Под текстом договора помечено число нынешнего дня. Второй документ состоял всего из нескольких слов:
«Наскучив жизнью и ее разочарованиями, добровольно лишаю себя своей ненужной жизни».
Глубокий ужас охватил меня, когда я дочитал. Еще было не поздно, я мог еще отказаться, — но безумие страсти, вид прекрасной женщины, склонившейся над моим плечом, вихрем увлекли меня.
— Вот это тебе нужно будет переписать сначала, Северин, — сказала Ванда, указывая на второй документ, — он должен быть написан весь твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.
Я быстро переписал ту пару строк, в которых я объявляю себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.
— Ну, хватит у тебя мужества подписать это? — спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.
Я взял перо.
— Дай, я первая подпишу, у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?
Она взяла у меня договор и перо из рук. В борьбе с самим собой я несколько секунд озирался вокруг и, подняв глаза к потолку, вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы, — крайняя историческая неверность живописи на потолке, придававшая картине странный, жуткий для меня в эту минуту характер.
Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки дышит истинно адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, прикованными к ней и в последнее мгновение взглядом безумной любви, — а враг уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.
|
— Вот и готово! — воскликнула Ванда. — Но что с тобой? Отчего ты так растерян? Ведь все остается по-прежнему, даже когда ты и подпишешь. Неужели ты до сих пор еще меня не знаешь, радость моя?
Я взглянул на договор. Крупным смелым почерком красовалось под ним ее имя. Еще раз взглянул я в ее обворожительные глаза, потом взял перо и быстро подписал договор.
— Ты дрогнул, — спокойно сказала Ванда. — Хочешь, я буду водить твоим пером?
И в ту же секунду она мягко схватила меня за руку — через мгновение моя подпись была выведена и под второй бумагой.
Ванда еще раз осмотрела оба документа, потом заперла их в ящик стола, стоявшего в изголовье оттоманки.
— Вот так, теперь отдай мне еще свой паспорт и свои деньги.
Я вынимаю свой бумажник и протягиваю ей. Она заглянула в него, кивнула головой и положила его в тот же ящик стола, куда и прежние бумаги, а я опустился перед ней на колени и в сладком упоении склонился головой к ней на грудь.
Вдруг она оттолкнула меня ногой от себя, вскочила, потянулась рукой к колокольчику, и на звонок ее вбежали в комнату три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой было в руке по веревке.
Тут только я вмиг понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом властительницы, сделала знак рукой, — и раньше, чем я успел сообразить, что со мной делается, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам и кисти рук прикрутили связанными на спину, словно приговоренному к казни, так что я едва мог пошевелиться.
|
— Подай мне хлыст, Гайдэ, — зловеще-спокойно сказала Ванда.
Негритянка подала его повелительнице, склонив колени.
— И сними с меня тяжелый плащ, — он мне мешает.
Негритянка повиновалась.
— Кофточку… вон там! — снова приказала Ванда.
Гайдэ быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда чарующим, неподражаемым движением быстро скользнула руками в рукава.
— Привяжите его к этой колонне.
Негритянки подняли меня, набросили мне толстую веревку вокруг талии и привязали меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.
Затем они вдруг исчезли, словно провалились сквозь землю.
Ванда быстро подошла ко мне. Белое атласное платье расстилалось длинным шлейфом, как потоки жидкого серебра, как лунный свет. Волосы пылали, сверкали огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченясь левой рукой, держа в правой хлыст, она остановилась с коротким отрывистым смехом.
— Теперь игра кончена, — сказала она тоном холодного бессердечия, — теперь это не очень серьезно — слышишь? Глупец, отдавшийся мне — высокомерной, своенравной женщине — как игрушка, в безумном ослеплении! Я смеюсь над тобой, презираю тебя! Ты больше не возлюбленный мой — мой раб, отданный мне на произвол, чья жизнь и смерть в моих руках. О, ты узнаешь меня!
