Серые своды и полутьма церкви тревожно настраивали меня, а вид блестящих алтарей и образов святых внушали мне настоящий страх. Зато я устремлялся тайком, как к запретной радости, к гипсовой статуе Венеры, стоявшей в небольшой библиотечной комнате моего отца, становился перед ней на колени и возносил к ней молитвы, которым меня научили, — «Отче наш», «Богородицу» и «Верую».
Однажды я ночью сошел с кроватки, чтобы отправиться к ней. Луна светила мне и освещала богиню бледно-голубым холодным светом. Я распростерся перед ней и целовал ее холодные ноги, как, мне случалось видеть, наши крестьяне целовали стопы мертвого Спасителя.
Непобедимая страсть овладела мною.
Я взобрался повыше, обнял прекрасное холодное тело и поцеловал холодные губы. Вдруг меня охватил невыразимый ужас, и я убежал. Всю ночь мне снилось потом, что богиня стоит против моей постели и грозит мне поднятой рукой.
Меня рано начали учить; таким образом, я скоро поступил в гимназию и там со страстью воспринимал все, что мог мне преподать античный мир. Очень скоро я освоился с богами Греции лучше, чем с религией Христа; вместе с Парисом я отдавал Венере роковое яблоко, видел горящую Трою и следовал за Одиссеем в его странствиях. Античные образы всякой красоты глубоко запечатлевались в моей душе, оттого в том возрасте, когда все мальчики бывают грубы и грязны, я питал непреодолимое отвращение ко всему низменному, пошлому, некрасивому.
Но всего более низменными и некрасивыми казались мне, подрастающему юноше, любовные отношения к женщине — такие, какими они мне представились на первых порах, в самом простейшем своем проявлении. Я избегал всякого соприкосновения с прекрасным полом — словом, я был сверхчувствен до сумасшествия.
|
К моей матери поступила — мне было тогда лет четырнадцать приблизительно — новая горничная, прелестное существо, молодая, хорошенькая и роскошно сложенная. Однажды утром, когда я сидел за своим Тацитом, увлекаясь добродетелями древних германцев, девочка подметала мою комнату. Вдруг она остановилась, нагнулась ко мне, не выпуская щетки из рук, и пара полных, свежих, восхитительных губ прижались к моим. Поцелуй влюбленной маленькой кошки обжег меня всего, но я поднял свою «Германию», как щит против соблазнительницы, и, возмущенный, вышел из комнаты.
Ванда громко расхохоталась.
— Вы не на шутку всегда ищете ровню! Продолжайте, продолжайте!
— Никогда я не забуду еще одну сцену, относящуюся к тому же времени, — заговорил я снова.
К моим родителям приходила часто в гости графиня Соболь, приходившаяся мне какой-то троюродной теткой, женщина величавая, красивая и с пленительной улыбкой, но ненавистная мне, так как она имела в семье репутацию Мессалины. И я держался с ней до последней степени неуклюже, невежливо и злобно.
Однажды мои родители уехали на время из города. Тетка решила воспользоваться их отсутствием, чтобы задать мне примерное наказание. Неожиданно явилась она в комнату в своей подбитой мехом кацавейке, в сопровождении кухарки, судомойки и маленькой кошки, которой я пренебрег.
Без всяких околичностей они меня схватили и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, связали по рукам и ногам; затем тетка со злобной улыбкой засучила рукава и принялась хлестать меня толстой розгой, но так усердно, что кровь брызнула, и я в конце концов, несмотря на весь свой геройский дух, закричал, заплакал и начал просить пощады.
|
Тогда она велела развязать меня, но, прежде чем совсем оставила в покое, заставила меня на коленях поблагодарить за наказание и поцеловать ее руку.
Представьте себе, однако, этого сверхчувственного глупца! Под розгой этой роскошной красавицы, показавшейся мне в ее меховой душегрейке разгневанной царицей, во мне впервые проснулось мужское чувство к женщине, и тетка начала казаться мне с той поры обворожительнейшей женщиной во всем Божьем мире.
По-видимому, вся моя катоновская суровость и вся робость перед женщинами были не чем иным, как утонченнейшим чувством красоты. С этой поры чувственность возросла в моей фантазии до степени культа своего рода, и я поклялся в душе не расточать ее священных переживаний на обыкновенные существа, а сохранить их для идеальной женщины — если возможно, для самой богини любви.
