* * *
Знойное утро — в воздухе душно, тянет крепкими, волнующими ароматами.
Я снова сижу в своей беседке, увитой диким виноградом, и читаю «Одиссею». Читаю об очаровательной волшебнице, превращающей своих поклонников в зверей. Дивный образ античной любви.
Тихо шелестят ветви и стебли, шелестят листы моей книги, что-то шелестит и на террасе.
Женское платье…
Вот она … Венера… только без мехов… нет! теперь другая… это вдова!.. И все же… она… Венера!.. О, что за женщина!
Вот она предо мной — в легком белом утреннем одеянии — и смотрит на меня… Какой поэзией, какой дивной прелестью и грацией дышит ее изящная фигура!
Она не высока, но и не мала. Головка — не строгой красоты, она скорее обаятельна, как головка французской маркизы XVIII столетия. Но как обворожительна! Мягкий и нежный рисунок не слишком маленького рта, чарующая шаловливость в выражении полных губ… кожа так нежно-прозрачна, что всюду сквозят голубые жилки, — не только на лице, но и на закрытых тонкой кисеей руках и груди… пышные красные волосы… да, волосы рыжи — не белокуры, не золотисты — рыжи, но как демонически прекрасно и в то же время прелестно, нежно обвивают они затылок… Вот сверкнули ее глаза — словно две зеленые молнии… Да, они зеленые, эти глаза, с их неизъяснимым выражением, кротким и властным, — зеленые, но того глубокого таинственного оттенка, какой бывает в драгоценных камнях, в бездонных горных озерах.
Она заметила мое смущение, — а растерялся я до невежливости, до того, что забыл встать, снять фуражку с головы.
Она лукаво улыбнулась.
Наконец я подымаюсь, кланяюсь. Она подходит ближе и разражается звонким, почти детским смехом. Я что-то бормочу, запинаясь, — как может только бормотать в такую минуту маленький дилетант или большой осел.
|
Так мы познакомились.
Богиня осведомилась о моем имени и назвала свое.
Ее зовут Ванда фон Дунаева.
И она действительно моя Венера.
— Но, сударыня, как пришла вам в голову такая идея?
— Мне ее подала гравюра, лежавшая в одной из ваших книг…
— Я забыл ее…
— Ваши странные заметки на обороте…
— Почему странные?
Она смотрела мне прямо в глаза.
— Мне всегда хотелось встретить настоящего мечтателя-фантаста… ради разнообразия… Ну, а вы мне кажетесь, но всему, одним из самых безудержных…
— Многоуважаемая… в самом деле… — И я чувствую, что у меня опять глупо, идиотски спотыкается язык и, в довершение, я краснею — так, как это еще прилично было бы шестнадцатилея нему юноше, но не мужчине, который почти на целых десять лет старше…
— Вы сегодня ночью испугали меня.
— Да, собственно, дело в том, что… не угодно ли вам, впрочем, присесть?
Она села и, видимо, забавлялась моим испугом, а мне действительно и теперь, средь бела дня, становилось все более и более страшно — очаровательная усмешка дрожала вокруг ее верхней губы.
— Вы смотрите на любовь, — заговорила она, — и прежде всего на женщину, как на нечто враждебное, перед чем вы стараетесь, хотя и тщетно, защищаться, но чью власть вы чувствуете, как сладостную муку, как жалящую жестокость. Взгляд вполне современный.
— Вы с ним не согласны?
— Я с ним не согласна, — подхватила она быстро и решительно и несколько раз покачала головой, отчего локоны ее заколыхались, как огненные струйки. — Для меня веселая чувственность эллинской любви — радости без страдания — идеал, который я стремлюсь осуществить в личной жизни. Потому что в ту любовь, которую провозглашает христианство, которую проповедуют современные люди, эти рыцари духа, — в нее я не верю. Смотрите на меня. Я не только еретичка — гораздо хуже, я язычница.
|
Не думала долго богиня любви,
Когда ей понравился в роще Анхиз.
Меня всегда восхищали эти стихи из римской элегии Гете.
В природе лежит только эта любовь, любовь героической эпохи, та, которую «любили боги и богини». Тогда — «за взглядом следовало желание, за желанием следовало наслаждение».
Все иное — надуманно, неискренно, искусственно, аффектированно. Благодаря христианству — этой жестокой эмблеме ег о, кресту… душа моя содрогается ужасом от него… — в природу и ее безгрешные инстинкты были внесены элементы чуждые, враждебные.
