XV. Лекарство Лукреции Борджиа 8 глава




 

Решившись избавиться от этой бессердечной женщины, которая была так жестока ко мне и теперь, в награду за все мое рабское обожание, за все, что я терпел от нее, готова предательски изменить мне, — я складываю в узел свои небольшие пожитки и сажусь за письмо к ней.

 

«Милостивая государыня!

Я любил Вас, как безумный, я отдался Вам душой и телом так, как никогда еще не отдавался женщине мужчина, а Вы глумились над моими священнейшими чувствами и недостойно, легкомысленно, постыдно играли мной.

Но пока Вы были только жестоки и безжалостны, я все же мог еще любить Вас. Теперь же Вы становитесь низменны, пошлы. И я не раб Ваш больше — Вам больше не топтать меня ногами и не хлестать хлыстом. Вы сами меня освободили — и я ухожу от женщины, которую могу теперь только ненавидеть и презирать.

Северин Кузимский».

 

Эти несколько строк я передаю негритянке и бегу, как только могу, быстро. Запыхавшись, без сил прибегаю я на вокзал — вдруг чувствую страшный укол в сердце… я останавливаюсь и разражаюсь рыданиями… О позор, позор! Я хочу бежать и не могу!

Я возвращаюсь… куда? — к ней!.. к той, которую я презираю и боготворю в одно и то же время.

Но что же это я делаю? Я не могу вернуться, я не должен возвращаться!

Как же я, однако, уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что У меня совсем нет денег, ни гроша.

Ну что ж! Пешком! Милостыню просить честнее, лучше, чем есть хлеб куртизанки!

Но ведь я не могу же уехать: я дал ей слово, честное слово…

Я должен вернуться — быть может, она вернет мне слово.

Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь. Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого захочет, пока она сама не дарует мне свободу. Да! Но веди покончить с собой я могу!

Я прохожу городской парк, спускаюсь к Арно, иду берегом вниз по течению далеко, далеко, туда, где желтые воды ее омывают с однообразным плеском заброшенные луга. Там я сажусь и свожу последние счеты с жизнью. Я перебираю в памяти всю свою жизнь и нахожу, что она была порядочно бедна и жалка… Редкие радостные мгновения, бесконечно много бесцветного, вздорного, неинтересного… в промежутках бездна страданий, горя, тоски, разочарований, погибших надежд, досады, забот и печали.

Мне вспомнилась моя мать, которую я сильно любил и видел умирающей от ужасной болезни… Вспомнился брат с его запросами наслаждения и счастья, умерший в расцвете молодости, не коснувшись и губами до кубка жизни…

Я вспомнил свою умершую кормилицу, товарищей детских игр, друзей юности, с которыми вместе учился, делил стремления, надежды, планы, — всех, кого прикрыла холодная, мертвая, равнодушная земля. Вспомнился мне мой голубь-турман, часто ворковавший и заигрывавший со мной вместо своей подруги… прах обратился в прах.

Громко засмеявшись, я скользнул в воду, но в ту же минуту крепко уцепился за ивовый прут, висевший над желтой водой… Перед моими глазами встала женщина, погубившая меня…

Она несется над зеркальной поверхностью реки, вся освещенная солнцем, словно прозрачная… огненные пряди горят вокруг головы и над затылком… она поворачивается лицом ко мне и улыбается…

 

* * *

 

И вот я снова здесь, насквозь промокший, вода струится ручьями с меня, я весь горю от стыда и лихорадочного жара. Негритянка передала мое письмо… я обречен, погиб — я весь во власти бессердечной, оскорбленной женщины.

Ну пусть она убьет меня! Сам я не могу — жить дольше все же хочу.

Хожу вокруг дома — вижу ее… Она стоит в галерее, перегнувшись через барьер, лицо ярко освещено солнцем, зеленые глаза сверкают.

— Ты еще жив? — спрашивает она, не шевельнувшись.

Я стою, безмолвно уронив голову на грудь.

— Отдай мне мой кинжал, он тебе не может понадобиться. У тебя даже не хватает мужества лишить себя жизни.