Я еще был очень молод, когда поступил в университет и поселился в столице, где жила тогда моя тетка. Студенческая комната моя была в то время похожа на комнату доктора Фауста. В ней царил тот же хаотический беспорядок, она вся была загромождена высокими шкафами, битком набитыми книгами, которые я накупил по смехотворно дешевым ценам у еврея-антиквария в Лемберге, глобусами, атласами, картами неба, скелетами животных, масками и бюстами великих людей. Всякую минуту из-за небольшой зеленой печки мог явиться Мефистофель в образе странствующего схоласта.
Изучал я что попало — без разбора, без всякой системы, — химию, алхимию, историю, астрономию, философию, юридические науки, анатомию, литературу; читал Гомера, Вергилия, Оссиана, Шиллера, Гете, Шекспира, Сервантеса, Вольтера, Мольера, и Коран, и Космос, и мемуары Казаковы, и с каждым днем возрастала сумятица в моей душе, и все фантастичнее и абстрактнее становились мои чувства.
|
И в голове моей неизменно жил идеальный образ красивой женщины, время от времени оживавшей перед моими глазами, среди кожаных переплетов книг и масок, словно видение, на ложе из роз, окруженной крохотными амурами, — то в олимпийском туалете со строгим белым лицом гипсовой Венеры моей, то с пышной массой каштановых кос, со смеющимися голубыми глазами и в красной бархатной, отделанной горностаем кацавейке — в образе моей красивой тетки.
Однажды утром, когда предо мною снова встало из золотого тумана моей фантазии это чарующее видение, я пошел к графине Соболь. Она приняла меня очень любезно и при встрече одарила меня поцелуем, от которого я голову потерял.
В это время ей должно было быть уже лет под сорок, но, как и большинство таких неувядающих прожигательниц жизни, она была все еще соблазнительна и по-прежнему носила отделанную мехом кацавейку, только теперь она была из зеленого бархата и отделана темно-бурой куницей. Но от прежней строгости, которая так восхищала меня тогда, не осталось и следа.
Наоборот, она была так мало жестока ко мне, что без долгих колебаний разрешила мне сделаться ее поклонником.
Она очень скоро угадала мою глупость и невинность метафизика, и ей было приятно делать меня счастливым, видеть меня счастливым. А счастлив я был, действительно, как юный бог!
Каким высоким наслаждением было для меня стоя перед ней на коленях и иметь право целовать ее руки, руки, которыми она тогда наказывала меня! О, что за дивные руки это были! Прекрасной формы, нежные, полные, белые и с восхитительными ямочками! В сущности, я был влюблен только в эти руки. Я затевал с ними нескончаемые игры, погружал их в темный волос меха, и высвобождал, и снова погружал, держал их перед огнем — наглядеться на них досыта не мог!
Ванда невольно взглянула на свои руки, я это заметил и не мог не улыбнуться.
— Что элемент сверхчувственности всегда преобладал в моей душе, вы можете видеть из того, что, будучи влюблен в свою тетку, я был влюблен, в сущности, в жестокое наказание розгами, которому она подвергла меня, а во время увлечения одной молодой актрисой, за которой я ухаживал года два спустя, — был влюблен только в ее роли. Позже я увлекался еще одной очень уважаемой женщиной, разыгрывавшей неприступную добродетель и в заключение изменившей мне для одного богатого еврея.
Вот оттого-то я и ненавижу эту разновидность поэтичных, сентиментальных добродетелей, что меня обманула, продала женщина, лицемерно рисовавшаяся самыми строгими принципами, самыми идеальными чувствованиями. Покажите мне женщину, достаточно искреннюю и честную, чтобы сказать мне: «Я — Помпадур, я — Лукреция Борджиа», — и я буду молиться на нее!
Ванда встала и открыла окно.
— У вас оригинальная манера — разгорячать фантазию, взвинчивать нервы, ускорять биение пульса. Вы окружаете порок ореолом, если только вы искренни. Ваш идеал — смелая, гениальная куртизанка. О, вы из тех мужчин, которые способны бесповоротно погубить женщину!
* * *
Среди ночи кто-то постучал ко мне в окно; я встал, открыл его и испуганно отшатнулся. За окном стояла Венера в мехах — точь-в-точь такая, какой она явилась ко мне в первый раз.
— Вы взволновали меня вашими рассказами — я ворочалась с боку на бок в постели, не могу уснуть. Приходите-ка, поболтаем.
