированных концертах в прокуренных зальчиках едкая улыбка Хайда потеплела.
— Да, помню, когда приезжал ансамбль Бейси, мы с ними сходились и всю ночь играли…
— А Джонни участвовал?
— Нет. Он черных вообще не любил, а уж чтобы после концерта с ними играть… Черным место в лакейской, а Джонни будет жить в апартаментах на Парк-авеню — он это так понимал.
— Интересно, я думал, он дружил с Ножкой Свитом…
— Дружил? Ну если только тот ему ботинки чистил. Я же говорю: он негров ненавидел. Говорил даже, что Джорди Олд лучше играет, чем Лестер Янг. Представляешь?!
Я сказал, что это ни в какие ворота не лезет.
— Они якобы несчастье приносят.
— Тенор-саксофонисты?
— Да какие саксофонисты! Негры! Шарахался от них, как от черных кошек, честное слово.
|
— А с кем-нибудь в ансамбле он дружил?
— Да он вообще ни с кем не дружил. Так и напиши. Он был сам по себе, все в себе держал. Нет, пошутить, посмеяться — пожалуйста. Улыбался всегда. Это он умел: посмотришь, прямо душа компании. Только ведь это было так, видимость, чтобы в душу никто не лез.
— А на личном фронте?
— А черт его знает. Я его только на сцене видел или ночью в автобусе, когда он уезжал. Его лучше всех Паук знал. Тебе бы с ним поговорить.
— Да у меня телефон есть, я просто не дозвонился еще. Ну что, может, еще пива?
— Давай.
Мы сделали заказ и еще час травили побасенки о славном прошлом Пятьдесят второй улицы. О Джонни Фаворите мы больше не говорили.
Глава тринадцатая
Незадолго до семи Верной Хайд отбыл в неизвестном направлении, а я двинулся на запад, где в двух кварталах в заведении Галлахера подавали лучшие в городе бифштексы. Около девяти я докурил сигару, допил вторую чашечку кофе, заплатил по счету и поймал на Бродвее такси. Путь мой лежал к гаражу, в восьми кварталах оттуда.
Пересев в свою машину, я двинулся на север по Шестой авеню, потом вместе со всеми проехал Центральным парком; оставив позади Резервуар и Гарлемское озеро, выехал через Врата воинов на перекресток Сто десятой и Седьмой и очутился в мире многоквартирных домов и темных переулков. Я не был в Гарлеме целый год — в последний раз застал еще снесенный впоследствии дансинг «Савой», — но за это время ничего здесь не изменилось. В этой части города Парк-авеню прорезана рельсами Нью-Йоркской Центральной железной дороги, поэтому приходится перебираться на Седьмую с ее бетонными островками для пешеходов в море двустороннего движения.
|
Перекресток со Сто двадцать пятой был ярко освещен и смотрелся не хуже Бродвея. Проехав дальше, я обнаружил, что «Парадиз Смолла» и клуб Каунта Бэйси не закрылись и вроде бы не собираются. Я высмотрел свободное местечко напротив «Красного петуха», припарковал машину, вылез и подождал зеленого света. Кофейного оттенка юнец с фазаньим пером на шляпе отделился от прохлаждавшейся на углу компании и подошел ко мне.
— Брат, часы не нужны? — Он отвернул рукава аккуратного пальто, показав мне по пяти экземпляров на каждой руке. — Недорого отдаю, слушай. Чес-слово.
— Не надо, есть уже.
Загорелся зеленый, и я перешел улицу.
В «Красном петухе» повсюду был плюш и полумрак. За столики у бара набились знаменитости из хороших кварталов, богатые господа с радужно-стразовыми декольтированными дамами.
Я нашел себе табурет у стойки и заказал стаканчик коньяку. Трио Ножки уже играло, но со своего места я видел только спину Свита, склонившегося над клавишами. Кроме рояля, слышны были еще контрабас и электрическая гитара.
