– Вам не будет тут страшно? – спросила она Констанс и, пожалуй, успокоилась, когда та покачала головой.
– Не так страшно, как в городе, уверяю вас.
И правда, тут не действовал комендантский час и не было патрулей, которые время от времени устраивали стрельбу по мишеням, выбирая в полной тьме освещенное, несмотря на запрет, окно.
Будучи настоящими крестьянами, Блэз и его жена все же ушли рано, чтобы лечь спать в обычный час, но прежде Блэз спустился в погреб и включил старенькое радио, настроенное на Лондон, чтобы послушать новости с фронта. Это было очень опасно и могло рано или поздно привести к страшным последствиям, однако Блэз не мог лишить себя этой последней связи с внешним миром, делавшей сносной его жизнь в деревне, которая иначе ничем не отличалась бы от жизни Робинзона Крузо на острове.
– Вот еще что, – сказала Колетт. – После наступления темноты по дороге начинают ездить автомобили. Не открывайте, если к вам постучат. Так оно надежнее. Много людей прячется в горах, чтобы не идти на принудительные работы. В конце этой дороги они сворачивают в лес, и были таковы. Здесь последний пункт. Они идут ночью, иногда слышно, как они разговаривают. Однажды я видела огоньки сигарет в темноте. Но я никогда не отпираю дверь, и ко мне никто не стучится.
Ужинали они очень рано, потому что зимой рано темнеет, а потом детей послали наверх, чтобы они и «поработали» грелками – нагрели свежие, пахнувшие дождем простыни. Маленький мальчик хотел услужить исключительно Констанс, так как был безнадежно влюблен в нее с первых дней прошедшего лета. Он лежал тихо, о чем‑то думал, уставясь широко открытыми глазами в потолок и вспоминая, как она выглядела в старомодном купальнике, почти голая… Он застонал. У него дух захватывало от ревности к Сэму. Он сунул руку под одеяло и стал воображать, каково ему было бы, если бы это была рука Констанс, а не послушная ручка его сестры во время их игр в сарае. Он опять застонал и начал ворочаться в постели в пароксизме желания. (Подумать только, мысленно удивлялась Констанс, что никто не замечал ничего такого до Фрейда, открывшего детскую сексуальность. Невероятно.)
|
Но потом она возразила себе: «Ну вот, опять я рассуждаю, как классная дама. Любая мать знала об этом, видела это, однако социальные условности не позволяли ей об этом говорить». Впрочем, может, матери ничего такого не знают. Что же касается знаменитой детской сексуальности, то памятным прошлым летом случился эпизод, который иначе как сомнительным не назовешь. Это произошло утром, когда Сэм покинул теплое гнездышко, чтобы храбро поплескаться в пруду и порезвиться среди водяных лилий, а она лежала в постели, то ли не проснувшаяся, то ли не очнувшаяся от любовной истомы. Скоро должно было пригреть солнце. Итак, она лежала в оцепенении, дремала, когда вдруг почувствовала, что простыня приподнялась немного, ровно настолько, чтобы впустить сына Блэза, еще совсем маленького, который скользнул в кольцо ее рук и стал осыпать поцелуями сонное лицо Констанс. Удивленная, она проснулась, но некоторое время лежала неподвижно, пытаясь сообразить, как себя вести в ответ на запретное вторжение, которое показалось ей почти невинным из‑за малых лет Тарквиния,[149]не умевшего справиться с собой. Его терзала любовь. Вырвавшись из‑под града похожих на торопливое птичье поклевывание поцелуев, Констанс услышала свой голос: «Non. Non. Arrête!»,[150]чувствуя трепетное шелковистое прикосновение маленького пульсирующего пениса к своей еще теплой промежности. Что ей делать? Ну и положение! Внезапность нападения застала ее врасплох.