— Сию минуту.
Когда я вошел, Ванда сидела на корточках перед камином, стараясь растопить его.
— Осень уже чувствуется, — заговорила она, — ночи уже порядочно холодные. Боюсь, что вам это будет неприятно, но я не могу сбросить своего мехового плаща, пока в комнате не станет тепло.
— Неприятно… плутовка!.. Вы ведь знаете… — я обнял ее и поцеловал.
— Знаю, положим, — но мне не ясно, откуда у вас это пристрастие к мехам.
— Это врожденное, я обнаруживал его еще в детстве. Впрочем, на людей нервных меха вообще действуют возбуждающе, и это вполне естественно объясняется. В них есть какое-то физическое обаяние, которому никто не в силах противиться, — какое-то острое, странное очарование. Наука доказала существование известного родства между электричеством и теплотой, а родственное действие их на человеческий организм и совсем бесспорно. Жаркие пояса порождают более страстную породу людей, теплая атмосфера вызывает возбуждение. Точно такое же влияние оказывает электричество.
Этим объясняется волшебное влияние присутствия кошек на очень впечатлительных людей — то обстоятельство, что эти грациозные зверьки, эти живые электрические батареи, искрящиеся и изящные, были любимцами таких людей, как Магомет, кардинал Ришелье, Кребильон, Руссо, Виланд.
— Итак, женщина, которая носит меха, не что иное, как большая кошка, как электрическая батарея большой силы? — воскликнула Ванда.
— Именно. Этим я объясняю себе и то символическое значение, которое меха приобрели как атрибут могущества и красоты.
В этом смысле в былое время монархи и могущественная знать присваивали себе исключительное право ношения их, а великие художники пользовались ими при изображении королев и красавиц, — и Рафаэль для божественных форм Форнарины и Тициан для розового тела своей возлюбленной не нашли более драгоценной декорации, чем темные меха.
— Благодарю вас за этот учено-эротический трактат, но вы не все мне сказали; вы связываете с мехом еще что-то другое, субъективное.
— Вы правы. Я уже неоднократно говорил вам, что для меня в страдании заключается особенная, своеобразная прелесть; что ничто так не в силах взвинтить мою страсть, как тирания, жестокость и — прежде всего — неверность прекрасной женщины. А такую женщину, этот странный идеал в области эстетики безобразия — с душой Нерона в теле Фрины, — я не могу представить себе без мехов.
— Я понимаю, — проговорила Ванда, — они придают женщине что-то властное, импозантное.
— Не одно это, — продолжал я. — Вы знаете, что я — «сверхчувствен», что у меня все коренится больше всего в фантазии и из фантазии питается. Я развился очень рано и с ранних лет обнаруживал повышенную впечатлительность. В десятилетнем возрасте мне попали в руки жития мучеников. Я помню свое чувство ужаса и в то же время восторга, когда я читал, как они изнывали в темницах, как их клали на раскаленные колосники, простреливали стрелами, бросали в кипящую смолу, отдавали на съедение диким зверям, распинали на кресте, — и они выносили все эти ужасы как будто с радостью.
С тех пор мне начали представляться страдания, жестокие мучения — наслаждением, и особенно высоким наслаждением — переносить их от прекрасной женщины, потому что женщина была для меня с самого раннего возраста средоточием всего поэтического, как и всего демонического.
Женщина была моим истинным культом.
Я видел в чувственности нечто священное — даже единственное священное; в женщине и ее красоте — нечто божественное, так как главное назначение ее составляет важнейшую задачу жизни: продолжение рода. В женщине я видел олицетворение природы, Изиду, а в мужчине — ее жреца, ее раба. Я исповедовал, что женщина должна быть по отношению к мужчине жестока, как природа, которая отталкивает от себя то, что служило для ее надобностей, когда больше в нем не нуждается, и что ему, мужчине, все жестокости, даже самая смерть от ее руки должны казаться высоким счастьем сладострастия.
Я завидовал королю Гунтеру, которого властная Брунгильда связала в брачную ночь; бедному трубадуру, которого его своенравная повелительница велела зашить в волчью шкуру, чтобы потом затравить его, как дикого зверя. Я завидовал рыцарю Этираду, которого смелая амазонка Шарка хитростью поймала в лесу близ Праги, затащила на гору и, позабавившись им некоторое время, велела его колесовать…
— Отвратительно, ужасно! — воскликнула Ванда. — Желала бы я, чтобы вы попали в руки женщины этой дикой расы, — в волчьей шкуре, под зубами псов или на колесе, — поэзия для вас небось исчезла бы!