Они играли блюз. Рояль пульсировал и рокотал, то и дело гитара по временам, словно колибри, влетала в переплетения мелодии. Кенни не солгал: Свитова левая была божественна. В барабанщике не было нужды. Поверх мрачных переходов контрабаса Свит вывел нежнейший узор печали, и когда он запел, голос его был полон сладостного страдания:
Жизнь доконала, и я пою свой вуду-блюз.
Петро лоа, оставьте мой дом.
Зомби стонут всю ночь под окном.
|
Жизнь доконала, и я пою свой вуду-блюз.
Зузу-мамбо любила хунгана.
Зузу знала: с Эрзули[9]не шути.
Зузу стала рабыней от заклятья тамтама.
Теперь у ней на могиле пляшет Барон Самеди.
Жизнь доконала, и я пою свой вуду-блюз…
Первая часть выступления закончилась. Музыканты переговаривались, смеясь утирали лица большими белыми платками. Потом не спеша перебрались к бару. Я сказал бармену, что хочу угостить музыкантов. Он поставил перед ними стаканы и кивнул в мою сторону.
Двое из них взяли выпивку, глянули на меня и растворились в толпе. Ножка Свит уселся на табурет в дальнем конце стойки, привалился к стене большой седеющей головой и принялся наблюдать за людьми в зале. Я взял свой стакан и стал пробираться к нему.
— Спасибо вам, мистер Свит, — сказал я, взбираясь на соседний табурет. — Вы — гений.
— Зови меня Ножкой, сынок, я не кусаюсь.
— Как скажете, Ножкой так Ножкой.
Широкое бурое лицо Ножки было все изрезано морщинами, как плитка жевательного табака. Густые волосы были цвета сигарного пепла. Костюм из блестящей синей саржи, казалось, вот-вот лопнет по швам на его туше, однако ножки в черно-белых лаковых туфлях были маленькие и изящные, как у женщины.
— Мне понравилась последняя вещь.
— Я ее в Хьюстоне написал, на салфетке, лет сто назад.
Он засмеялся, и белый полумесяц улыбки прорезал коричневые морщины, словно возвещал конец лунного затмения. На одном из передних зубов у него была золотая коронка с прорезью в виде перевернутой пятиконечной звездочки. Заметная штучка.
— Так вы в Хьюстоне родились?
— Еще чего! Так, проездом был.
— А вы откуда?
— Я? С Юга, откуда ж еще? Чистокровный орлеанец. Меня антропологу показать — в обморок упадет. Да мне еще четырнадцати не было, а я уже по барам лабал. Всех ребят знал: и Банка Джонсона, и Джелли Мортона. С самим Армстронгом дружбу водил. В Чикаго по реке наезжал.
Тут Ножка разразился гомерическим хохотом и хлопнул себя по коленям. В тусклом свете блеснули перстни на толстых пальцах.
— А вы меня, часом, не дурите?
— Ну, может, малость и дурю.
Я усмехнулся и понюхал свой коньяк.
— Хорошо, когда есть что вспомнить.
— А ты книгу, что ли, пишешь? Я вашего брата за версту чую, как лис несушку.
— Почти в точку, старый лис. Я сейчас пишу кое-что для «Лук».
— Да ну? «Лук» вспомнил про Ножку Свита! Тут Дорис Дэй, а тут я, так, что ли? Здорово!
— Знаете, не хочу вас обманывать. Это будет статья про Джонни Фаворита.
— Про кого?
— Про Фаворита, певца. Он еще у Симпсона в ансамбле пел лет пятнадцать назад.
— Ну-у! Симпсона-то я помню. Он на барабанах стучал, как отбойный молоток.
— А про Фаворита что-нибудь помните?
Коричневая физиономия Ножки изобразила святую невинность ученика, не знающего ответа.
— Нет. Ничего не помню. Может, он потом имя сменил? Его теперь не Синатра зовут? Нет? Не Вик Дамон?