|
Свои «нет‑нет» ей удалось произнести без излишней взрослой надменности, но это уже было ни к чему – по искаженному лицу мальчика легко было догадаться о его ощущениях. Его оружие поникло и сморщилось, из груди вырвалось несколько приглушенных стонов наслаждения, и он спрятал лицо у нее между грудей. Этого еще не хватало! Констанс уже приготовилась проявить твердость и волю, но тут внизу раздался щелчок щеколды кухонной двери, и по каменному полу зашлепали босые ноги. Мальчик мгновенно каким‑то чудом исчез, словно его не было, – растаял в воздухе; это был самый настоящий акт дематериализации! Он исчез так быстро, что Констанс даже не успела осознать своего позора! Уж не приснилось ли ей все это? Но нет, маленькая лужица спермы и несколько капель, повисших на волосках лобка, свидетельствовали о том, что его короткое присутствие в ее постели – никакой не сон. Констанс опять задремала, во всяком случае постаралась задремать, а потом вернулся Сэм, вновь принялся ее ласкать, и она отвечала ему, отчего его прохладная кожа постепенно теплела. Они снова отдались друг другу, но уже не так бурно и даже немного устало; из‑за случившегося перед этим и из‑за своего невольного возбуждения Констанс чувствовала себя немного виноватой, и ей захотелось немедленно покаяться – насколько уж получится! Ей было необходимо своего рода очищение – посредством этого более полного и щедрого соития, теперь уже со своим любимым.
|
– Меня изнасиловали, – сказала она, но таким тоном, что это можно было принять за шутку, и Сэм принял ее игру.
– Это как – во сне, в мечтах, мысленно – какой‑нибудь священник?
– Ага, – ответила она, не конкретизируя.
– Ах вот что, вот почему ты так возбуждена, – произнес Сэм с притворной грустью. – Всегда следует благодарить другого – l'Autre, временщика, нахала…
– Любимое занятие гомосексуалов, – отозвалась она, гордая своим искусством психоаналитика. – Ох уж эти частные школы.
– Было бы место и время, – с неожиданной серьезностью проговорил Сэм и прикусил ей нижнюю губу так, что боль была почти невыносимой. – Констанс, у тебя как у моего идеала всегда будет золотой фаллос на случай, если ты захандришь – например, когда я буду на войне.
Она поняла, что ему очень‑очень грустно.
– Вы хотите оправдать меня, милорд?
– Все, что ты делаешь, прекрасно. Потому что это делаешь ты, во всяком случае, так я чувствую.
– Только потому, что это делаю я?
– Да, так я чувствую.
Они лежали, глядя друг другу в глаза словно загипнотизированные, пока Сэм не приподнялся на локте, чтобы взять спасительную сигарету.
– Милый, – прошептала Констанс, кладя руки ему на плечи, еще прохладные после купания. Теперь он не поручился бы ни за одно произнесенное слово.
Полное очищение состоялось, и этого было достаточно… А теперь, вспоминая прошлое, такое острое и живое в ее памяти, Констанс назвала настоящую причину, почему решила остаться, – которая еще минуту назад была неведома ей самой. Суть в том, что для всех окружавших ее тут людей Сэм не погиб, он все еще был в каком‑то неведомом мире, и этот мир в один прекрасный день должен был вернуть его сюда, по‑прежнему веселого и здорового, в Ту‑Герц, к этим людям. Ей стало немного стыдно, едва она осознала это, потому что была по натуре очень честным человеком; но ей было необходимо еще немного времени, чтобы свыкнуться с его смертью. Сколько бы она не скрывала правду, когда‑нибудь, когда она сможет вернуться к реальной жизни, необходимость лжи отпадет. И тогда она перед всем миром признается в его смерти.
Ярко полыхало пламя, и ragoût,[151]состоявшее из кусочков вкуснейшего мяса, один бог знает откуда взятого и столь же редкого, как домашний хлеб, источало волшебный запах. Пришли дети и объявили, что постели уже теплые‑претеплые. Мать тотчас приказала им идти спать, желая сэкономить немножко на угле, но они потребовали, чтобы отец сначала показал им семейство хорьков, которое он откуда‑то принес. Хорьки сидели в большой деревянной мышеловке старинного вида со множеством отдельных закутков, напоминавшей маленькую квартирку. Блэз сказал:
– Немцы приказали сдать все ружья – значит, многие будут теперь голодать; неизвестно, как людям выживать. Но, слава богу, в лесу полно кроликов, да и этих малышей тоже. Вчера я поймал десять кроликов. Неплохо, правда?