— У меня его нет, — говорю я, весь дрожа, потрясаемый ознобом.

Она бегло окидывает меня надменным, насмешливым взглядом.

— Вероятно, уронил его в Арно? — Она пожимает плечами. — Ну и пусть. Отчего же ты не уехал?

Я что-то пробормотал, чего ни она, ни сам я не мог разобрать.

— Ах, у тебя денег нет? На! — и невыразимо пренебрежительным движением она швырнула мне свой кошелек.

Я не поднял его. Долго молчали мы оба.

— Итак, ты уехать не хочешь?

— Не могу.

 

* * *

 

Ванда едет кататься в парк без меня, бывает в театре без меня, принимает гостей, негритянка служит ей. Никто не зовет меня. Я слоняюсь без цели по саду, как собака, отбившаяся от хозяина.

Лежу в кустах, смотрю на двух воробьев, дерущихся из-за зерна.

Вдруг слышу шелест женского платья.

Ванда проходит близко от меня в темном шелковом платье, целомудренно глухом до самого подбородка. С нею грек. Они оживленно разговаривают, но я не могу разобрать ни слова. Вот он топнул ногой так, что гравий разлетелся во все стороны, и взмахнул в воздухе хлыстом. Ванда вздрогнула.

Не боится ли она, что он ее ударит?

Так далеко у них зашло?

 

* * *

 

Он ушел от нее, она зовет его, он не слышит ее, не хочет слышать.

Ванда печально поникла головой и опустилась на ближайшую каменную скамью. Долго сидит она, погруженная в думы. Я смотрю на нее почти со злорадством, наконец заставляю себя вскочить и с насмешливым видом подхожу к ней. Она вскакивает, Дрожа всем телом.

— Я пришел только затем, чтобы поздравить вас и пожелать вам счастья… — говорю я с поклоном. — Я вижу, сударыня, вы нашли себе господина…

— Да, слава Богу! Не нового раба — довольно с меня их! — господина! Женщине нужен господин, его она может боготворить.

— И ты боготворишь его! — воскликнул я. — Этого грубого человека!..

— Я люблю его так, как еще никого никогда не любила!

— Ванда!.. — крикнул я, сжав кулаки.

Но тотчас же на глазах у меня выступили слезы. Порыв страсти охватил меня, сладостное безумие.

— Хорошо… выбери его, возьми его в супруги, пусть он будет господином твоим… пусть! Но я хочу остаться твоим рабом, пока я жив…

— Ты хочешь быть моим рабом — даже в таком случае? Что ж, это было бы пикантно. Боюсь только, что он этого не потерпит.

— Он?

— Да, он уже и теперь ревнует к тебе, — воскликнула она, — он к тебе! Он требовал, чтобы я немедленно отпустила тебя, и когда я сказала ему, кто ты…

— Ты сказала ему… — в оцепенении повторил я.

— Я все ему сказала! Рассказала всю историю наших отношений, все странности твои, все… и он… вместо того чтобы расхохотаться, рассердился… топнул ногой…

— И погрозил ударить тебя?

Ванда смотрела в землю и молчала.

— Да, да, Ванда, — воскликнул я с горькой насмешкой, — ты боишься его!

И, бросившись перед ней на колени, я говорил, взволнованно обнимая ее колени:

— Ведь я ничего от тебя не хочу, ничего! Только быть всегда вблизи тебя, твоим рабом… твоей собакой я буду!..

— Знаешь, ты надоел мне… — апатично проговорила Ванда. Я вскочил. Сердце во мне разгорелось.

— Это уже не жестокость, это — низость, пошлость! — сказал я, отчетливо и резко отчеканивая каждое слово.

— Вы уже это сказали в своем письме, — отрезала она с гордым пожатием плеч. — Умному человеку не следует повторяться.

Как ты со мной обращаешься! — не выдержал я. — Как назвать твое поведение?!

— Я могла бы отхлестать тебя, — насмешливо протянула она. — Но на этот раз я предпочитаю ответить тебе не ударами хлыста, а словами убеждения.