— Вы думаете? Я этого не думаю.
— Ну, вы в самом деле не вполне нормальны.
— Возможно. Выслушайте меня, однако, до конца. С тех пор я с настоящей жадностью набросился на книги, в которых описывались самые ужасные жестокости, и с особенным наслаждением рассматривал картины, гравюры, на которых они изображались, — кровожадных тиранов, сидевших на троне, инквизиторов, подвергавших еретиков пыткам, сожжению, казням всякого рода, всех женщин, отмеченных на страницах всемирной истории, известных своим сладострастием, своей красотой, своим могуществом, вроде Лукреции Борджиа, Агнесы Венгерской, королевы Mapi о. Изабеллы, султанши Роксоланы, монархинь восемнадцатого столетия, — и всех их я видел в мехах или в горностаем подбитых мантиях.
— И оттого меха пробуждают ваши давнишние странные фантазии, — сказала Ванда, кокетливо кутаясь в то же время в свой великолепный меховой плащ, и темные блестящие шкурки соболей обворожительно мерцали, охватывая ее грудь и руки. — А сейчас как вы чувствуете себя? Как будто вас уже наполовину колесовали?
Ее зеленые глубокие глаза остановились на мне со своеобразным насмешливым довольством, когда я, охваченный страстью, не в силах владеть собой, упал перед ней на колени и обвил ее руками.
— Да… да… вы пробудили в моей душе мою заветную, долго дремавшую фантазию…
— И вы хотели бы?..
Она положила руку мне на затылок.
Под теплотой маленькой руки, под нежным взглядом ее глаз, испытующе смотревших на меня из-за полусомкнутых век, меня охватил сладостный туман, я опьянел.
— Быть рабом прекрасной женщины, женщины, которую я люблю, которую боготворю!
— И которая за то жестоко обращается с вами! — перебила Ванда, засмеявшись.
— Да, которая меня связывает и наносит мне удары, топчет меня ногами, отдаваясь другому.
— И которая, доведя вас до сумасшествия от ревности, зайдет в своей наглости до того, что подарит вас счастливому сопернику и отдаст вас на произвол его грубости… Почему не закончить этим? Разве вам такая заключительная картина не нравится?
Я с испугом взглянул на Ванду.
— Вы превосходите мои грезы.
— Да, мы, женщины, изобретательны. Берегитесь. Когда вы найдете воплощение своего идеала, легко может случиться, что она будет поступать с вами более жестоко, чем вам было бы приятно.
— Боюсь, что я уже нашел свой идеал! — воскликнул я, прильнув пылающим лицом к ее коленям.
— Не во мне же?! — воскликнула Ванда, сбросив меховой плащ и смеясь забегав по комнате.
Я слышал ее смех, спускаясь с лестницы, и, остановившись в раздумье во дворе, далеко еще слышал сверху ее веселый, безудержный смех.
* * *
— Итак, вы хотите, чтобы я воплотила собой ваш идеал? — лукаво спросила Ванда, когда мы сегодня встретились в парке.
В первую минуту я не нашелся, что сказать ей. В душе моей боролись самые противоречивые чувства. Она тем временем опустилась на каменную скамью, вертя в руках цветок.
— Ну, что же… хотите?
Я стал на колени и взял ее руки.
— Еще раз прошу вас, будьте моей женой, моей верной, искренней женой! Если вы этого не можете, тогда будьте моим идеалом… но уж тогда совсем — открыто немилосердно!
— Вы знаете, что я решила отдать вам через год свою руку, если убедите меня, что вы тот, кого я ищу, — ответила Ванда очень серьезно. — Но я думаю, что вы будете мне благодарны, если я осуществлю вашу фантазию. Ну… что же вы предпочитаете?
— Я думаю, что в вашей натуре таится все, что рисуется моему воображению.
— Вы ошибаетесь.
— Я думаю, — продолжал я, что вам должно доставлять удовольствие держать мужчину всецело в своих руках, мучить его…
— Нет, нет! — горячо воскликнула она. — А может быть… — раздумчиво сказала она после паузы. — Я перестала понимать себя самое, но в одном я должна вам сознаться. Вы развратили мою фантазию, разожгли мне кровь — мне начинает нравиться все то, что вы говорили. Меня увлекает восторг, с которым вы говорите о Помпадур и о множестве других женщин, эгоистичных, легкомысленных и жестоких…
Все это запало мне в душу и побуждает меня уподобиться этим женщинам, которые, при своей порочности, были всю свою жизнь рабски боготворимы и даже после своей смерти сохранили волшебное обаяние.