Борьба духа с чувственным миром — вот евангелие современности. Я не принимаю его!
— Да, вам бы жить на Олимпе, сударыня, — ответил я. — Ну, а мы, современные люди, не переносим античной веселости, — по крайней мере в любви. Одна мысль — делить женщину, хотя бы она была какой-нибудь Аспазией, с другими — нас возмущает; мы ревнивы, как наш Бог. И вот почему у нас имя очаровательной Фрины стало бранным словом.
Мы предпочитаем скромную, бледную Гольбейновскую деву, принадлежащую нам одному, — античной Венере, которая, как бы она ни была божественно прекрасна, любит сегодня Анхиза, завтра Париса, послезавтра Адониса. И если случится, что в нас одерживает верх стихийная сила и мы отдаемся пламенной страсти к подобной женщине, то ее жизнерадостная веселость нам кажется демонической силой, жестокостью, и в нашем блаженстве мы видим грех, который требует искупления.
|
— Значит, и вы увлекаетесь современной женщиной? Этой бедной истерической женщиной, которая, как сомнамбула, вечно бродит в поисках несуществующего идеала мужчины, плода своего воображения, и в своем бреде не умеет оценить лучшего мужчину, в вечных слезах и муках, ежеминутно оскорбляя свой христианский долг, мечется, обманывая, и, обманутая, выбирая, покидая и снова ища, никогда не умеет ни изведать счастье, ни дать счастье и только клянет судьбу — вместо того, чтобы спокойно сознаться: я хочу любить и жить, как любили и жили Елена и Аспазия.
Природа не знает прочных и длительных отношений между мужчиной и женщиной!
— Сударыня…
— Дайте мне договорить. Только эгоизм мужчины стремится хоронить женщину, как сокровище. Все попытки внести эту прочность в самую изменчивую из всех изменчивых сторон человеческого бытия — в любовь — путами священных обрядов, клятв и договоров потерпели крушение. Можете ли вы отрицать, что наш христианский мир разлагается?
— Но, сударыня…
— Но единичные мятежные личности, восстающие против общественных установлений, изгоняются, клеймятся позором, забрасываются каменьями… — вы это хотели сказать, конечно? Ну, хорошо. У меня хватает дерзновения, я хочу прожить свою жизнь согласно своим языческим принципам. Я отказываюсь от вашего лицемерного уважения, я предпочитаю быть счастливой.
Те, кто выдумали христианский брак, отлично сделали, что выдумали одновременно и бессмертие. Но я нисколько не думаю о жизни вечной, — если с последним моим вздохом здесь на земле для меня, как для Ванды фон Дунаевой, все кончено, — что мне из того, что мой чистый дух воссоединится в песнопении с хором ангелов или что мой прах сольется в материю для новых существ?
А если я сама, такова, какова я есть, больше жить не буду — во имя чего же я стану отрешаться от радостей? Принадлежать человеку, которого я не люблю, только потому, что я когда-то его любила? Нет! Я не хочу отречения — я люблю всякого, кто мне нравится, и дам счастье всякому, кто меня любит. Разве это гадко? Нет, это гораздо красивее, во всяком случае, чем если бы я стала жестоко наслаждаться мучениями, которые я причиняю, и добродетельно отворачиваться от бедняги, изнывающего от страсти ко мне. Я молода, хороша и богата — и весело живу для удовольствия, для наслаждения.
Пока она говорила и глаза ее лукаво сверкали, я схватил ее руки, хорошенько не сознавая, что хотел делать с ними, но теперь, как истинный дилетант, торопливо выпустил их.
— Ваша искренность восхищает меня, — сказал я, — и не одна она…
Опять все то же — проклятый дилетантизм перехватил мне горло!
— Что же вы хотели сказать?
— Что я хотел?.. Да, я хотел… простите… сударыня… я перебил вас.
— Что такое?
Долгая пауза. Наверное, она говорит про себя целый монолог, который в переводе на мой язык исчерпывается одним — единственным словом: осел!
— Если позволите спросить, сударыня, — заговорил я наконец, — как вы дошли до… до этого образа мыслей?