Прежде всего ты у меня серьезно отведаешь сейчас хлыста, без всякой вины своей, — для того, чтоб ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.
|
И, с дикой грацией засучив опушенные мехом рукава, она хлестнула меня по спине.
Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался мне в тело, как нож.
— Нравится тебе это?
Я молчал.
— О, погоди, — ты еще завизжишь у меня, как собака под кнутом! — и вслед за угрозой посыпались удары.
Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой… я стиснул зубы, чтобы не вскрикнуть. Вот она хлестнула меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам, но она смеялась и продолжала наносить удары.
— Только теперь я понимаю тебя, — говорила она в промежутках между ударами. — Какое наслаждение иметь такую власть над человеком, и вдобавок над человеком, который любит… ведь ты меня любишь?.. О, погоди! — я еще терзать тебя буду… с каждым ударом будет расти мое наслаждение! Ну, извивайся же, кричи, визжи! Не будет тебе от меня пощады!..
Наконец она, по-видимому, устала.
Она швырнула хлыст, растянулась на оттоманке и позвонила.
Вошли негритянки.
— Развяжите его.
Едва была развязана веревка, я грохнулся, как бревно, на пол. Черные женщины засмеялись, обнажив свои белые зубы.
— Развяжите ему веревки на ногах.
Это было сделано. Я мог подняться.
— Поди сюда, Григорий.
Я подхожу к прекрасной женщине, еще никогда не казавшейся мне такой соблазнительной, как теперь, в припадке жестокости, в глумлении.
— Еще на шаг ближе, — приказала она. — На колени и целуй ногу!
Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, припадаю к ней губами.
— Теперь ты целый месяц не увидишь меня, Григорий, — говорит она серьезно, — ты отчуждишься от меня за это время и таким образом легче освоишься со своим новым положением у меня. В течение этого времени ты будешь работать в саду и ожидать моих приказаний. А теперь — ступай, раб!
* * *
Месяц прошел с однообразной правильностью в тяжелом труде, в тоскливом томлении — в томлении по той, которая причинила мне все эти страдания. Я прикомандирован к садовнику, помогаю ему ставить подпорки к деревьям, к плетням, пересаживать цветы, окапывать клумбы, подметать дорожки, посыпанные гравием. Я делю его грубый стол и его жесткое ложе, встаю с курами и ложусь спать с петухами.
Время от времени до меня доходит слух, что наша госпожа веселится, что она окружена поклонниками, а раз я услышал даже сам ее веселый смех, донесшийся до сада.
Я кажусь себе совершенно глупым. Отупел ли я от этой жизни, или я и раньше был глуп?
Месяц подходит к концу — послезавтра кончается срок. Что-то она теперь сделает со мной? Или она совсем обо мне забыла и я буду до праведной кончины своей подпирать деревья и вязать букеты?
* * *
Письменное приказание:
«Рабу Григорию сим повелеваю явиться служить мне лично.
Ванда Дунаева».
* * *
С сильно бьющимся сердцем раздвигаю я утром следующего дня портьеры из дама и вхожу в спальню моей богини, еще утопающую в прелестном полусвете.
— Это ты, Григорий? — спросила она, когда я, стоя на коленях, растапливал камин.
Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.
— Так точно, сударыня.
— Который час?
— Девять пробило.
— Завтрак.
Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели, за пологом.
— Вот завтрак, госпожа.
Ванда раздвигает полог и — странно! — в первое мгновение, когда я ее увидел с распущенными волнами волос на белых подушках, она показалась мне прекрасной, но совершенно чужой; дивные, но незнакомые, любимые черты; это лицо жестко и дышит чуждым выражением усталости, пресыщения.
Неужели это было и раньше и я только не замечал этого?
Она обращает свои зеленые глаза на меня — больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием, — и натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.
В это мгновение она так волшебно, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как кровь ударила мне в голову, прихлынула к сердцу и поднос задрожал в моей руке. Она это заметила и взялась за хлыст, лежавший на ее ночном столике.