Вы кончите тем, что сделаете и из меня миниатюрного деспота. Помпадур для домашнего употребления…
— Так что же! — возбужденно воскликнул я. — Если эти свойства заложены в вашей душе, — дайте волю своему влечению! Только не наполовину! Если вы не можете быть доброй, верной женой — будьте дьяволом!
Я был взволнован до истомы, до изнеможения. Близость прекрасной женщины зажигала во мне кровь — я сам не знал, что говорил, помню только, что я целовал ее ноги и потом поднял се ногу и поставил на свой затылок.
Но она быстро отдернула ее и поднялась почти гневно.
— Если вы меня любите, Северин, — быстро заговорила она, и голос ее звучал резко и повелительно, — то никогда больше не говорите об этих вещах. Понимаете, никогда! Кончится тем, что я стану в самом деле… — она улыбнулась и снова села.
— Я говорю совершенно серьезно! — воскликнул я в полузабытьи. — Я так боготворю вас, что готов переносить от вас все, только бы иметь право оставаться всю жизнь вблизи вас.
— Северин… еще раз предостерегаю вас…
— Вы напрасно меня предостерегаете. Делайте со мной что хотите, — только не отталкивайте меня совсем от себя!
— Северин, — сказала тем же тоном Ванда, — я молода и легкомысленна — вы серьезно рискуете, отдаваясь до такой степени в мою власть. В конце концов, вы можете… вы можете в самом деле сделаться моей игрушкой. Кто поручится вам тогда, что я не злоупотреблю вашим безумием?
— Ваше благородное сердце.
— Власть портит, я могу стать заносчивой…
— И будь заносчивой, — воскликнул я, — топчи меня ногами…
Ванда обвила рукой мою шею, заглянула мне в глаза и покачала головой.
— Боюсь, я этого не сумею, но я попытаюсь… ради тебя! Потому что я люблю тебя, Северин, — так люблю, как еще никогда никого не любила!
* * *
Сегодня она вдруг надела шляпу и шаль и предложила мне пойти с ней в магазин. Там она велела подать ей хлыст — из длинного ремня на короткой ручке, такой, какие употребляются для собак.
— Эти подойдут вам, вероятно, — сказал продавец.
— Нет, эти слишком малы, — ответила Ванда, искоса оглянувшись на меня. — Мне нужен большой…
— Вероятно, для бульдога? — догадался торговец.
— Да, — в таком роде, какие употребляются в России для непокорных рабов.
Она порылась и нашла наконец хлыст, при виде которого меня проняло жуткое чувство.
— Теперь прощайте, Северин, — сказала она при выходе из магазина, — мне еще нужно сделать кой-какие покупки, при которых вам не следует сопровождать меня.
Я простился и пошел прогуляться, а возвращаясь, увидел Ванду. Она выходила из лавки скорняка и знаком подозвала меня.
— Подумайте еще раз, — заговорила она с довольным видом. — Я никогда не скрывала от вас, что меня увлек в вас преимущественно ваш серьезный, мыслящий ум. Понятно, что теперь меня радостно волнует мысль — видеть этого серьезного человека у своих ног, так беззаветно отдавшегося мне, так восторженно… Но долго ли это так будет? Женщина может любить мужчину, раба же она унижает и в конце концов отшвыривает его от себя ногой.
— Так отшвырни меня ногой, когда я надоем тебе! Я хочу быть твоим рабом…
— Я чувствую, что во мне дремлют опасные наклонности, — заговорила после паузы Ванда, когда мы прошли вместе несколько шагов, — а ты их пробуждаешь, и не в свою пользу, ты это должен же понять! Ты так увлекательно рисуешь жажду наслаждений — жестокость, высокомерную властность…
Что ты скажешь, если я поддамся искушению и на тебе первом испробую силу, — как тиран Дионисий, приказавший изжарить в новоизобретенном железном быке его изобретателя, чтобы на нем первом убедиться, действительно ли его крики и предсмертное хрипенье звучат, как рев быка…
Что, если я окажусь женщиной-Дионисием?