— Очень просто. Мой отец был человек очень умный. Меня с самой колыбели окружали копии античных статуй, в десятилетнем возрасте я читала Жиль Блаза. Как большинство детей считают «Мальчика с пальчик», «Синюю бороду» и «Золушку», так считала я своими друзьями Венеру и Аполлона, Геркулеса и Лаокоона. Мой муж был человек веселый, жизнерадостный; ничто не могло надолго омрачить его чело, ни даже неизлечимая болезнь, постигшая его вскоре после того, как мы поженились.
Даже в ночь накануне своей смерти он взял меня к себе в постель, а в течение долгих месяцев, которые он провел в своем кресле на колесах, он часто шутя говорил мне: «Есть уже у тебя поклонник?» Я загоралась от стыда.
А однажды он прибавил: «Не обманывай меня, это было бы гадко. А красивого мужчину найди себе — или даже лучше сразу нескольких. Ты — чудесная женщина, но при этом полуребенок еще, ты нуждаешься в игрушках».
Вам не нужно говорить, надеюсь, что, пока он был жив, я поклонников не имела; но он воспитал меня такой, какова я теперь: гречанкой.
— Богиней… — поправил я.
— Какой именно? — спросила она, улыбнувшись.
— Венерой!
Она погрозила мне пальцем и нахмурила брови.
— И даже «Венерой в мехах»… Погодите же, — у меня есть большая-большая шуба, которой я могу укрыть вас всего, — я поймаю вас в нее, как в сети.
— И вы полагаете, — быстро заговорил я, так как меня осенила мысль, показавшаяся мне в ту минуту, при всей ее простоте и банальности, очень дельной, — вы полагаете, что ваши идеи возможно проводить в наше время? Что Венера может разгуливать во всей своей нескрываемой и радостной красоте в мире железных дорог и телеграфов?
— Нескрываемой — нет, конечно! В шубе! — воскликнула она, смеясь. — Хотите видеть мою шубу?
— И потом…
— Что же «потом»?
— Красивые, свободные, веселые и счастливые люди, какими были греки, возможны только тогда, когда существуют рабы, которые делают все прозаические дела повседневной жизни и которые прежде всего — работают на них.
— Разумеется, — весело ответила она. — И прежде всего, олимпийской богине, вроде меня, нужна целая армия рабов. Берегитесь же меня!
— Почему?
Я сам испугался той смелости, с которой у меня вырвалось это «почему». Она же нисколько не испугалась; у нее только слегка раздвинулись губы, так что из-за них сверкнули маленькие белые зубы, и потом проронила вскользь, как будто дело шло о чем-нибудь таком, о чем и говорить не стоило:
— Хотите быть моим рабом?
— Любовь не знает разграничений, — ответил я торжественно-серьезно. — Но если бы я имел право выбора — властвовать или быть подвластным, — то мне показалась бы гораздо более привлекательной роль раба прекрасной женщины. Но где же я нашел бы женщину, которая не добивалась бы влияния мелочной сварливостью, а сумела бы властвовать в спокойном сознании своей силы?
— Ну, это-то было бы нетрудно, в конце концов.
— Вы думаете?..
— Ну, я, например, — она засмеялась, откинувшись на спинку скамьи. — У меня деспотический талант… есть у меня и необходимые меха… но вы сегодня ночью совсем серьезно испугались меня?
— Совсем серьезно.
— А теперь?
— Теперь… теперь-то я особенно боюсь вас!
* * *
Мы встречаемся теперь ежедневно, я и… Венера. Много времени проводим вместе, вместе завтракаем у меня в беседке, чай пьем в ее маленькой гостиной, и я имею широкую возможность развернуть все свои маленькие, очень маленькие таланты. Для чего же я в самом деле учился всем наукам, пробовал силы во всех искусствах, если бы не сумел блеснуть перед маленькой хорошенькой женщиной?
Но эта женщина — отнюдь не маленькая и импонирует мне страшно. Сегодня я попробовал нарисовать ее — и только тут отчетливо почувствовал, как мало подходят современные туалеты к этой голове камеи. В чертах ее мало римского, но очень много греческого.
Мне хочется изобразить ее то в виде Психеи, то в виде Астарты, сообразно изменчивому выражению ее глаз — одухотворенно-мечтательному или утомленному, полному изнеможения, когда лицо ее словно опалено огнем сладострастья. Ей хочется, чтобы я писал ее портрет.
Ну, хорошо — я напишу ее в мехах.
О, как мог я колебаться хотя бы минуту! Кому же идут царственные меха, если не ей?