— Может быть, у меня неверные сведения, но, я так понял, вы с ним были друзья.
— Слушай, сынок, он как-то записал одну мою песню. За гонорар ему спасибо, но от этого мы с ним друзьями не стали.
— А я видел в «Лайф» фотографию, вы там пели вместе…
— Да, помню. Это было в баре у Дикки Уэллса. Я его там видел пару раз, но он не ради моих красивых глаз приезжал.
— А ради чьих же?
Ножка прикрыл веки и придал физиономии ернически постное выражение.
— Все тебе расскажи. Дела-то чужие…
— Так ведь теперь, наверно, все равно уже: сколько лет прошло! У него тут что, дама сердца была?
— Да-а, то была дама. Тут уж ничего не скажешь.
— А как ее звали?
— Ну, тут-то секрета нет. Кто здесь до войны жил, все знают, что у Евангелины Праудфут были шашни с Джонни Фаворитом.
— Смотрите-ка, а в газетах ничего не было.
— Эх, сынок, в то время, если уж с цветной связался, лучше было помалкивать.
— И кто же была эта Евангелина?
Свит улыбнулся.
— Негритянка из Вест-Индии. Красавица. Королева. Она его лет на десять старше была, а то и на пятнадцать, а так выглядела, что он рядом с ней щенком казался.
— И где мне ее найти?
— Не знаю, я ее уж лет сто не видел. Она ведь болела потом… А магазин-то ее стоит еще. Зайди, может, она там.
— А что за магазин? — Я изо всех сил старался избегать сыщицких интонаций.
— Гомеопатия какая-то. Это на Ленокс-авеню. Раньше она, кроме воскресенья, всю неделю до двенадцати ночи работала.
Тут Свит театрально подмигнул:
— Ну все, труба зовет. Пора опять играть. Посидишь еще?
— Я попозже подойду.
Глава четырнадцатая
Аптека мисс Праудфут располагалась на северо-западном углу перекрестка Ленокс-авеню и Сто двадцать третьей улицы. В витрине голубым неоном светились буквы размером с ладонь. Я проехал еще полквартала, припарковал машину и, вернувшись, стал осматриваться. В мутном голубом свете на круглых картонных подставках справа и слева пылились выцветшие коробочки с гомеопатическими снадобьями. К заднику был скрепками прилажен рекламный плакат. Человек, лишенный плоти и мышц, выставлял напоказ кровяную путаницу нутра. От каждой полочки к соответствующему органу тянулась провисшая атласная ленточка. Сердцу в этом раскладе достался «целебный экстракт белладонны Праудфут».
Поверх задника можно было немного заглянуть внутрь. Магазин освещали флюоресцентные лампы, подвешенные к потолку, обитому луженым листовым железом. Вдоль дальней стены стояли старомодные деревянные стеллажи со стеклянными дверцами. В аптеке не было заметно движения, только качался маятник часов.
Я вошел внутрь. Воздух был тяжелый и едкий от каких-то благовоний. Когда я стал закрывать дверь, над головой зазвенели колокольчики. Я быстро осмотрелся. У самого входа стоял вращающийся металлический стенд: сонники и брошюрки с советами по сердечной части стремились перещеголять одна другую броскостью обложек. Пирамидкой стояли цилиндрические картонные коробочки с волшебным порошком: утром присыпьте костюм, выберите число из сонника и отправляйтесь на скачки за крупным кушем.
Пока я рассматривал разноцветные ароматизированные свечи, приносящие удачу при постоянном использовании (фирма гарантирует), из подсобки вышла хорошенькая девушка кофейного цвета в белом аптечном халатике поверх платья. На вид ей было лет девятнадцать-двадцать. У нее были вьющиеся волосы до плеч, цвета полированного черного дерева, и несколько звонких и круглых серебряных браслетов на тоненьком запястье.