— О, будь Дионисием! — воскликнул я. — Тогда осуществится моя греза. Доброй или злой — тебе я принадлежу весь, выбирай сама. Меня влечет рок, который я ношу в своей груди, — влечет властно, демонически…
* * *
«Любимый мой!
Я не хочу видеть тебя ни сегодня, ни завтра. Приходи только послезавтра вечером и — рабом моим.
Твоя повелительница
Ванда ».
Рабом моим было подчеркнуто.
Я получил записку рано утром, прочел, перечитал ее снова, затем велел оседлать себе осла — самое подходящее верховое животное для ученого — и поехал в горы, чтобы заглушить там среди величавой природы Карпат мою страсть, мое томление…
* * *
И вот я вернулся — усталый, истомленный голодом и жаждой и прежде всего влюбленный.
Я быстро переодеваюсь и через несколько секунд стучусь у ее двери.
— Войдите!
Я вхожу. Она стоит среди комнаты в белом атласном платье, струящемся, как потоки света, вдоль ее тела, и в кацавейке из пурпурного атласа с роскошной, великолепной горностаевой опушкой, с бриллиантовой диадемой на осыпанных пудрой, словно снегом, волосах, со скрещенными на груди руками, со сдвинутыми бровями.
— Ванда!
Я бросился к ней, хочу охватить ее руками, поцелован, ее… Она отступает на шаг и окидывает меня взглядом с головь до ног.
— Раб!
— Повелительница моя! — Я опускаюсь на колени и целую подол ее платья.
— Вот так!
— О, как ты прекрасна!
— Я нравлюсь тебе? — Она подходит к зеркалу и оглядывает себя с горделивым удовольствием.
— Ты сведешь меня с ума!
Она презрительно выпятила нижнюю губу и насмешливо взглянула на меня из-за полуопущенных век.
— Подай мне хлыст.
Я оглянулся вокруг, намереваясь встать за ним.
— Нет! Оставайся на коленях! — воскликнула она, подошла к камину, взяла с карниза хлыст и хлестнула им по воздуху, глядя с улыбкой на меня, потом начала медленно засучивать рукава кацавейки.
— Дивная женщина! — воскликнул я.
— Молчи, раб!
Посмотрев на меня мрачным, даже диким взглядом, она вдруг ударила меня хлыстом… Но в ту же секунду склонилась ко мне с выражением сострадания на лице, нежно обвила мою голову рукой и спросила полусконфуженно, полуиспуганно:
— Я сделала тебе больно?
— Нет! Но если бы и сделала, — боль, которую ты мне причинишь, для меня наслаждение. Бей же, если это доставляет тебе удовольствие.
— Но мне это совсем не доставляет удовольствия.
Меня снова охватило то странное опьянение.
— Бей меня! — молил я. — Бей меня, без всякой жалости!
Ванда взмахнула хлыстом и два раза ударила меня.
— Довольно тебе?
— Нет!
— Серьезно нет?
— Бей меня, прошу тебя, — для меня это наслаждение.
— Да, потому что ты отлично знаешь, что это несерьезно, что у меня не хватит духу сделать тебе больно. Мне противна вся эта грубая игра. Если бы я действительно была такой женщиной, которая способна хлестать своего раба, я была бы тебе отвратительна.
— Нет, Ванда, нет! Я люблю тебя больше, чем самого себя, я отдаюсь тебе весь, на жизнь и на смерть, — ты в самом деле можешь делать со мной все, что тебе вздумается, по первому безудержному капризу…
— Северин!
— Топчи меня ногами! — воскликнул я, распростершись перед ней вниз лицом.
— Я ненавижу всякую комедию! — нетерпеливо воскликнула Ванда.
Наступила жуткая тишина.
— Северин, предостерегаю тебя еще раз, в последний раз… — прервала молчание Ванда.
— Если любишь меня, будь жестока со мной! — умоляюще проговорил я, подымая глаза на нее.
— Если люблю тебя? — протяжно повторила Ванда. — Ну хорошо же! — Она отступила на шаг и оглядела меня с мрачной усмешкой. — Так будь же моим рабом и почувствуй, что значит отдаться всецело в руки женщины!
И в тот же миг она наступила ногой на меня.
— Ну, раб, нравится тебе это?
И взмахнула хлыстом.
— Встань!
Я хотел встать на ноги.
— Не так! — приказала она. — На колени!
Я повиновался, и она начала хлестать меня.