* * *
Вчера вечером я был у нее и читал ей римские элегии. Потом я отложил книгу и фантазировал что-то собственное. Кажется, она была довольна… даже больше: она буквально приковалась глазами к моим губам и грудь ее прерывисто дышала.
Неужели мне это только показалось?
Дождь меланхолически стучал в оконные стекла, огонь мягко, по-зимнему, потрескивал в камине — я почувствовал себя у нее так уютно, тепло… на мгновение я забыл свое почтительное обожание и просто поцеловал руку красавицы, и она не рассердилась.
Тогда я сел у ее ног и прочел маленькое стихотворение, которое написал для нее.
Я молил в нем свою «Венеру в мехах», ожившую героиню мифа, дьявольски прекрасную женщину, мраморное тело которой покоится среди мирта и агав, положить свою ногу на голову ее раба.
На этот раз мне удалось пойти дальше первой строфы, но по ее повелению я отдал ей в тот вечер листок, на котором записал это стихотворение, и так как копии у меня не осталось, то я могу припомнить его теперь только в общих чертах.
Странное чувство я испытываю. Едва ли я влюблен в Ванду — по крайней мере, при первой нашей встрече я совершенно не испытал той молниеносной вспышки страсти, с которой начинается влюбленность. Но я чувствую, что ее необычайная, поразительная, истинно-божественная красота мало-помалу опутывает меня своей магической силой.
Не похоже оно и на возникающую сердечную привязанность. Это какая-то психическая подчиненность, захватывающая меня медленно, постепенно, но тем полнее и бесповоротнее.
С каждым днем мои страдания становятся все глубже, нестерпимее, а она… только улыбается этому.
* * *
Сегодня она сказала мне вдруг, без всякого повода:
— Вы меня интересуете. Большинство мужчин так обыкновенны — в них нет подъема, пафоса, поэзии; а в вас есть известная глубина и энтузиазм и — главное — серьезность, которая мне нравится. Я могла бы вас полюбить.
* * *
После недолгого, но сильного грозового ливня мы отправились вместе на лужайку, к статуе Венеры. Всюду над землей подымался пар, облака его неслись к небу, словно жертвенный Дым; над головами нашими раскинулась разорванная радуга; ветви деревьев еще роняли капли дождя, но воробьи и зяблики уже прыгали с ветки на ветку и так возбужденно щебетали, словно чему-то радовались. Воздух был напоен свежими ароматами.
Через лужайку трудно пройти, потому что она вся еще мокрая и блестит и искрится на солнце, словно маленький пруд, над подвижным зеркалом которого высится богиня любви — а вокруг головы ее кружится рой мошек и, освещенный солнцем, он кажется живым ореолом.
Ванда наслаждается восхитительной картиной и, желая отдохнуть, опирается на мою руку, так как на скамьях в аллее еще не высохла вода. Все существо ее дышит сладостной истомой, глаза полузакрыты, дыхание ее ласкает мою щеку.
Я ловлю ее руку и — положительно не знаю, как я решился! — спрашиваю ее:
— Могли бы вы полюбить меня?
— Почему же? — отвечает она, остановив на мне свой спокойный и ясный, как солнце, взор. — Но не надолго.
Одно мгновение — и я стою перед ней на коленях и прижимаюсь пылающим лицом к душистым складкам ее кисейного платья.
— Ну, Северин… ведь это неприлично!
Но я ловлю ее маленькую ногу и прижимаюсь к ней губами.
— Вы становитесь все неприличнее! — восклицает она, вырывается от меня и быстро убегает в дом, а в моей руке остается ее милая, милая туфелька.
Что это? Благословение?
* * *
Весь день я не решался показаться ей на глаза. Перед вечером я сидел у себя в беседке — вдруг мелькнула ее обворожительная огненная головка сквозь вьющуюся зелень ее балкона.
— Отчего же вы не приходите? — нетерпеливо крикнула она мне сверху.
Я взбежал на лестницу, но у самой двери меня снова охватила робость, и я тихонько постучался. Она сказала «войдите», а отворила дверь сама, остановившись на пороге.
— Где моя туфля?
— Она… я ее… я хочу… — бессвязно забормотал я.
— Принесите ее, потом мы будем вместе чай пить и поболтаем.
Когда я вернулся, она возилась за самоваром. Я торжественно поставил туфельку на стол и отошел в угол, как мальчишка, ожидающий наказания.
Я заметил, что у нее был немного нахмурен лоб и вокруг губ легла какая-то строгая, властная складка, которая привела меня в восторг.
Вдруг она звонко расхохоталась.
— Значит, вы… в самом деле влюблены… в меня?
— Да, и страдаю сильнее, чем вы думаете.
— Страдаете? — и она снова засмеялась.
Я был возмущен, пристыжен, уничтожен; но она ничего этого не заметила.
— Зачем же? — продолжала она. — Я отношусь к вам очень хорошо, сердечно.
Она протянула мне руку и смотрела на меня чрезвычайно дружелюбно.
— И вы согласитесь быть моей женой?
Ванда взглянула на меня… Не знаю, как это определить, как она на меня взглянула — прежде всего, кажется, изумленно, а потом немного насмешливо.
— Откуда это вы вдруг столько храбрости набрались? — проговорила она.
— Храбрости?..
— Да, храбрости жениться вообще, и в особенности на мне? Так скоро вы подружились вот с этим? — Она подняла туфельку. — Но оставим шутки. Вы в самом деле хотите жениться на мне?
— Да.
— Ну, Северин, это дело серьезное. Я верю, что вы любите меня, и я тоже люблю вас — и, что еще лучше, мы интересуем друг друга, нам не грозит, следовательно, опасность скоро наскучить друг другу. Но ведь я, вы знаете, легкомысленная женщина — и именно потому-то я отношусь к браку очень серьезно, — и если я беру на себя какие-нибудь обязанности, то я хочу иметь возможность и исполнить их. Но я боюсь… нет… вам будет больно услышать это.
— Будьте искренни со мной, прошу вас! — настаивал я.
— Ну, хорошо, скажу откровенно: я не думаю, чтоб я могла любить мужчину дольше, чем… Она грациозно склонила набок головку и соображала.
— Дольше года?
— Что вы говорите! Дольше месяца, вероятно.
— И меня не дольше?
— Ну, вас… вас, может быть, два.
— Два месяца! — воскликнул я.
— Два месяца — это очень долго.
— Сударыня, это больше, чем антично…
— Вот видите, вы не переносите правды.
Ванда прошлась по комнате, потом вернулась к камину и, прислонившись к нему, опершись рукой о карниз, молча смотрела на меня.
— Что же мне с вами делать? — заговорила она через несколько секунд.
— Что хотите, — покорно ответил я, — что вам доставит удовольствие…
— Как вы непоследовательны! — воскликнула она. — Сначала требуете, чтобы я стала вашей женой, а потом отдаете мне себя, как игрушку.
— Ванда… я люблю вас!
— Так мы снова вернемся к тому, с чего начали. Вы любите меня и хотите, чтобы я была вашей женой, — но я не хочу вступать в новый брак, потому что сомневаюсь в прочности моих и ваших чувств.
— А если я хочу рискнуть на брак с вами?
— Тогда остается еще вопрос: хочу ли я рискнуть на брак с вами? — спокойно проговорила она. — Я отлично могу себе представить, что могла бы отдаться одному на всю жизнь; но в таком случае это должен был бы быть настоящий мужчина, который импонировал бы мне, который властно подчинил бы меня силой своей личности — понимаете? А все мужчины — я отлично это знаю! — едва только влюбятся, становятся слабы, покладисты, смешны, отдаются всецело в руки женщины, пресмыкаются перед ней на коленях. Между тем я могла бы долго любить только того, перед кем я ползала бы на коленях. Но вы мне так полюбились, что я… хочу попробовать.
Я бросился к ее ногам.
— Боже мой, вот вы уже и на коленях! — насмешливо сказала она. — Хорошо же вы начинаете!
Когда я поднялся, она продолжала:
— Даю вам год сроку — чтобы покорить меня, чтобы убедить меня, что мы подходим друг другу, что мы можем жить вместе. Если вам удастся, тогда я буду вашей женой — зато такой женой, Северин, которая будет строго и добросовестно исполнять свои обязанности. В течение этого года мы будем жить, как в браке.
Кровь бросилась мне в голову.
Загорелись вдруг и ее глаза.
— Мы поселимся вместе, у нас будут одинаковые привычки — и мы посмотрим, можем ли мы ужиться. Предоставляю вам все права супруга, поклонника, друга. Довольны вы?
— Я должен быть доволен.
— Вы ничего не должны.
— Так я хочу…
— Превосходно. Это слова мужчины. Вот вам моя рука.