Ты никакого права не имеешь обвинять меня в чем-нибудь. Разве не была я всегда искренна с тобой? Не предостерегала ли я тебя много раз? Не любила ли я тебя глубоко, страстно? Разве я скрывала от тебя, что отдаваться мне так, так унижать себя предо мной опасно, — что я хочу сама покоряться? Но ты хотел быть моим рабом, моей игрушкой. Ты находил высочайшее наслаждение в том, чтобы чувствовать на себе пинки ног, удары хлыста высокомерной, жестокой женщины.

Так чего же ты хочешь теперь?

Во мне дремали опасные наклонности — ты первый их пробудил. Если я нахожу теперь удовольствие в том, чтобы мучить, оскорблять тебя, — виноват в этом ты один! Ты сделал меня такой, какова я теперь, и ты так малодушен, бесхарактерен и жалок, что обвиняешь меня.

— Да, я виноват. Но я достаточно выстрадал все это. Оставь это теперь, довольно, прекрати жестокую игру!

— Этого я и хочу, — сказала она, посмотрев на меня каким-то странным, неискренним взглядом.

— Не доводи меня до крайности, Ванда! — нервно воскликнул я. — Ты видишь, теперь я снова мужчина.

— Пожар, вспыхнувший в соломе!.. Забушует на мгновение и потухнет так же быстро, как и загорелся. Ты думаешь вернуть себе мое уважение, но ты мне только смешон. Если бы ты оказался тем, за кого я тебя приняла вначале, — человеком серьезным, глубоким, строгим, — я преданно любила бы тебя и сделалась бы твой женой.

Женщине нужен такой муж, на которого она могла бы смотреть снизу вверх, а такого, который — как ты — добровольно подставляет спину, чтобы она могла поставить свои ноги на нее, — такого она берет, как занятную игрушку, и бросает прочь, когда он наскучит.

— Попробуй только бросить меня! — насмешливо сказал я. — Бывают опасные игрушки…

— Не выводи меня из себя! — воскликнула Ванда. Глаза ее сверкали, лицо покраснело.

— Если ты не будешь больше моей, то пусть не будешь ничьей! — продолжал я глухим от ярости голосом.

— Из какой это пьесы сцена? — издеваясь, спросила она. Потом, вся бледная от гнева, схватила меня за грудь. — Не выводи меня из себя! Я не жестока, но я сама не поручусь, до чего я способна дойти и сумею ли тогда удержаться в границах…

— Что можешь ты сделать мне худшего и большего, как сделать его своим возлюбленным, своим супругом? — крикнул я, разгораясь все больше и больше.

— Я могу заставить тебя быть его рабом, — быстро проговорила она. — Разве ты не весь в моей власти? У меня есть договор. Но для меня будет, конечно, только наслаждением, если я тебя связать и скажу ему: «Делайте с ним теперь что хотите!»

— Ванда, ты с ума сошла! — воскликнул я.

— Я в полном уме, — спокойно ответила она. — Предостерегаю тебя в последний раз. Не оказывай мне теперь сопротивления. Теперь, когда я зашла так далеко, я могу пойти еще дальше… Я почти ненавижу тебя теперь, я могла бы с истинным удовольствием смотреть, как он избил бы тебя до смерти… Пока я еще обуздываю себя, пока…

Едва владея собой, я схватил ее за руку выше кисти и пригнул ее к земле, так что она упала передо мной на колени.

— Северин! — воскликнула она, и на лице ее отразились бешенство и ужас.

— Я убью тебя, если ты сделаешься его женой, — угроза вырвалась из груди моей глухим и хриплым звуком. — Ты моя, я не отпущу, не отдам тебя — я слишком люблю тебя!..

Я охватил рукой ее стан и крепко прижал ее к себе, а правой рукой невольно схватился за кинжал, все еще торчавший у меня за поясом.

Ванда устремила на меня долгий, невозмутимо-спокойный, непонятный взгляд.

— Таким ты нравишься мне, — спокойно проговорила она. — Теперь ты похож на мужчину — ив эту минуту я почувствовала, что я еще люблю тебя.