Она встала за прилавок:
— Здравствуйте. Вам помочь?
Заученность интонации не могла скрыть нежной карибской напевности ее голоса.
Я сказал первое, что пришло в голову:
— Скажите, у вас есть Большой Иоанн?[10]
— Вам целиком или в порошке?
— Целиком, в амулете ведь главное форма?
— Амулетами мы не торгуем, сэр. У нас «зеленая аптека».
— А там, у двери, тоже лекарства?
— Да, у нас есть сувениры. Ну и что? У Рексалла в аптеке торгуют открытками.
— Я шучу! Не хотел вас обидеть.
— А я и не обиделась. Вам сколько взвесить?
— А мисс Праудфут здесь?
— Я и есть мисс Праудфут.
— Вы — мисс Евангелина Праудфут?
— Нет, я Епифания. Евангелина — это так маму звали.
— Звали?
— Она умерла в прошлом году.
— Соболезную.
— Она много лет болела, с постели не вставала. Отмучилась…
— Ваша мама дала вам прекрасное имя, Епифания. Оно вам очень идет.
Кофейная девочка чуть порозовела.
— И не только имя. Эта аптека уже лет сорок доход приносит. У вас с мамой были какие-то торговые дела?
— Нет, я ее не знал. Мне просто надо было ее спросить кое о чем…
Топазовые глаза Епифании потемнели.
— Вы что, из полиции?
Я улыбнулся, готовясь повторить легенду про журнал «Лук», но понял, что смышленая барышня не даст себя провести.
— Я частный детектив. Могу показать копию удостоверения.
— Нужна мне ваша копия! Что именно вы хотели от мамы?
— Я ищу Джонни Фаворита.
Девушка вздрогнула и замерла, словно ей к шейке приложили кусочек льда.
— Он умер.
— Многие так думают, но это не так.
— Все равно, для меня он умер.
— Вы его знали?
— Нет, я его никогда не видела.
— Эдисон Свит сказал мне, что он был другом вашей мамы.
— Я тогда еще не родилась.
— А мама вам о нем не рассказывала?
— Послушайте, не знаю, как вас зовут, но вы явно не джентльмен. Я не собираюсь рассказывать вам мамины секреты.
Я пропустил эту реплику мимо ушей.
— Хорошо. Но, может быть, вы или ваша мама видели его за последние пятнадцать лет?
— Я говорю вам: я его не видела. А я знала всех ее друзей.
Я достал свой «настоящий» бумажник и протянул ей визитку, в которой значилась контора «Перекресток».
— Ладно, ничего не поделаешь. Я особенно и не надеялся. Вот моя карточка, там внизу рабочий телефон. Позвоните, если что-нибудь вспомните или узнаете, что кто-то его видел, хорошо?
Она улыбнулась мне, но личико осталось настороженное.
— А что он сделал? Зачем вы его ловите?
— Я его не ловлю. Мне просто нужно узнать, где он.
Епифания сунула карточку в окошко кассового аппарата, украшенного множеством медных завитушек.
— А если он умер?
— Это все равно. Деньги свои я так и так получу.
В этот раз мне почти удалось ее рассмешить.
— Тогда лучше б вы его на кладбище нашли.
— Да я не против. Не потеряйте карточку, хорошо? Мало ли что может случиться.
— И правда.
— Ну, спасибо вам.
— Постойте, а корень?
Я приосанился:
— Неужто дела мои так плохи, что мне нужен корень?
— Ох, мистер Перекресток, — аптекарша рассмеялась настоящим, живым и теплым смехом, — похоже, что дела ваши хуже некуда.
Глава пятнадцатая
Пока я ездил, второе отделение закончилось, и Ножка снова восседал на том же месте. В его бокале пузырилось шампанское. Я стал пробираться к нему, на ходу закуривая сигарету.
— Ну что, узнал что хотел? — равнодушно поинтересовался Свит.
— Евангелина умерла.