— Ты неловок, раб, — говорит она, нахмурив брови.
Я опускаю глаза и держу поднос, как только могу, крепко, а она пьет свой кофе, зевает и потягивается своим дивным телом в великолепных мехах.
* * *
Она позвонила. Я вошел.
— Это письмо князю Корсини.
Я помчался в город, передал письмо князю, красивому молодому человеку с жгучими черными глазами и, весь истерзанный ревностью, принес ей ответ.
— Что с тобой? — спрашивает она, вглядываясь в меня. — Ты страшно бледен.
— Ничего, госпожа, — немножко запыхался от быстрой ходьбы.
* * *
За завтраком князь сидит рядом с ней, и я должен прислуживать им обоим, а они шутят, и я совершенно не существую ни для нее, ни для него. На мгновение у меня потемнело в глазах, и я пролил на скатерть и на ее платье бордо, которое в ту минуту наливал ему в рюмку.
— Ты неуклюж! — воскликнула Ванда и дала мне пощечину.
Князь засмеялся, засмеялась и она, а мне кровь ударила в лицо.
* * *
После завтрака она едет кататься в маленькой коляске, запряженной английской лошадью, и сама правит. Я сижу позади нее и вижу, как она кокетничает и кланяется, улыбаясь, когда кто — нибудь из знатных господ здоровается с нею.
Когда я помогаю ей выйти из коляски, она слегка опирается на мою руку — прикосновение пронизывает меня электрическим током. Ах, она все же дивная женщина, и я люблю ее больше, чем когда-либо.
* * *
К обеду, к шести часам вечера, явились несколько дам и мужчин. Я служу за столом и на этот раз не проливаю вино на скатерть.
Одна пощечина стоит ведь больше десятка лекций — она так быстро воспитывает, в особенности когда ее наносит маленькая, полная женская рука, поучающая нас.
* * *
После обеда она едет в театр Pergola. Спускаясь с лестницы в своем черном бархатном платье с широким горностаевым воротником, с диадемой из белых роз в волосах, — она ослепительно прекрасна. Я откидываю подножку, помогаю ей сесть в карету. У подъезда театра я соскакиваю с козел; выходя из кареты, она опирается на мою руку, затрепетавшую под сладостной ношей. Я открываю ей дверь ложи и затем жду ее в коридоре.
Четыре часа длится спектакль, все это время она принимает в ложе своих поклонников, а я стискиваю зубы от бешенства.
* * *
Далеко за полночь раздается в последний раз звонок моей повелительницы.
— Огня! — коротко приказывает она и так же коротко: — Чаю! — когда огонь в камине затрещал.
Когда я вошел с кипящим самоваром, она уже успела раздеться и накидывала с помощью негритянки свое белое неглиже.
После этого Гайдэ удалилась.
— Подай ночной меховой халат, — говорит Ванда, потягиваясь с сонной грацией всем своим дивным телом.
Я беру с кресла халат и держу его, пока она лениво просовывает руки в рукава. Затем она бросается на подушки оттоманки.
— Сними мне ботинки и надень мне бархатные туфли.
Я становлюсь на колени и стягиваю маленький ботинок, который не сразу снимается.
— Живо, живо! — восклицает Ванда. — Ты мне больно делаешь! Погоди-ка, я с тобой расправлюсь!
Хлестнула меня хлыстом… Сняты наконец ботинки!
— А теперь ступай!..
Еще один пинок ногой — и я отпущен на покой.
* * *
Сегодня я проводил ее на вечер. В передней она приказала мне снять с нее шубку, потом вошла в ярко освещенный зал с горделивой улыбкой, уверенная в своей победе, предоставив мне снова предаваться в течение целых часов своим унылым однообразным думам.
Время от времени, когда дверь открывалась на минуту, до меня доносились звуки музыки. Два-три лакея попытались было вступить со мной в разговор, но, так как я знаю только несколько слов по-итальянски, оставили меня вскоре в покое.