* * *
Десять дней, как я не расстаюсь с ней ни на час, мы расходимся только на ночь, я могу непрерывно смотреть в ее глаза, держать ее руки, слушать ее речи, всюду сопровождать ее.
Моя любовь представляется мне глубокой, бездонной пропастью, в которую я погружаюсь все больше и больше, из которой меня уже никто не может спасти.
Сегодня днем мы улеглись на лужайке у подножия статуи Венеры. Я рвал цветы и бросал ей на колени, а она плела из них венки, которыми мы убирали нашу богиню.
Вдруг Ванда посмотрела на меня таким странным, отуманенным взглядом, что все существо мое вспыхнуло пламенем страсти. Потеряв самообладание, я охватил ее руками и прильнул губами к ее губам. Она крепко прижала меня к взволнованно дышавшей груди.
— Вы не сердитесь? — спросил я.
— Я никогда не сержусь за то, что естественно. Я боюсь только, что вы страдаете.
— О, страшно страдаю…
— Бедный друг… — проговорила она, проведя рукой по моему лбу и освобождая его от спутавшихся на нем волос. — Но я надеюсь, — не по моей вине?
— Нет… но все же моя любовь к вам превратилась в какое-то безумие. Мысль о том, что я могу вас потерять — и, быть может, действительно потеряю, — мучает меня день и ночь.
— Но вы ведь еще и не обладаете мной, — сказала Ванда и снова взглянула на меня тем трепетным, влажным, жадно — горячим взглядом, которым только что зажгла во мне кровь.
Быстро поднявшись затем, она положила своими маленькими прозрачными руками венок из синих анемонов на белую кудрявую голову Венеры. Не владея собой, я обвил ее тело рукой.
— Я не могу больше жить без тебя, моя красавица… Поверь же мне — на этот единственный раз поверь — это не фраза, не фантазия! Всеми силами души я глубоко чувствую, как связана моя жизнь с твоею. Если ты от меня уйдешь, я зачахну, я погибну!..
— Да ведь этого не случится, глупый! Ведь я люблю тебя… глупый!..
— Но ты соглашаешься быть моей условно, — а я весь твой, весь и безусловно!..
— Это нехорошо, Северин! — воскликнула она почти испуганно. — Разве вы еще не узнали меня? Совсем не хотите понять меня? Я добра, пока со мной обращаются серьезно и благоразумно, но когда мне отдаются слишком беззаветно, во мне пробуждается злое высокомерие…
— Пусть!.. Будь высокомерна, будь деспотична, — воскликнул я в экстазе, не помня себя, — только будь моей, совсем, навеки!
Я бросился к ее ногам и обнял ее колени.
— Это нехорошо кончится, друг мой! — серьезно сказала она, не пошевельнувшись.
— О, пусть этому никогда не будет конца, — возбужденно, страстно воскликнул я, — пусть одна смерть нас разлучит! Если ты не можешь быть моей, совсем моей и на всю жизнь, — позволяй мне быть твоим рабом, служить тебе, все сносить от тебя, — только не отталкивай меня!
— Возьмите же себя в руки, — сказала она, склоняясь ко мне и целуя меня в лоб. — Я всей душой полюбила вас, но это плохой путь, чтобы покорить меня, удержать меня.
— Я сделаю все, все, все, что вы хотите, — только бы не потерять вас! Только не потерять вас — этой мысли я не в силах перенести.
— Да встаньте же.
Я повиновался.
— Вы, право, странный человек. И вы хотите обладать мной, чего бы это вам ни стоило?
— Да, чего бы это мне ни стоило!
— Но какую же цену будет иметь для вас обладание мной, если бы, положим… — она на секунду задумалась и в глазах ее мелькнуло что-то недоброе, жуткое… — если бы я разлюбила вас, если бы я принадлежала другому?
Все тело мое пронизала дрожь. Я поднял глаза на нее — она стояла предо мной сильная, самоуверенная, и глаза ее светились холодным блеском.
— Вот видите, — продолжала она, — вы пугаетесь одной мысли об этом!
И лицо ее вдруг озарилось приветливой улыбкой.
— Да, меня охватывает ужас, когда я представляю себе, что женщина, которую я люблю, которая отвечала мне взаимной любовью, может без всякой жалости ко мне отдаться другому. Но ведь мне не остается выбора! Что ж, если я эту женщину люблю, безумно люблю! Гордо отвернуться от нее — и в горделивом сознании своей силы погибнуть, пустить себе пулю в лоб?
Я ношу в душе два идеала женщин. Если мне не удается найти свой благородный, ясный, как солнце, идеал женщины — жены верной и доброй, готовой делить со мной все, что мне судила судьба, — я не хочу ничего половинчатого и бесцветного! — тогда я предпочитаю отдаться женщине, лишенной добродетели, верности, жалости. Такая женщина в эгоистической величавости своей отвечает моему второму идеалу. Если мне не дано изведать счастье любви во всей его полноте, то я хочу испить до дна ее страдания, ее муки — тогда я хочу, чтобы женщина, которую я люблю, меня оскорбляла, мне изменяла… и, чем более жестоко, тем лучше. И это — наслаждение!
— В уме ли вы! — воскликнула Ванда.
— Я так люблю вас — всей душой, всеми помыслами! — что только вблизи вас я и могу жить, если жить я должен. Только одним с вами воздухом я и могу дышать. Выбирайте же для меня какой хотите идеал. Сделайте из меня, что хотите — своего мужа или своего раба.
— Хорошо же! — сказала Ванда, нахмуривая свои тонкие, но энергично очерченные брови. — Иметь всецело в своей власти человека, который меня интересует, который меня любит, — я представляю себе, что это должно быть весело; в развлечениях у меня, по крайней мере, недостатка не будет. Вы были так неосторожны, что предоставили выбор мне. Так вот, я выбираю: я хочу, чтоб вы были моим рабом, я сделаю из вас игрушку для себя!
— О, сделайте! — воскликнул я со смешанным чувством ужаса и восторга. — Если брак может быть основан только на полном равенстве и согласии, зато противоположности порождают самые сильные страсти. Мы с вами — противоположности, настроенные почти враждебно друг против друга. Отсюда та сильная любовь моя к вам, которая представляет частью ненависть, частью — страх.
Но при таких отношениях одна из сторон должна быть молотом, другая — наковальней. Я хочу быть наковальней. Я не мог бы быть счастлив, если бы должен был смотреть на ту, которую люблю, сверху вниз. Я хочу любить женщину, которую я мог бы боготворить, — а это возможно только в таком случае, если она будет жестока ко мне.
— Что вы, Северин! — воскликнула Ванда почти гневно. — Разве вы считаете меня способной поступать дурно с человеком, который любит меня так, как любите вы, — которого я сама люблю?
— Почему же нет, если я оттого буду только сильнее боготворить вас? Истинно любить можно только то, что выше нас, — женщину, которая подчинит нас себе властью красоты, темперамента, ума, силы воли, — которая будет нашим деспотом.
— Вас, значит, привлекает то, что других отталкивает?
— Да, это так. В этом именно моя странность.
— Ну, в конце концов, во всех наших страстях нет ничего исключительного и странного: кому же, в самом деле, не нравятся красивые меха? И кто же не знает и не чувствует, как близко родственны друг другу сладострастие и жестокость?
— Но во мне все это развито в высшей степени.
— Это доказывает, что над вами разум имеет мало власти и что у вас мягкая, податливая, чувственная натура.
— Разве и мученики были натуры мягкие и чувственные?
— Мученики?
— Наоборот, это были натуры сверхчувственные — метафизики, находившие наслаждение в страдании, искавшие самых страшных мучений, даже смерти, — так, как другие ищут радости. К таким сверхчувственным натурам принадлежу и я, сударыня.
— Берегитесь же! Как бы вам не сделаться при этом и мучеником любви, мучеником женщины …
* * *
Мы сидим на маленьком балконе Ванды прохладной, душистой летней ночью, и над нами стелется двойная кровля. Поближе — зеленый потолок из вьющихся растений, и в вышине — усеянный бесчисленным множеством звезд небосвод. Из парка доносится тихое, жалобное, влюбленное, призывное мяуканье кошки, а я сижу на скамейке у ног моей богини и рассказываю ей о своем детстве.
— И тогда уже у вас проявлялись эти странности? — спросила Ванда.
— О, да. Я не помню времени, когда у меня их не было. Еще в колыбели, как мне рассказывала впоследствии моя мать, я проявлял «сверхчувственность»: я не выносил здоровую грудь кормилицы и меня вынуждены были вскормить козьим молоком. Маленьким мальчиком я обнаруживал загадочную робость перед женщинами, в которой таилось, в сущности, ненормальное влечение к ним.