Удары — частые, сильные — быстро сыпались мне на спину, на руки, каждый врезывался мне в тело, и оно ныло от жгучей боли, но боль приводила меня в восторг, потому что мне причиняла ее она, которую я боготворил, за которую во всякую минуту готов был отдать жизнь.
Она остановилась.
— Я начинаю находить в этом удовольствие, — заговорила она. — На сегодня довольно, но мной овладевает дьявольское любопытство — посмотреть, насколько хватит твоих сил… жестокое желание — видеть, как ты трепещешь под ударами моего хлыста, как извиваешься… потом услышать твои стоны и жалобы… и мольбы о пощаде — и все хлестать, хлестать, пока ты не лишишься чувств. Ты разбудил опасные наклонности в моей душе. Ну, а теперь вставай.
Я схватил ее руку, чтобы прижаться к ней губами.
— Что за дерзость!
Она оттолкнула меня ногой от себя.
— Прочь с глаз моих, раб!
Как в лихорадке, проспал я в смутных снах всю ночь. Едва светало, когда я проснулся.
Что случилось в действительности из того, что проносится в моем воспоминании? Что было и что я только видел во сне? Меня хлестали, это несомненно — я еще чувствую боль от каждого удара, я могу сосчитать жгучие красные полосы на своем теле. И хлестала меня она! Да, теперь мне все ясно.
Моя фантазия стала действительностью. Что же я чувствую? Разочаровало ли меня превращение моей грезы в действительность?
Нет! Я только немного устал, но ее жестокость восхищает меня и теперь. О, как я люблю ее, как боготворю ее! Ах, как бледны все эти слова для выражения того, что я к ней чувствую, как я отдался всем существом! Какое это блаженство — быть ее рабом!
* * *
Она окликает меня с балкона. Я бегу наверх. Она стоит на пороге и дружески протягивает мне руку.
— Мне стыдно! — проговорила она, склонившись головой ко мне на грудь, когда я обнимал ее.
— Чего стыдно?
— Постарайтесь забыть безобразную вчерашнюю сцену, — сказала она дрожащим голосом. — Я исполнила ваш безумный каприз — теперь будемте благоразумны, будем любить друг друга, будем счастливы, а через год я стану вашей женой.
— Моей повелительницей! — воскликнул я. — А я — вашим рабом!
— Ни слова больше о рабстве, о жестокости, о хлысте… — перебила меня Ванда. — Из всего этого я согласна оставить вам одну только меховую кофточку, не больше. Пойдемте, помогите мне надеть ее.
* * *
Маленькие бронзовые часы с фигуркой Амура, только что выпустившего стрелу, пробили полночь.
Я встал, хотел уйти.
Ванда ничего не сказала, только обвила меня руками, увлекла назад на оттоманку и снова начала целовать меня… И так понятен, так убедителен был этот немой язык!..
Но он говорил еще больше, чем я мог осмелиться понять, — такой страстной истомой дышало все существо Ванды, столько неги сладострастья было в полузакрытых, отуманенных глазах ее, в искрах огненного каскада волос под белой пудрой, в шелесте белого и красного атласа, сверкавшего переливами при каждом ее движении, в волнующихся складках горностая, в который она куталась с небрежной грацией.
— Ванда, умоляю тебя… — бормотал я, заикаясь, — но ты рассердишься…
— Делай со мной что хочешь… — шептала она.
— Я хочу, чтобы ты топтала меня ногами… умоляю тебя… иначе я помешаюсь…
— Ведь я запретила тебе говорить об этом! — строго воскликнула Ванда. — Или ты неисправим?
— Ах, ты не знаешь, как безумно я люблю тебя!
Я опустился на колени и зарыл свое пылающее лицо в складках ее платья.
— Я думаю, — задумчиво начала Ванда, — что все это безумие твое — одна только демоническая, неудовлетворенная чувственность. Это — болезненное уклонение, свойственное нашей природе. Если бы ты был менее добродетелен, ты был бы совершенно нормален.
— Ну сделай же меня нормальным… — пробормотал я.
Я перебирал руками ее волосы и искрящийся переливом мех, вздымавшийся и опускавшийся на груди ее, словно освещенная луною волна, и туманивший мне голову.
И я целовал ее… Нет! — она меня целовала — так бурно, так исступленно, словно хотела испепелить меня своими поцелуями. Я был как в бреду… сознание я давно потерял, а теперь я совершенно задыхался. Я рванулся от нее.