Наконец я засыпаю и вижу во сне, что убил Ванду в припадке безумной ревности и что меня приговорили к смертной казни; я вижу, как меня прикрепили к эшафоту, опускается топор… я уже чувствую его удар по затылку, но я еще жив…
Вдруг палач ударяет меня по лицу…
Нет, это не палач — это Ванда. Гневная, стоит она предо мной, ожидая шубки.
Вмиг я прихожу в себя, подаю шубку и помогаю надеть ее.
Какое огромное наслаждение — закутывать в шубку красивую, роскошную женщину, видеть, чувствовать, как погружаются в нее дивные члены, прелестный затылок, как прилегает к ним драгоценный шелковистый мех, приподымать волнистые локоны и расправлять их по воротнику, а потом, когда она сбрасывает шубку, чувствовать восхитительную теплоту и легкий запах ее тела, которыми дышат золотистые волоски соболя… От этого голову потерять можно!
Наконец-то выдался день без гостей, без театра, без выездов. Я вздыхаю с облегчением. Ванда сидит в галерее и читает. Поручений для меня, по-видимому, не будет. С наступление сумерек, когда спускается серебристая вечерняя полумгла, она уходит к себе.
Я служу за обедом, она обедает одна, но — ни одного взгляда, ни одного звука для меня, ни даже… пощечины.
О, как я страстно томлюсь по удару от ее руки!
Меня душат слезы. Я чувствую, как глубоко она унизила меня, — так глубоко, что теперь у нее уже даже нет желания мучить меня, унижать, оскорблять меня.
Прежде чем она ложится спать, ее звонок призывал меня.
— Сегодня ты будешь ночевать здесь, в комнате. В прошлую ночь я видела ужасные сны, сегодня я боюсь остаться одна. Возьми себе подушку с оттоманки и ложись на медвежьей шкуре у моих ног.
Проговорив это, Ванда тушит свечи, так что комната остается освещенной только маленьким фонариком с потолка.
— Не шевелись, не то разбудишь меня.
Я сделал все, что она приказала, но долго не мог уснуть. Я видел красавицу — прекрасную, как богиня! — закутанную в темный мех ночного халата, лежавшую на спине, с запрокинутыми за голову руками, утопающими в массе рыжих волос. Я слышал, как вздымалась ее дивная грудь от глубокого ритмического дыхания, — и каждый раз, едва она пошелохнется, я неслышно вскакивал, прислушиваясь, выжидая, не буду ли я нужен ей.
Но я ей не был нужен.
Вся моя роль, все мое значение для нее сводились к тому, чтобы служить ей свечою впотьмах или револьвером, который кладут под подушку для безопасности.
* * *
Что это? Не помешался ли я — или это она помешалась? Что это — легкомысленный каприз изобретательного женского ума или эта женщина действительно одна из тех нероновских натур, которые находят дьявольское наслаждение в том, чтобы бросить, как червя, себе под ноги человека, мыслящего, чувствующего и обладающего волей так же, как и они сами?..
Что я пережил!
Когда я склонился на колени перед ее постелью с подносом кофе в руках, Ванда вдруг положила руку мне на плечо и глубоко-глубоко заглянула мне в глаза.
— Какие у тебя дивные глаза! — тихо сказала она. — Как они похорошели с тех пор, как ты страдаешь! Ты очень несчастлив?
Я опустил голову и продолжал молчать.
— Северин! Любишь ли ты меня еще?! — страстно воскликнула она вдруг. — Можешь ли ты еще любить меня? — И она привлекла меня к себе с такой силой, что поднос опрокинулся, чашки и все остальное попадали на пол, кофе потек по ковру.
— Ванда моя… Ванда!.. — крикнул я, как безумный, стиснул ее в объятьях и осыпал поцелуями ее губы, лицо и грудь. — В этом-то и горе мое, что я люблю тебя все больше, все безумнее, чем больше ты меня мучишь, чем чаще ты мне изменяешь! О, я умру от муки, от любви и ревности!..
— Но я еще совсем тебе не изменила, Северин, — улыбаясь, возразила Ванда.
— Не изменила? Ванда! Ради Бога… не шути со мной так бессердечно! Ведь я же сам носил письмо к князю…
— Ну, да, — с приглашением на завтрак.
— С тех пор как мы во Флоренции, ты…
— …сохранила безусловную верность тебе, — закончила Ванда. — Клянусь тебе в этом всем, что для меня свято! Я делала все только для того, чтоб исполнить твою фантазию, — только для тебя!
Но поклонником я все же обзаведусь, иначе дело не будет доведено до конца и ты, в конце концов, будешь упрекать меня в том, что я недостаточно жестока к тебе. Дорогой мой, прекрасный мой раб! Но сегодня ты должен быть снова Северином, быть только моим возлюбленным!
Я не раздала твоих платьев, они все там, в сундуке, вынь их, оденься во все то, что ты носил там, в маленьком карпатском курорте, где мы так искренно любили друш друга. Забудь все, что произошло с тех пор… о, ты легко забудешь все в моих объятьях, я прогоню поцелуями всю твою печаль…
И она нежно поглаживала меня, как ребенка, целовала, ласкала… потом сказала с прелестной улыбкой:
— Оденься же. Я тоже буду одеваться. Надеть мне меховую кофточку, хочешь? Что да, я знаю сама… Иди же!
Когда я вернулся, она стояла посреди комнаты в своем белом атласном платье, в красной, опушенной горностаем кацавейке, с напудренными волосами и маленькой бриллиантовой диадемой над лбом.
В первое мгновение она напомнила мне Екатерину II, и мне стало не по себе, но она не дала мне времени задуматься — она привлекла меня к себе на оттоманку, и мы провели два блаженных часа. Теперь это была не строгая, своенравная повелительница, а только изящная дама, нежная возлюбленная.
Она показывала мне фотографии, вышедшие за последнее время книги и говорила со мной о них так умно, так интересно, так восхищала меня своим вкусом, что я не раз в восторге: подносил к губам ее руку. Затем она прочла мне несколько стихотворений Лермонтова, и когда у меня совсем закружилась голова, она с нежной лаской положила свою ручку на мою руку — во всем лице ее, добром и ласковом, в кротком выражении глаз светилось тихое удовольствие — и спросила:
— Счастлив ты?
— Нет еще…
Она откинулась на подушки оттоманки и начала медленно расстегивать кацавейку.
Но я быстро снова прикрыл горностаем ее полуобнаженную грудь.
— Ты меня с ума сводишь… — пробормотал я, запинаясь.
— Поди же ко мне.
Я лежал уже в ее объятьях, она целовала меня, как змея… Вдруг она еще раз прошептала:
— Счастлив ты?
— Бесконечно! — воскликнул я.
Она засмеялась. Это был резкий, злой смех, от которого меня дрожь пронизала.
— Прежде ты мечтал быть рабом, игрушкой красивой женщины, теперь ты воображаешь себя свободным человеком, мужчиной, моим возлюбленным… Глупец! Мне стоит бровью повести — и ты снова мой раб. На колени!
Я сполз с оттоманки к ее ногам, — глаза мои, еще с сомнением, впились в ее глаза.
— Ты не можешь этого понять, — сказала она, глядя на меня со скрещенными на груди руками. — Я томлюсь от скуки, а ты так добр, что соглашаешься доставлять мне несколько часов развлечения. Не смотри на меня так…
Она толкнула меня ногой.
— Ты можешь быть всем, чем я захочу, — человеком, вещью, животным…
Она позвонила. Вошли негритянки.
— Свяжите ему руки за спиной.
Я остался на коленях и не противился. Затем они повели меня со связанными руками через весь сад до маленького виноградника, примыкавшего к нему с юга. Между рядами лоз виднелся маис, там и сям торчали еще редкие засохшие прутья. В стороне стоял плуг.
Негритянки привязали меня к шесту и забавлялись тем, что кололи меня своими золотыми булавками, вынутыми из волос, прошло, однако, немного времени, — пришла Ванда в горностаевой шапочке на голове, заложив руки в карманы кофточки; она велела развязать меня, прикрутить мне руки за спину, надеть мне на шею ярмо и запрячь меня в плуг.
Затем ее черные ведьмы погнали меня на поле — одна из них вела плуг, другая правила мной с помощью веревки, третья погоняла меня хлыстом… Венера в мехах стояла в стороне и смотрела.
* * *
Когда я на другой день подавал ей обед, она сказала:
— Принеси еще прибор, я хочу, чтобы ты сегодня обедал со мной.
Когда я хотел сесть против нее, она сказала:
— Нет, садись поближе ко мне — совсем близко.
Она в наилучшем настроении дает мне суп из своей тарелки, своей ложкой, кормит меня своей вилкой, ложится головкой, как шаловливый котенок, на стол и кокетничает со мной.
По несчастной случайности я засмотрелся на Гайдэ, подававшую мне блюда, дольше, чем это, быть может, нужно было: как-то вдруг в эту минуту я в первый раз обратил внимание на благородный, почти европейский склад лица, на прекрасный бюст, как у статуи, изваянной из черного мрамора.
Хорошенький чертенок замечает, что нравится мне, поблескивает, улыбаясь, белыми зубами. Едва она вышла из комнаты, Ванда вскочила, вся пылая гневом.
— Что! Ты смеешь смотреть при мне так на другую женщину Она нравится тебе, очевидно, больше, чем я, — она еще демоничнее…
Я испугался — такой я еще никогда ее не видел! Она вмиг побледнела вся, так что даже губы побелели, и дрожала всем телом — Венера в мехах ревнует своего раба.
Она сорвала с гвоздя хлыст и ударила меня им по лицу, потол позвала своих черных прислужниц, приказала им связать меня и потащить в погреб, где они бросили меня в темную, сырую подземную комнату — настоящую темницу.
Затем дверь захлопнулась, был задвинут засов, щелкнул запор.
Я заточен, погребен.
* * *
И вот я лежу — не знаю, сколько времени, — связанный, словно теленок, которого ведут на убой, на охапке влажной соломы — без света, без пищи, без сна. Она способна оставить меня умереть голодной смертью — и оставит, если я еще раньше не замерзну. Меня всего трясет от холода. Или, быть может, это лихорадочный озноб? Мне кажется, я начинаю ненавидеть эту женщину.
* * *
Красная полоса, как кровь, протянулась на полу. Это свет свечи сквозь дверную щель. Вот и дверь отворилась.
На пороге показывается Ванда, закутанная в свои собольи меха, и освещает факелом мое подземелье.
— Ты еще жив? — спрашивает она.
— Ты пришла убить меня? — отвечаю я слабым, хриплым голосом.
Ванда стремительно делает два шага, подходит ко мне, опускается перед моим ложем на колени и кладет на колени мою голову.
— Ты болен?.. Как горят твои глаза… Любишь ли ты меня?.. Я хочу, чтобы ты любил меня!..
Она вытаскивает короткий кинжал, клинок блестит перед моими глазами, — я содрогаюсь, думая, что она действительно хочет убить меня. Но она смеется и разрезает веревки, которыми я скован.
* * *
Теперь она велит мне приходить к ней каждый вечер после обеда, заставляет меня читать ей вслух, говорит со мной о всевозможных увлекательных вещах и вопросах. И она совсем переменилась — держится так, как будто стыдится дикости, которую обнаружила, грубости, с которой обращалась со мной.
Трогательной кротостью просветлело все ее существо, и, когда она на прощанье протягивает мне руку, глаза ее светятся той небесной добротой и любовью, которая исторгает у нас слезы из глаз, заставляет нас забыть все горести жизни и весь ужас смерти.
* * *
Я читаю ей о Манон Леско. Она чувствует, почему я это выбрал, — не говорит ни слова, правда, но время от времени улыбается и наконец захлопывает книжку.