Хорьки были гладкие, похожие на крохотных борзых, они семенили по своей клетке, скользили со зловещей настороженностью, глазки у них блестели, и еще они забавно и как‑то приглушенно щелкали. Хорьков детям показали, но взять в руки не разрешили.
– Теперь спать, – велела Колетт. – Поцелуйте дам, пожелайте им спокойной ночи, и пошли прочь!
Констанс знала, что сын Блэза едва ли рискнет возобновить свои атаки, она ловко его усмирила, намекнув, что при малейших поползновениях она обо всем расскажет отцу. Мальчишка весь побелел и с того раза прятал от нее глаза, стоило им где‑то столкнуться. Угроза всерьез его напугала, чего Констанс и добивалась. О самой же его провинности она почти не вспоминала, ведь прошло уже довольно много времени, и в ответ даже поцеловала его в щеку, слегка стиснув худенькое плечо. Служебный автомобиль поставили в соседском большом деревянном амбаре, где, собственно, Блэз жил, – ему поручили приглядывать за ним владельцы. В амбаре мотор уж наверняка не мог замерзнуть, не то что на ледяном ветру, поднявшемся к ночи, который предвещал скорый снегопад. Попрощавшись, Констанс и Нэнси заперлись в кухне, сначала тщательно проверив, погашены ли в комнатах керосиновые лампы. Нэнси Квиминал разложила пасьянс на кухонном столе, чтобы, как она сказала, успокоить нервы, прежде чем лечь спать. Констанс заварила себе шалфея, нарванного в поле.
Когда они улеглись и пожелали друг другу спокойной ночи, Констанс поняла, что война началась и для нее; наступила ее первая военная ночь, и Сэм еще был жив, без особого шума спасен от крушащегося мира.
Обе они спали плохо, непривычные к ощущению изолированности от мира, которое вызывалось сугубо деревенскими звуками, долетавшими из угрюмого сада с высокими платанами и каштанами и из леса, что стоял за дорогой. Не из‑за страха, а просто не освоившись пока с новым местом, они проснулись еще до рассвета и разожгли плиту, чтобы заварить чай. Они и не заметили, как подступила зима – рассвет был исполосован зловещими красными ранами, облака разорваны в клочья ночным ветром: когда они ехали в город, трещал мороз. Квиминал почувствовала это, только когда маленький служебный автомобиль со свистом снесло к обочине – из‑за гололеда:
– Началось, – проворчала она. – Скоро нагрянут простуды.
Однако пока они обе пребывали в хорошем расположении духа, освеженные поездкой; даже наглость солдат на пропускном пункте на мосту они выдержали со смирением, хоть и досадливым. Теперь они поняли, зачем нужен водитель в форме, ведь ему нипочем перепалки с солдатней. Водитель в форме в состоянии заменить многочисленную охрану.
– Как это ни странно, опасность подстерегает нас со стороны maquisards [152]– если они сумеют создать свои отряды.
В голосе Нэнси Квиминал звучали печаль и отчаяние, вызванные тем, что творится в Виши.
В городе их ждала хорошая новость: им разрешили ездить где угодно, чтобы снабжать госпитали и больницы лекарствами; кстати, эта обязанность возложили на Констанс – как на новенькую, и это обрадовало ее. Отныне у нее появилась возможность возобновить знакомство с Провансом, который когда‑то был местом отдыха и веселья; правда, пока еще он все же не превратился в кладбище, несмотря на опустошительные набеги немцев. Даже в рабских цепях, даже без своих великолепных зрелищ, без местных «мирных» боев быков, без «корсо» – этих деревенских fêtes,[153]без религиозных и светских праздников, помогавших поддерживать жизнелюбивый дух и в благочестивом умилении, и в неукротимом язычестве; даже побежденный и захваченный врагами, Прованс не погиб, Прованс верил в будущее. До тех пор, пока остается хотя бы одно светлое пятно в блекнущем мире, сохраняется надежда. Как это ни было глупо, Констанс гордилась тем, что именно Англия поддерживает огонь надежды. Несмотря на тяжкое бремя поражения и предательства, люди начинали верить в то, что все еще поправимо. Некоторое время было достаточно и этой веры. А потом народ воспрял духом, узнав, что France Libre[154]объединяет уже двадцать тысяч вооруженных добровольцев под командованием самого молодого генерала…[155]Об этом нельзя было говорить, однако в каждом взгляде, устремленном на немецкого солдата или милиционера, светилась надежда на этого генерала. Гансы и их приспешники чувствовали себя оскорбленными, отчего считали делом чести быть изощренно жестокими. Так они отвечали на молчаливое осуждение принужденного к молчанию общества. Все это породило еще один вид ненависти, и теперь немцы со злобой набивали вагоны поездов несчастными обезумевшими существами из лагерей, которых перевозили в лучше оборудованные лагеря на Севере. Ублажая свою гордыню, они приказывали пленникам идти медленно, прогулочным шагом, через весь город и по знаменитому мосту, так чтобы все могли их увидеть. В стародавние времена они бы поубивали всех и на пиках выставили бы их головы на стенах и воротах Авиньона. Так и было бы, если бы не чудовищное количество жертв, с которыми нельзя было расправиться в соответствии с этим средневековым обычаем; нацисты непременно возродили бы его, как они возродили ритуальное обезглавливание.
Подобные чувства трудно объяснить, если не сослаться на вполне конкретный пример, который остается в людской памяти навсегда – как знак, как последний штрих, окончательно подтверждающий страшную истину. Вот и им выпало стать индикатором злобы.
Один такой ехавший в концлагерь поезд с детьми и подростками – среди них были и девочки – остановился в сумерках на главных путях. Шел легкий снежок, двери вагонов были открыты или слегка приоткрыты, а за ними – множество бледных лиц, отмеченных страданием или апатией. Сил не было смотреть на них и знать, что ничем не можешь помочь. Грузовик Красного Креста пересекал боковые пути, когда составу был подан сигнал ехать дальше, и Констанс, перегнувшись через водителя, смотрела, как медленно набирают скорость вагон за вагоном с обреченным на смерть живым грузом. Их собственный груз состоял из медикаментов, предназначенных для больниц Нима, и еще они везли сотню белых буханок для детей. Муку достали и сохранили с большим трудом, и теперь каждую неделю этот скромный подарок получали малыши Арля, Нима или Экса. Это была такая малость, но и она требовала много времени и усилий – не говоря уж о ловкости и бдительности. В тот раз к Констанс присоединилась Нэнси Квиминал, которой нужно было попасть в лицей, так что обе стали свидетельницами жуткого зрелища. Смекалка работала у нее лучше, чем у Констанс, и как только поезд замедлил ход возле переезда, ей пришла в голову отличная идея. И прежде чем Конастанс и шофер поняли, в чем дело, она, негромко вскрикнув, выскочила из машины и стала стаскивать с кузова брезент.
– Скорей, – задохнувшись, хрипло произнесла она, и Констанс уже бежала следом за ней, не очень понимая, что происходит и чувствуя спиной изумленный взгляд шофера.
Они вытащили две бельевые корзины, до краев наполненные свежевыпеченным белым хлебом, и подбежали к поезду, крича на бегу, чтобы привлечь внимание детей. Это было похоже на кормление чаек; вокруг поднятых вверх бледных лиц мелькали жадно протянутые руки – вагон стоял слишком далеко от платформы, чтобы можно было отдать хлеб, его приходилось бросать. Но ни разу они не промахнулись, ни одна буханка не упала на землю, и на замерзших лицах засветилось некое подобие благодарной улыбки, но, возможно, и нечто совсем непонятное – выражение неодолимой усталости и
боли.
Корзины были почти опустошены, когда произошло то, чего и следовало ожидать: раздался пронзительный, недовольный свист, один раз, другой. Вдалеке, на другом конце платформы, тощий лейтенант в нацистской форме размахивал кулаком, как бы отмеряя ритм ругательств, не слышных на таком расстоянии. Однако и этого оказалось достаточно – стоявшие гораздо ближе дюжие мужчины в гражданской одежде, то ли грузчики, то ли водители грузовиков, мчались к женщинам, рыча, как мастиффы, и выбивая подошвами искры из бетонного покрытия. Один на бегу стаскивал с себя ремень, другой размахивал, как оружием, парой длинных, по локоть, кожаных перчаток – чудовищно тяжелых. Уголком глаза Констанс и Нэнси видели бежавших, но упрямо делали свое дело, и к тому моменту, как первые двое приблизились к ним, корзины были пусты, в них не осталось ни одной буханки. А потом как будто раскололось небо… Подбежавшие были то ли чешскими, то ли русскими погонщиками мулов; размахнувшись ремнем и перчатками, они хлестали женщин по прикрытым лишь легкими косынками головам. Конечно же, Констанс и Нэнси гневно закричали, но это лишь еще сильнее разозлило нападавших, и те удвоили старания. Женщины отскочили в сторону, закрыв головы руками, но от этого было мало проку. Сначала они рухнули под ударами на колени, потом – почти легли на бетон, едва дыша от ужаса и боли.
Тут подбежал и молоденький лейтенант. Его бледное лицо было перекошено от ярости, мешавшей ему говорить, отчего его ругательства и приказы звучали совсем по‑мальчишески. К счастью для жертв, скрючившихся на платформе, крестьян отвлекла немецкая речь, явно им непонятная, и они повернулись к офицерику, стараясь сообразить, чего он от них хочет. Это продолжалось всего одно мгновение, однако и его оказалось достаточно. Находчивая Нэнси крикнула: «Скорей! Бежим!» Женщины помчались по платформе, едва касаясь ее ногами, и казалось, что они плывут, словно утки по озеру. Мужчины, зарычав от досады, пустились в погоню, но уже без особого азарта, так что остановились около шлагбаума. Добыча ускользнула от них: женщины стремительно влетели в переулок. К счастью, водителю хватило ума тоже заехать в ближайший переулок и там ждать своих пассажирок, которые тем временем все еще бежали, все в слезах от гнева и страха. Это бегство было чудовищно унизительным, однако обе понимали, что спаслись только чудом – они успели заметить солдат, бежавших к ним и на ходу щелкавших затворами винтовок. Один выстрел – и череп вдребезги, вот что их ждало…
Наконец они влетели в маленькое estaminet,[156]известное Нэнси Квиминал и, глядя в бесстрастные глаза хозяина, стоявшего за стойкой, – все знали, что он сочувствует «вишистам», – спросили, можно ли им воспользоваться туалетом, чтобы привести себя в порядок. У Нэнси вскочила шишка на затылке, к счастью, закрытая волосами, и было еще много синяков и ссадин. Констанс получила синяк под глазом и рану на виске, из‑за которых ей теперь предстояло не меньше недели носить солнцезащитные очки. Внешних следов больше не было, хотя от полученных ударов у обеих ныло и саднило все тело. К тому же сказывался сильный шок – бледные и дрожащие, они теперь и сами не понимали, как решились на такое. Когда из туалета они вернулись в бар, невозмутимый хозяин успел поставить на стойку два стакана, наполненные желтым ромом с сахаром, а теперь доливал в них горячую воду, прежде чем пододвинуть стаканы пострадавшим дамам. Кстати, этот щедрый жест мог стать опасным, и вообще то, что он проявил сочувствие, могло дорого обойтись и ему самому – взвод солдат прочесывал переулки, возможно (кто мог это знать?), искали сбежавших женщин.
Взяв стаканы, Констанс и Нэнси уселись в самом темном углу и с благодарностью стали пить, чтобы успокоиться, прежде чем что‑то предпринимать дальше. Они решили: дальше лучше ехать порознь. Лицей, куда направлялась Нэнси Квиминал, был уже неподалеку. Итак, из кафе Констанс вышла одна, их грузовик ей удалось отыскать на одной из ближайших улочек. Повалил снег, поезд скрылся в синевато‑серой дымке, устремившись к северным горам. Ехать Констанс пришлось недолго – примерно час. Ним располагался на сухой слоистой пустоши, какие называют la garrigue. Посты встречались часто, на равном расстоянии друг от друга, и их якобы официальный статус не спасал от бесконечных проверок. Неожиданно на одном из постов недалеко от Безауса вдруг появился давний знакомый, ринувшийся к грузовику с распахнутыми объятиями. Поистине археологическая находка из канувшего в небытие прошлого – Людовик Медовик, которого когда‑то они встретили в Севеннах, а потом часто, очень часто встречали на пыльных дорогах Прованса. Он был великодушный, щедрый, неистощимый на шутки жизнелюб, из тех незабываемых местных гениев, которые сохранили драгоценные свойства исконных жителей Средиземноморья.
Он шел вразвалку, словно медведь, выбравшийся из берлоги, широко раскинув руки и всем своим видом изображая горячее радушие, так как сразу узнал Констанс. У него была по‑крестьянски цепкая и емкая зрительная память, натренированная ярмарочной жизнью. Ни одна местная ярмарка не могла считаться удавшейся, если на ней не было этого великого умельца и зазывалы, речь которого была сверкающей и пламенной, он рычал и трещал, как лесной костер, улещая, насмехаясь, провоцируя, вдохновляя своих покупателей потратить деньги на какой‑нибудь из его отборных медов – «мед из сосцов Природы, напоенный ароматом самой Девой Марией», как он обычно рекламировал его, хотя где‑нибудь еще, где жили по преимуществу протестанты, он использовал совсем другие доводы.
– Боже мой, – проговорила Констанс, – не может быть… Людовик!
Кстати сказать, с ним был его медовый фургон – так он называл большой мебельный фургон, который приспособил под ульи.
Распряженная лошадь щипала траву у ближайшей канавы, а вместительный медовый фургон с распахнутой задней дверью стоял на лугу рядом с пропускным пунктом. Вместе со своим юным сыном Людовик продавал мед стоящим на посту немецким солдатам, которые были настроены довольно добродушно. Не обходил он вниманием и проходивших или проезжавших мимо гражданских лиц, которые, пока проверяли их документы, покупали у него банку «настоящего нектара богов». И это была истинная правда, на всем белом свете пчелы не производили такого ароматного меда, как у Людовика, кстати, по очень простой причине: он переезжал с места на место, строго придерживаясь сезонного «расписания» – следуя к распускающимся цветам вместе со своими искусно сконструированными ульями. Его ремесло отличалось особой тонкостью и изысканностью, как ремесло виноделов. Фургон тоже был замечательный: местный художник расписал его сценками праздника Тараска. Тараск – мифический дракон из Тараскона, любовавшийся праздничной процессией в свою честь. Эти картинки придавали фургону великолепие сицилийской деревенской повозки, разрисованной с обеих сторон. Вот так Медовик и путешествовал, следуя по дорогам согласно календарю цветения: начиная с горного Прованса с его каштанами и липами, он постепенно спускался со склонов Севенн вниз, на равнины; Людовик держал в памяти подробнейшую карту с местными растениями. Скопив определенный сорт меда, он отдавал его одной из своих четырех «вдов», как он называл их, чтобы та разливала его по банкам и наклеивала этикетки. А еще он прекрасно помнил, где и когда проводят ярмарки, которые он, безусловно, украшал своим присутствием. На всякий случай он возил с собой краткое руководство "Le Lahure: les foires de France".[157]Благодаря этой книге, он мог назвать день, год, час любого праздника не только в Провансе, но и по всей Франции. Только ее он и читал, и когда делать было нечего, то есть когда «трудились пчелы», он укладывался под деревом и с превеликим интересом ее перечитывал. А когда читать надоедало, он накрывал лицо красным носовым платком и спал глубоким сном, несмотря на то, что его сотрясал храп. После каждого седьмого «рыка» его лицо искажалось, и горло судорожно дергалось, словно он проглотил большую мышь. После секундного затишья рулады храпа раздавались снова.
Медовик и Констанс уселись вместе под кустом рядом с фургоном, чтобы поговорить после долгой разлуки. Людовик сразу же принялся сетовать на жизнь. Новые клиенты охотно раскупали его мед, однако на дорогах стало опасно, движение затруднено, кормить лошадь почти нечем. Теперь ему приходилось буквально выискивать кусочки земли там, где прежде было полное раздолье. Большим ножом он отрезал для Констанс кусок очень вкусного сыра, который сопровождался стаканом вина. При этом Людовик мудро заметил: «II faut le situer avec un coup de vin». Дескать, сыр полагается сдобрить стаканом вина. Как бы то ни было, правило это было очень даже приятным, а вино – вкусным.
– Ну, что скажете? – спросил Людовик с лютой тоской. – Ничего себе, мы попали в заварушку – что я вам говорил? Французская молодежь разучилась работать и разучилась воевать – и вот результат. Страна погибла, и мы во власти гуннов. – Он свирепым взглядом окинул молоденьких солдат, окруживших фургон и с любопытством осматривавших его. – Скоро я останусь без работы. Жизнь в горах теперь трудная и опасная.
– Сопротивление? – вспыхнув, спросила Констанс, но он пренебрежительно покачал головой.
– Там у нас ничего такого. У нас только беглецы, которые прячутся, чтобы не угнали в Германию. В горах полно этих немецких рабов. Все они голодные и опасные. Немцы, видать, с ума посходили.
Ничего неожиданного в сетованиях Людовика не было, удивительно, что он все еще не бросил своего занятия, все еще занимался этим древним промыслом, несмотря на все трудности, связанные с оккупацией. Естественно, ему было что порассказать, как и многим другим. Он видел несчастные разоренные деревни, которые были уничтожены из‑за непредсказуемой вылазки партизан или из‑за крестьянина, доведенного до безумия домогательствами нацистов. Он еще не забыл вонь сожженных сараев
и домов.
– И вот что: если меня возьмут на мушку, я тоже выстрелю, хоть одну немецкую свинью прихвачу с собой на тот свет, это я вам обещаю.
Они еще поговорили в том же духе, потом Людовик сказал, что ему пора ехать, надо попасть в Ремуден до комендантского часа, иначе не оберешься неприятностей.
– Когда мы еще увидимся? – печально произнес он. – Теперь нет ярмарок, приходится торговать в городах, откуда меня не гонят, например в Карпентрасе или Сен‑Жиле. Позвольте по крайней мере записать ваш адрес.
Оказалось, что деревня Тюбэн была ему известна, и он даже обрадовался. Он запряг лошадь, сопроводив этот ритуал множеством чисто театральных жестов, грозно рыча и подталкивая ее, его сынишка от души смеялся над ним. Потом они помахали Констанс и отправились в путь; она снова уселась рядом со своим неразговорчивым водителем, и они поехали в Ним. Констанс не представляла, как объяснить пропажу хлеба, но Людовик, услышав от нее историю с поездом, тотчас предложил восполнить пропажу дюжиной больших банок отборного меда, и был так настойчив, что ей не удалось его переубедить. Людовик сам перетащил банки в машину, приговаривая, как полезен мед растущим молодым людям с хорошим аппетитом.
– Чистый мед поддерживает кишечную флору, – напоследок вдруг изрек он с солидной невозмутимостью, точно опытный доктор.
Интересно, откуда он выкопал эту фразу, подумала Констанс.
После этой теплой встречи, показавшейся ей отзвуком чуть ли не доисторических времен, Констанс опять стало холодно и страшно. Блеклые пустоши, по которым они теперь ехали, выглядели грозными и мрачными, как резко очерченные гравюры, выполненные сухой иглой, – правда, оставалось уже недолго ждать, когда снег укроет и спрячет их. У Констанс разболелась голова – из‑за той истории на вокзале, а отчасти из‑за общения с Людовиком, который слишком громко говорил и отчаянно размахивал руками. Беседовать с ним – все равно что прослушать сразу несколько опер. Зато она тут же почувствовала – точно наяву – аромат круассанов с лавандовым медом, которые они ели на завтрак. Блэнфорд приносил себя в жертву и каждое утро, еще до восхода солнце, отправлялся на велосипеде в Тюбэн за хлебом и круассанами. Провансальский мед – до чего же романтичным казался им тогда завтрак, когда они все сидели за столом и намазывали мед на хлеб, а Блэнфорд читал вслух газетные заголовки и серьезно, даже с некоторой торжественностью, комментировал их.
Теперь у Констанс был другой ритм жизни, ночи удлинились, здешние места стали добычей мороза и мистраля, отчего каждое возвращение домой после посещения больных или в конце рабочего дня становилось все более желанным, более, чем когда‑либо. Иногда она оставляла служебный автомобиль на ночь, иногда ее отвозил в Ту‑Герц шофер. Сама мысль о том, что дрова в камине уже горят, лампа зажжена и печка горячая, наполняла ее ощущением счастья. Констанс было даже несколько совестно пользоваться материнской заботой крестьянки и доброжелательностью ее мужа, который всегда приносил с собой немного еды, а иногда даже вино или marc,[158]правда очень слабенькую.
Иногда, но это бывало редко, ей удавалось привезти с собой на ночь Нэнси Квиминал. Никаких поводов для тревоги, в сущности, не было, разве что пару раз в конце года, когда светила полная луна, Констанс слышала чьи‑то шаги на дороге. Но никто не остановился у ее двери; а что до патрулей, то от машин и мотоциклов было ужасно много шума, их было слышно уже издалека, впрочем Констанс быстро привыкла даже к особенно неприятному реву «фольксвагенов» и «мерседесов», на которых конвои с солдатами проезжали регулярно в определенные часы, и, похоже, никто не доставлял им неприятностей в этих пустынных местах, они никого не искали. Через несколько недель Констанс уже могла точно определять по ним время и старательно избегала встречи с ними, когда нужно было куда‑то ехать, – с патрулями лучше вообще не иметь дела.
Однажды из‑за легкого недомогания она приехала домой пораньше и остаток дня посвятила осмотру верхних комнат. В углах и на полках шкафов она наткнулась на реликвии прошедшего лета: пачку газет, несколько старых писем, порванный свитер Блэнфорда. Неярко, но все же светило солнце, и Констанс открыла окно в сад, чтобы немножко попользоваться его скудными лучами. И тогда она услыхала (или ей показалось?), тихий, но четкий звук человеческого голоса, долетевший с пруда, – голос, который звучал чуть выше равномерного плеска воды. Это был голос Ливии, пропавшей сестры, и он в точности повторял ее интонацию, когда она произносила мантру «ом»,[159]приступая к занятиям йогой. Потрясенная Констанс высунулась из окна, стараясь разглядеть у пруда фигуру сестры, одновременно уговаривая себя, что это обман слуха, игра воспоминаний – низкий чистый звук в холодном воздухе. Дважды голос произнес это магическое слово, потом наступила тишина. Констанс со стуком закрыла окно и опрометью бросилась вниз, рискуя сломать шею. Выскользнув из двери на веранде, она помчалась по платановой аллее к пруду. На бегу она раздвигала руками кусты, заранее боясь увидеть что‑нибудь страшное, отчего она лишится дара речи. Констанс сама не знала, что, собственно, ищет, и с облегчением вздохнула, не найдя ничего, что могло бы иметь отношение к услышанному слову. Прихваченная морозом трава у старого пруда была примята, да‑да, примята, но, возможно, тут побывали кролики. Людей видно не было. В полном замешательстве, Констанс развернулась и пошла обратно. В конце аллеи она нос к носу столкнулась с Блэзом.