— Ванда!.. — От восторга у меня выступили слезы на глаза… Я склонился к ней, покрывал поцелуями ее очаровательное личико, а она, вдруг залившись звонким, веселым смехом, сказала:

— Довольно с тебя наконец твоего идеала? Доволен ты мной?

— Что ты… говоришь? Не серьезно же ты…

— Серьезно то, что я люблю тебя, одного тебя! — весело продолжала она. — А ты, милый, глупый, не замечал, не понимал, что все это была только шутка, игра… не видал, как трудно мне бывало часто наносить тебе удар, когда мне так хотелось бы обнять твою голову и поцеловать тебя…

Но теперь все это кончено, кончено — правда? Я лучше провела свою жестокую роль, чем ты ожидал от меня, — теперь ты будешь рад обнять свою добрую, умненькую и… хорошенькую женочку правда? Мы заживем…

— Ты будешь женой моей! — воскликнул я, не помня себя от счастья.

— Да, женой… дорогой мой, любимый… — прошептала Ванда, целуя мои руки.

Я поднял ее и прижал к себе.

— Ну вот, ты больше не Григорий, не раб — ты снова мой Северин, дорогой муж мой…

— А он… его ты не любишь? — взволнованно спросил я.

— Как мог ты даже поверить, что я люблю этого грубого человека! Но ты был в ослеплении… Как болело у меня сердце за тебя!..

— Я готов был покончить с собой…

— Ах, я и теперь дрожу при одной мысли, что ты уже был в Арно…

— Но ты же меня и спасла! — нежно воскликнул я. — Ты пронеслась над рекой и улыбнулась — и улыбка твоя вернула меня к жизни.

 

* * *

 

Странное чувство я испытываю теперь, когда держу ее в объятиях и она, тихая, молчаливая, покоится у меня на груди и позволяет мне целовать себя и улыбается…

Мне кажется, что я вдруг пришел в себя после лихорадочного бреда или что я, после кораблекрушения, во время которого долгие дни боролся с волнами, ежеминутно грозившими поглотить меня, вдруг оказался наконец выброшенным на сушу.

 

* * *

 

— Ненавижу эту Флоренцию, где ты был так несчастлив! — сказала она, когда я уходил, желая ей покойной ночи. — Я хочу уехать отсюда немедленно, завтра же. Будь добр, займись вместо меня несколькими письмами, а пока ты будешь писать их, я съезжу в город и покончу с прощальными визитами. Согласен?

— Конечно, конечно, милая, добрая моя женочка, красавица моя!

 

* * *

 

Рано утром она постучалась в мою дверь и спросила, хорошо ли я спал. Как она очаровательно добра и приветлива! Никогда бы я не подумал, что кротость ей так к лицу.

 

* * *

 

Вот уже больше четырех часов как она уехала; я давно окончил письма и сижу в галерее и смотрю вдоль улицы, не увижу ли вдали ее коляску.

Мне становится немножко тревожно, хотя, видит Бог, у меня нет никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то давит мне грудь, не могу от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней набросили тень на мою душу и еще не рассеялась эта тень…

 

* * *

 

Вот и она — вся сияющая счастьем, довольством.

— Все хорошо? — спросил я, нежно целуя ее руку.

— Да, моя радость, и мы сегодня ночью уедем. Помоги мне уложить чемоданы.

 

* * *

 

Когда свечерело, она попросила меня самого съездить на почту, сдать ее письма. Я взял ее коляску и через час вернулся.

— Госпожа спрашивала вас, — сказала мне, улыбаясь, негритянка, когда я подымался по широкой мраморной лестнице.

— Был кто-нибудь?

— Никого не было, — ответила она и уселась на ступеньках, сжавшись в комок, как черная кошка.

Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.

Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру. Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающем ее дивные формы, оставляя обнаженными ее прекрасные бюст и руки.

Волосы ее подхвачены продетой в них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик проливает свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.

— Ванда! — окликаю я ее наконец.

— О Северин! — радостно восклицает она. — Как нетерпеливо я ждала тебя!