— Вы не хотите больше читать, сударыня?
— Сегодня — нет. Сегодня мы сами разыграем Манон Леско. У меня назначено свидание на гулянье, и вы, мой милый рыцарь, проводите меня туда. Я знаю, вы это сделаете, не правда ли?
— Если прикажете…
— Я не приказываю, я прошу вас об этом, — говорит она с неотразимой очаровательностью, затем встает и, положив мне на плечи руки, смотрит на меня.
— Какие у тебя глаза! Я так люблю тебя, Северин… ты не знаешь, как люблю…
— Да, — говорю я с горечью, — так сильно, что назначаете свидание другому…
— Это я делаю только для того, чтобы привлечь тебя! — с живостью сказала она. — Я должна иметь поклонников, чтобы не потерять тебя… Я не хочу потерять тебя, — слышишь? — потому что люблю только тебя, одного тебя!
Она страстно прильнула к моим губам.
— О, если бы я могла, как хотела бы, отдать тебе всю мою душу в поцелуе… Вот… Ну, пойдем.
Она накинула простое черное бархатное пальто и надела голову темный башлык.
— Григорий повезет меня, — говорит она кучеру, садясь в коляску.
Кучер недружелюбно отошел. Я сел на козлы и со злостью хлестнул лошадей.
* * *
На гулянье в парке, в том месте, где главная аллея превращается в ветвистую чащу, Ванда вышла из коляски. Наступила уже ночь, только редкие звезды мерцали сквозь серые тучи, заволакивавший небо. На берегу Арно стояла мужская фигура в темном платье и широкополой шляпе, заглядевшись на желтые волны реки.
Ванда быстро отошла в сторону через кустарники и, подойдя к нему, хлопнула его по плечу. Мне видно было, как он обернулся, схватил ее руку… Затем они исчезли за зеленой стеной.
Мучительный час. Наконец послышался шепот из чащи: они вернулись.
Господин проводил ее до коляски. Свет фонаря коляски ярко и резко осветил крайне юное, нежное и мечтательное лицо, совершенно мне незнакомое — и блеснул на длинных белокурых волосах.
Она протянула ему руку, он ее почтительно поцеловал; потом она подала мне знак, и коляска вмиг покатилась вдоль длинной аллеи, высившейся стеной, словно обитой зелеными обоями рекой.
* * *
У садовой калитки позвонили. Знакомое лицо. Тот самый юноша.
— Как прикажете доложить? — спрашиваю я по-французски. Посетитель сконфуженно качает отрицательно головой.
— Быть может, вы немножко понимаете по-немецки? — спрашивает он робко.
— Понимаю. Я осведомился о вашем имени.
— Ах, имени у меня еще нет, к сожалению, — отвечает смущенно. — Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из парка и просит… впрочем, вот она сама.
Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу.
— Григорий, проводи господина ко мне, — крикнула она. Я проводил художника до лестницы.
— Благодарю вас, я сам пройду теперь, — очень вам благодарен.
И он побежал наверх. Я остался внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед бедному немцу.
Венера в мехах запутала его душу в рыжих сетях своих волос. Он будет писать с нее, и это сведет его с ума.
* * *
Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножья галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в ней и рисует, а немецкий художник стоит перед ней, сложив руки, как на молитве, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, как в забытьи.
Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я окапываю заступом цветочные клумбы только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как стихи.
* * *
Художник ушел. Это рискованная смелость, но я дерзаю. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде и спрашиваю ее:
— Любишь ли ты художника, госпожа?
Она смотрит на меня без гнева, качает отрицательно головой, потом даже улыбается.
— Мне жаль его, — отвечает она, — но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила… так искренно, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю, — мое сердце опустело, умерло, — и это мне так грустно…
— Ванда! — воскликнул я, болезненно задетый.
— Скоро и ты разлюбишь меня, — продолжала она. — Скажи мне это, когда это случится, тогда я возвращу тебе свободу.