— Да ну? Вот это жалко. Баба была — таких поискать.
— Я говорил с ее дочкой, но она мне почти ничего не сказала.
— Слушай, сынок, а может, ты про кого другого напишешь?
— Нет, теперь уж мне самому интересно. — Я просыпал пепел себе на галстук, попытался стряхнуть и обрел второе пятно, как раз рядом с тем, что осталось от супа. — Вот вы, кажется, неплохо знали Евангелину. Может быть, расскажете мне еще про ее роман с Фаворитом?
Свит с трудом слез с табурета и утвердился на своих крошечных ножках.
— Нечего мне рассказывать, сынок. Сам видишь, великоват я, чтобы под чужими кроватями прятаться. Да и работать пора.
Ножка улыбнулся, блеснув золотой коронкой, и двинулся к сцене. Я прицепился к нему, как дотошный репортер.
— А вы не помните, с кем они еще дружили? Ну, когда у них был роман…
Ножка уселся на табурет и оглядел зал в поисках запропавших музыкантов. Стреляя глазами от столика к столику, он сказал:
— Я вот сейчас поиграю, нервы малость успокою, может, тогда что вспомню.
— Идет. Мне спешить некуда, могу хоть всю ночь вас слушать.
— Еще отделение пережди, сынок, и все.
Ножка поднял выгнутую крышку рояля. Поверх клавишей лежала куриная лапа. Он резко захлопнул крышку.
— Что ты над душой стоишь! — рыкнул он. — Иди, мне сейчас играть.
— Что это там?
— Ничего. Неважно.
Хорошенькое «ничего» — куриная лапа длиной в октаву, от острого желтого когтя на морщинистом пальце (похожем на ящерицу) до кровоточащего сустава. Там, где кончаются белые перья, — черный бант на манер подвязки. Как хотите, а это больше, чем ничего.
— Что тут у тебя творится, Свит?
Пришел гитарист, уселся на свое место и включил усилитель. Он мельком глянул на Ножку и принялся настраивать громкость: что-то было не так с обратной связью.
— Не твое дело, — прошипел Ножка. — Теперь можешь не дожидаться: ничего тебе не скажу, ясно?
— Кому ты дорожку перешел?
— Сгинь!
— Это что, из-за Джонни?
Подошел контрабасист, но Ножка не обратил на него внимания. Он проговорил очень медленно и отчетливо:
— Так. Если ты сейчас, вот прямо сейчас, не выкатишься отсюда к той самой матери, вообще пожалеешь, что на свет родился. Понял, нет?
Я перехватил недобрый взгляд контрабасиста и оглянулся вокруг. Зал был полон. Я чувствовал себя как генерал Кастер во время последнего боя у реки Литтл-Биг-Хорн.[11]
— Если я им сейчас слово скажу — тебе конец, — добавил Ножка.
— Не трудись. — Я бросил окурок на пол, придавил его каблуком и вышел.
Машину я припарковал на другой стороне Седьмой, на том же месте, что и в прошлый раз. Я дождался зеленого света и перешел улицу. Компания, торчавшая на углу, куда-то перекочевала, и теперь на месте юнцов стояла худая смуглая проститутка в потрепанной лисе. Она покачивалась на каблуках-шпильках и часто-часто дышала, как кокаинистка на третий день оргии.
— Эй, мистер, интересуемся? Эй…
— Не сегодня, извини.
Я сел в машину и снова закурил. Тощая жрица любви смотрела на меня какое-то время, потом повернулась и нетвердо зашагала по улице. Было без нескольких минут одиннадцать.
Около двенадцати у меня вышли все сигареты. Рассудив, что до конца концерта Свит все равно никуда не денется и времени у меня уйма, я оставил свой пост и отправился в ночной винный магазин в полутора кварталах оттуда. Возвращаясь с двумя пачками сигарет «Лаки страйк» и полулитровой бутылкой виски, я перешел улицу и постоял немного у входа в «Красный петух». Из недр его доносились громовые раскаты Ножкиного фортепиано, адская смесь Бетховена и черного джаза.
Ночь была холодная, и я то и дело включал двигатель, чтобы немного согреться. Слишком уж разнеживаться было нельзя: так и заснуть недолго. Без четверти четыре, когда закончилось последнее отделение, пепельница на приборной доске была полна, а бутылка с виски опустела. Я чувствовал себя великолепно.
Примерно за пять минут до закрытия в дверях клуба показался Ножка. Он застегнул свое тяжелое пальто и перебросился шуткой с гитаристом. Потом резко свистнул в два пальца, и проезжавшее такси остановилось перед ним, взвизгнув тормозами. Я включил зажигание.
Машин было мало, и я решил дать такси фору в пару кварталов. Поэтому я не стал зажигать фары и просто смотрел в зеркало заднего вида. На пересечении со Сто тридцать восьмой улицей такси повернуло и покатило уже в моем направлении. Я пропустил его, дал поравняться с давешним винным магазином, включил фары и отъехал от тротуара.
Я довел его до Сто пятидесятой улицы и вместе с ним свернул налево. Там водитель такси притормозил посреди квартала Гарлем-ривер,[12]а я проехал дальше до бара Макомба, взял на север, скруглил и оказался снова на Седьмой, с северной стороны того же квартала.
Добравшись до перекрестка, я увидел такси. Водитель дожидался Свита. Дверь машины была открыта, огонька на крыше не было, на заднем сиденье — никого. Очевидно, в этот момент Ножка громыхал по лестнице на свой этаж, чтобы избавиться от куриной лапы. Я выключил фары и припарковался бок о бок с какой-то машиной, чтобы ничего не упустить. Через пару минут Ножка вернулся, на сей раз с красной клетчатой сумкой, в каких носят шары для кегельбана.
Такси свернуло налево возле бара Макомба и рванулось на юг по Восьмой авеню. Я держался на три квартала позади. Доехав до площади Фредерика Дугласа, машина свернула на Сто десятую улицу и двинулась вдоль северной стены Центрального парка к раздвоенным истокам Сент-Николас и Ленокс-авеню. Проезжая мимо, я увидел, что Ножка стоит на тротуаре с бумажником в руке, дожидаясь, пока шофер отсчитает сдачу.
Я резко свернул налево на углу Сэнт-Николас-авеню, тормознул и выбежал обратно на Сто десятую. Я успел увидеть отъезжающее такси и темный силуэт Свита, тенью скользнувшего во мрак и тишину парка.
Глава шестнадцатая
Ножка шел по аллее, ведущей вдоль западной кромки озера Меер, или Гарлемского озера.[13]Вдоль аллеи горели фонари, и он то и дело возникал в световых пятнах, как Джимми Дюранте в сцене прощания с миссис Калабаш.[14]Я крался сзади чуть поодаль, держась неосвещенной стороны, но Ножка ни разу не обернулся. Он торопливым шагом обогнул озеро и нырнул под арку Хаддлстонского моста. Впереди по Ист-драйв изредка проносились такси из центра.
За Ист-драйв лежал Лох — самая дальняя и глухая часть Центрального парка. Тропинка, извиваясь, сбегала в глубокую лощину, поросшую деревьями и кустарником и совершенно отрезанную от города. Там было темно и тихо. Я уже было подумал, что упустил Ножку, когда до меня донесся звук барабанов.
В кустах светлячками замигали огоньки. Я осторожно пробрался между деревьями и притаился за большим валуном.
На земле стояли четыре блюдца, и на каждом дрожал язычок белой свечи. В неярком свете я насчитал пятнадцать человек. Трое играли на барабанах разных размеров. Самый большой был похож на тамтам. Худой седовласый старик бил в него ладонью и небольшой деревянной колотушкой.
Девушка в белом платье и тюрбане мукой выводила между свечей на земле белые спирали. Она набирала полные горсти муки, как индеец хопи, рисующий песчаные узоры, и струйками сыпала ее на утоптанную землю, покрывая витыми значками пространство возле круглой ямы. Она обернулась, и отсвет свечи упал на ее лицо. Это была Епифания Праудфут.
Зрители приплясывали, пели и хлопали в ладоши в такт барабанам. У нескольких мужчин были тыквы-погремушки. Железная трещотка в руках одной из женщин заходилась стаккато. Ножка яростно потрясал парой погремушек, как Хавьер Кугат[15]в сердце ансамбля, шпарящего румбу. Опустевшая клетчатая сумка лежала у его ног.
Епифания, босая, несмотря на холод, плясала в пульсирующем ритме, кружась, рисовала белые спирали первосортной мукой «Пилсбери». Закончив, отпрянула назад, воздела мертвенно-белые руки, словно шоколадный ангелок смерти, и забилась в судорожном шимми. Скоро ее пляска захватила всех.
В неровном свете свечей метались тени чудовищ. Черное сердце барабана выстукивало шаманскую дробь, колдовало, все крепче завладевая людьми. Глаза их закатились, слова гимнов пенились на губах. Мужчины и женщины терлись друг о друга, стонали в экстатическом танце совокупления. Опаловые белки светились на оплывающих потом лицах.
Я подобрался поближе. Кто-то играл на свистульке. Резкие, злые звуки, прорываясь сквозь бренчание железной трещотки, вспарывали темноту. И надо всем этим — рокот барабанов, неотступный, как лихорадочный жар, неистовый, туманящий разум. Одна из женщин повалилась на землю. Она извивалась как змея, ее язык мелькал с быстротой змеиного жала.
Белое платье Епифании прилипло к телу от горячего пота. Она нагнулась над плетеной корзинкой и вынула из нее петуха со связанными лапами. Птица горделиво вскинула голову, и ее гребень вспыхнул алым в свете свечей. Епифания плясала с ним, терла его хохолок о свои груди. Потом в пляске обошла каждого и к каждому прикоснулась пылающим гребнем. Яростный крик петуха заглушил барабаны.
Епифания змейкой скользнула к яме, наклонилась над ней и ловким движением бритвы перерезала петуху горло. Кровь хлынула в темную яму. Победная песнь перешла в клекочущий вопль. Умирающая птица отчаянно била крыльями. Радеющие стонали.
Епифания положила истекающего кровью петуха у края ямы. Он еще недолго бился, дергая связанными лапами, потом раскинул крылья, дрогнул в последний раз и медленно сложил их. Один за другим люди склонялись над ямой и бросали в нее приношения. Горсти монет и сушеной кукурузы, печенье, конфеты, фрукты. Одна женщина вылила на петуха бутылку кока-колы.
Потом Епифания взяла обмякшую птицу и подвесила ее к дереву вниз головой. Ритуал подходил к концу. Несколько человек подошли к висящему петуху и зашептали ему что-то, склонив головы и сложив ладони. Остальные собрали свои инструменты, крест-накрест по кругу пожали друг другу руки — сперва правую, потом левую — и растворились в темном парке. Ножка, Епифания и двое-трое других пошли по тропинке в сторону Гарлемского озера. Все молчали.
Я последовал за ними, держась края тропинки и прячась за деревьями. Возле озера тропинка раздваивалась. Ножка пошел налево, Епифания и остальные — направо. Я мысленно подбросил монетку. Получилось, что нужно идти за Ножкой. Он направился к выходу на Седьмую авеню. Так. Даже если он сейчас и не поедет прямо домой, то, вероятно, все равно скоро там появится. Надо его опередить.
Я, пригибаясь, пробрался сквозь кусты, перелез через стену из грубого камня и помчался через Сто десятую. Добежав до угла Сент-Николас-авеню, оглянулся. У ворот парка мелькнуло белое платье Епифании. Она была одна.
Я подавил в себе желание подкинуть монетку еще раз и побежал к «шевроле». Машин почти не было, и я пролетел перекрестки Седьмой и Восьмой на «зеленой волне». Потом я свернул на Эджкомб-авеню и проехал по Бродхерст вдоль Колониального парка до пересечения со Сто пятьдесят пятой улицей.
Я оставил машину на углу бара Макомба и пешком прошел кварталом Гарлем-ривер. Это были симпатичные четырехэтажные домики, окружившие дворы и супермаркеты. Архитекторы времен Великой депрессии подошли к проблеме государственного жилищного строительства куда цивилизованнее, чем нынешние отцы города, столь возлюбившие жуткие бетонные глыбины, именуемые домами.
На Сто пятьдесят второй я нашел нужную дверь и осмотрел ряд медных почтовых ящиков, вделанных в кирпичную стену. На одном из них должна была быть фамилия Ножки и номер квартиры.
Дверь подъезда я открыл перочинным ножиком за две секунды, поднялся на третий этаж, осмотрел замок на Ножкиной двери и понял, что без набора отмычек из моего дипломата делать тут нечего. Я сел на ступеньки лестницы, ведущей на следующий этаж. Что ж, подождем.
Глава семнадцатая
Долго ждать не пришлось. Вскоре послышалось натужное пыхтение Ножки, одолевавшего лестницу. Я затушил сигарету о подошву. Не заметив меня, Ножка опустил сумку на пол и принялся рыться в карманах в поисках ключей. Как только он открыл дверь, я перешел в наступление.
Не дав ему выпрямиться (Ножка как раз нагнулся, чтобы подобрать сумку), я одной рукой ухватил его за шиворот, а другой втолкнул в квартиру. Ножка повалился на колени, сумка с грохотом упала в темноту, как мешок, полный гремучих змей. Я включил верхний свет и запер дверь.
Тяжело сопя, словно загнанный зверь, Ножка поднялся на ноги и выхватил из кармана опасную бритву. Я переступил с ноги на ногу.
— Спокойно, старик, не дури — хуже будет.
Он что-то пробормотал и неуклюже подался вперед, размахивая бритвой. Я перехватил его руку левой рукой, сделал шаг вперед и врезал ему коленом в брюхо. Ножка сразу обмяк и, негромко охнув, сел на пол. Я слегка вывернул ему запястье, и он выронил бритву на ковер. Носком ботинка я отфутболил ее к стене.
— Глупо себя ведешь, Ножка, — заметил я, подобрав и сложив бритву.
Ножка сидел, схватившись за живот, словно боялся, что если отпустить, он отвалится.
— Что тебе надо? — простонал он. — Ты не из журнала.
— Я смотрю, ты умнеешь. Теперь бросай ныть и выкладывай все, что знаешь о Фаворите.
— Мне плохо. Ты мне внутри всё разворотил.
— Ничего, оклемаешься. Дать тебе на что сесть?
Ножка кивнул. Я подтащил поближе оттоманку черно-красной марокканской кожи и помог ему взгромоздиться на нее. Он все охал и держался за живот.
— Слушай, я тут ваши пляски видел в парке. И Епифанию с петухом. Что это еще за чертовщина?
— Обеа, — со стоном выдохнул Ножка, — вуду. Ты что думал, все черные баптисты?
— Так. А Епифания? Она тут при чем?
— Она мамбо, как ее мать была. В нее вселяются могучие духи и говорят с нами. Она с десяти лет в хамфо ходит. В тринадцать уже жрицей была.
— Это когда Евангелина заболела?
— Вроде того.
Я протянул Ножке сигарету, но тот покачал головой. Я закурил и задал новый вопрос:
— А Фаворит этим вашим вуду занимался?
— А ты что думаешь, он с мамбо просто так жил?