Она вскочила, крепко обняла меня, затем снова опустилась на великолепные подушки и хотела привлечь меня к себе, но я мягко опустился к ее ногам и положил ей голову на колени.

— Знаешь… я сегодня очень влюблена в тебя, — прошептала она, отвела с моего лба опустившуюся прядку волос и поцеловала меня в глаза. — Как хороши глаза твои!.. Они всегда мне нравились в тебе больше всего, а сегодня — они меня совсем опьяняют… Я изнемогаю…

Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно блеснула глазами из-под полусомкнутых ресниц.

— А ты… ты холоден совсем… словно в руках у тебя полено… Погоди, я и тебя настрою влюбленно!..

И она снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.

— Я не нравлюсь тебе больше! Мне надо, по-видимому, снова стать жестокой — сегодня я слишком добра к тебе. Знаешь, глупенький, я немножко побью тебя хлыстом…

— Перестань, дитя…

— Я так хочу!

— Ванда!

— Поди сюда, дай мне связать тебя… — она шаловливо пробежала через всю комнату. — Я хочу видеть тебя влюбленным — по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?

Она начала с того, что связала мне ноги, потом крепко прикрутила руки за спиной, потом связала меня по рукам, как преступника.

— Вот так! — весело и удовлетворенно сказала она. — Пошевельнуться можешь еще?

— Нет.

— Отлично.

Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, сдвинула ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.

Необъяснимый ужас охватил меня в эту минуту.

— У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, — тихо сказал я.

— Сегодня ты и должен хорошенько отведать хлыста! — воскликнула Ванда.

— Тогда надень и меховую кофточку, прошу тебя.

— Это удовольствие я могу доставить тебе, — ответила она, доставая кацавейку и, улыбаясь, надевая ее.

Потом она сложила руки на груди и остановилась, глядя на меня полузакрытыми глазами.

— Знаешь ты историю об осле Дионисия-тирана? — спросила она.

— Помню, но смутно, — а что?

— Один придворный изобрел для тирана Сиракузского новое орудие пытки — железного осла, в который запирался приговоренный к смерти и ставился на огромный пылающий костер.

Когда железный осел накалялся и приговоренный начинал кричать в муках, — казалось, что ревет сам осел, так звучали изнутри его крики.

Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же произвести опыт с его изобретением, приказал заключить в железного осла самого изобретателя, первым.

История эта чрезвычайно поучительна.

Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость — пусть же ты сделаешься первой жертвой своего злого дела. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, И чувством, и волей, как и я, — над мужчиной, который умственно и физически сильнее меня, и в особенности, в особенности над Человеком, который любит меня.

Любишь ты меня?

— До безумия! — воскликнул я.

— Тем лучше… Тем большее наслаждение доставит тебе то, что я сейчас хочу сделать с тобой…

— Но что с тобой? Я не понимаю тебя… В глазах твоих действительно блестит сегодня жестокость… и так изумительно, хороша ты… Совсем, совсем «Венера в мехах»…

Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня.

В этот миг меня снова охватил могучий, фанатический взрыв моей страсти.

— Где же хлыст? — спросил я.

Ванда засмеялась и отступила на два шага.

— Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? — воскликнула она, надменно закинув голову.

— Да.

В одно мгновенье лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказилось гневом — на миг она мне даже показалась некрасивой.

— В таком случае возьмите хлыст! — громко воскликнула она.

И в ту же секунду раздвинулся полог ее кровати и показалась черная курчавая голова грека.

Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично — я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было в то же время так безумно печально, так позорно для меня.

Это превосходило пределы моей фантазии. Дрожь пробежала у меня по спине, когда я увидел своего соперника в его высоких верховых сапогах, в узких белых рейтузах, в щегольской бархатной куртке… и взгляд мой остановился на его атлетической фигуре.

— Вы в самом деле жестоки, — сказал он, обернувшись к Ванде.

— Я только жажду наслаждений, — ответила она с неудержимым юмором. — Одно наслаждение — делать жизнь ценной. Кто наслаждается, тому тяжело расставаться с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.

Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело, — в том смысле, как это понимали древние, — его не должно страшить наслаждение, взятое за счет страданий других, он никогда не должен знать жалости, он должен запрягать других, как животных, в свой экипаж, в свой плуг людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, — превращать в своих рабов, без сожаления, без раскаяния эксплуатировать их на службе себе, для своего удовольствия, не считаясь с тем, не справляясь о том, хорошо ли они себя при этом чувствуют, не гибнут ли они.

Всегда он должен помнить одно, одно твердить себе: если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы так же поступали со мной, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой.

Таков был мир древних. От века наслаждение и жестокость, свобода и рабство шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийским богам, должны иметь рабов, которых они могут бросать в свои пруды, гладиаторов, которых они заставляют сражаться во время своих роскошных пиров, — и не принимать к сердцу, если на них при этом брызнет немного крови.

Ее слова совершенно отрезвили меня.

— Развяжи меня! — гневно крикнул я.

— Разве вы не раб мой, не моя собственность? Не угодно ли, я покажу вам договор?

— Развяжите меня! — громко и с угрозой крикнул я. — Иначе… — и я рванул веревки.

— Может он вырваться, как вы думаете? Ведь он грозил убить меня.

— Не беспокойтесь, — ответил грек, потрогав мои узлы.

— Я закричу «на помощь»…

— Никто не услышит вас, и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и легкомысленно играть вами… — говорила Ванда, повторяя с сатанинской насмешкой фразы из моего письма к ней. Находите вы меня в эту минуту только жестокой и безжалостной — или я готовлюсь сделать низость, пошлость! Говорите же. Любите вы меня еще или уже только ненавидите и презираете? Вот хлыст, возьмите… — она протянула его греку, быстро подошедшему ко мне.

— Не смейте! — крикнул я, весь дрожа от негодования. — Вам я не позволю…

— Это вам только кажется оттого, что на мне нет мехов… — с невозмутимой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.

— Я от вас в восторге! — воскликнула Ванда, поцеловав его и помогая ему надеть шубу.

— Вы хотите, чтобы я в самом деле избил его хлыстом?

— Делайте с ним что хотите! — ответила она.

— Животное! — закричал я, не помня себя.

Грек окинул меня своим холодным взглядом тигра и взмахнул хлыстом, чтоб попробовать его, хлыст со свистом прорезал воздух, мускулы грека напряглись… а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как изловчался Аполлон сдирать с меня кожу…

Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на из потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.

— Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, — думал я, — и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, — носит ли она лохмотья или собольи меха.

— Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.

У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.

И он начал наносить мне удар за ударом. Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…

А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жесгоким любопытством и катаясь от смеха.

Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…

Я изнемогал от стыда и отчаяния.

И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.

Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию — и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.

Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину — от Олоферна и Агамемнона слепая страсть, разнузданное сладострастие — в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.

Мне казалось, что я пробудился от сна.

Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.

Потом все стихло на минуту.

Я прислушивался, затаив дыхание.

Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…

Все было кончено.

 

* * *

 

С минуту я думал о мести, хотел убить его, — но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось как оставаться верным слову и стискивать зубы.

 

* * *

 

Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.

И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.

Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило. Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.

Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.

Я узнал почерк Ванды.

Со странным волнением вскрыл я его и прочел:

 

«Милостивый государь!

Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.

С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, — сама наслаждаясь восхитительной забавой…

Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен, — и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.

Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.

Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня Вам, — ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность.

Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.

„Венера в мехах“ ».

 

Я не мог не улыбнуться.

И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:

— Лечение было жестоко, но радикально. И главное — я выздоровел.

 

* * *

 

— Ну-с, какова же мораль этой истории? — спросил я Северина, положив рукопись на стол.

— Та, что я был осел, — отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. — Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!

— Курьезное средство! — заметил я. — Для твоих крестьянок оно могло бы еще…

— О, эти привыкли к нему! — с живостью воскликнул он. Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…

— Какова же мораль?

— Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины, — понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу, — в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса [2]или петуха Платона [3]за живой образ Божий.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-12-18 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: