И паства, видя, что вожатый льнет
К благам, будящим в ней самой влеченье,
Ест, что и он, и лучшего не ждет.
Ты видишь, что дурное управленье
Виной тому, что мир такой плохой,
А не природы вашей извращенье.
Рим, давший миру наилучший строй,
Имел два солнца,[758] так что видно было,
Где божий путь лежит и где мирской.
Потом одно другое погасило;[759]
Меч слился с посохом,[760] и вышло так,
Что это их, конечно, развратило
И что взаимный страх у них иссяк.
Взгляни на колос, чтоб не сомневаться;
По семени распознается злак.
В стране, где По и Адиче струятся,[761]
Привыкли честь и мужество цвести;
В дни Федерика стал уклад ломаться;[762]
И что теперь открыты все пути
Для тех, кто раньше к людям честной жизни
Стыдился бы и близко подойти.
Есть, правда, новым летам к укоризне,
Три старика, которые досель
Томятся жаждой по иной отчизне:[763]
Герардо славный; Гвидо да Кастель,
«Простой ломбардец», милый и французу;
Куррадо да Палаццо.[764] Неужель
Не видишь ты, что церковь, взяв обузу
Мирских забот, под бременем двух дел
Упала в грязь, на срам себе и грузу?»
«О Марко мой, я все уразумел, –
Сказал я. – Вижу, почему левиты[765]
Не получили ничего в удел.
Но кто такой Герардо знаменитый,
Который в диком веке, ты сказал,
Остался миру как пример забытый?»
«Ты странно говоришь, – он отвечал. –
Ужели ты, в Тоскане обитая,
Про доброго Герардо не слыхал?
Так прозвище ему. Вот разве Гайя,
Родная дочь, снабдит его другим.
Храни вас бог! А я дошел до края.
Уже заря белеется сквозь дым, –
Там ангел ждет, – и надо, чтоб от света
Я отошел, покуда я незрим».
И повернул, не слушая ответа.
Песнь семнадцатая
Круг третий (окончание) – Круг четвертый – Унылые
Читатель, если ты в горах, бывало,
Бродил в тумане, глядя, словно крот,
Которому плева глаза застлала,
Припомни миг, когда опять начнет
Редеть густой и влажный пар, – как хило
Шар солнца сквозь него сиянье льет;
И ты поймешь, каким вначале было,
Когда я вновь его увидел там,
К закату нисходившее светило.
Так, примеряясь к дружеским шагам
Учителя, я шел редевшей тучей
К уже умершим под горой лучам.
Воображенье, чей порыв могучий
Подчас таков, что, кто им увлечен,
Не слышит рядом сотни труб гремучей,
В чем твой источник, раз не в чувстве он?
Тебя рождает некий свет небесный,
Сам или высшей волей источен.
Жестокость той, которая телесный
Сменила облик, певчей птицей став,
В моем уме вдавила след чудесный;[766]
И тут мой дух всего себя собрав
В самом себе, все прочее отринул,
С тем, что вовне, общение прервав.
Затем в мое воображенье хлынул
Распятый, гордый обликом, злодей,
Чью душу гнев и в смерти не покинул.
Там был с Эсфирью, верною своей
Великий Артаксеркс и благородный
Речами и делами Мардохей.[767]
Когда же этот образ, с явью сходный,
Распался наподобье пузыря,
Лишившегося оболочки водной, –
В слезах предстала дева, говоря:
«Зачем, царица, горестной кончины
Ты захотела, гневом возгоря?
Ты умерла, чтоб не терять Лавины, –
И потеряла! Я подъемлю гнет
Твоей, о мать, не чьей иной судьбины».[768]
Как греза сна, когда ее прервет
Волна в глаза ударившего света,
Трепещет миг, потом совсем умрет, –
Так было сметено виденье это
В лицо мое ударившим лучом,
Намного ярче, чем сиянье лета.
Пока, очнувшись, я глядел кругом,
Я услыхал слова: «Здесь восхожденье»,
И я уже не думал о другом,
И волю охватило то стремленье
Скорей взглянуть, кто это говорил,
Которому предел – лишь утоленье.
Но как на солнце посмотреть нет сил,
И лик его в чрезмерном блеске тает,
Так точно здесь мой взгляд бессилен был.
«То божий дух, и нас он наставляет
Без нашей просьбы и от наших глаз
Своим же светом сам себя скрывает.
Как мы себя, так он лелеет нас;
Мы, чуя просьбу и нужду другого,
Уже готовим, злобствуя, отказ.
Направим шаг на звук такого зова;
Идем наверх, пока не умер день;
Нельзя всходить средь сумрака ночного».
Так молвил вождь, и мы вступили в тень
Высокой лестницы, свернув налево;
И я, взойдя на первую ступень,
Лицом почуял как бы взмах обвева;
«Beati, – чей-то голос возгласил, –
Pacific![769], в ком нет дурного гнева!»
Уже к таким высотам уходил
Пред наступавшей ночью луч заката,
Что кое-где зажглись огни светил.
«О мощь моя, ты вся ушла куда-то!» –
Сказал я про себя, заметя вдруг,
Что сила ног томлением объята.
Мы были там, где, выйдя в новый круг,
Кончалась лестница, и здесь, у края,
Остановились, как доплывший струг.
Я начал вслушиваться, ожидая,
Не огласится ль звуком тишина;
Потом, лицо к поэту обращая:
«Скажи, какая, – я сказал, – вина
Здесь очищается, отец мой милый?
Твой скован шаг, но речь твоя вольна».
«Любви к добру, неполной и унылой,
Здесь придается мощность, – молвил тот. –
Здесь вялое весло бьет с новой силой.
Пусть разум твой к словам моим прильнет,
И будет мой урок немногословный
Тебе на отдыхе как добрый плод.
Мой сын, вся тварь, как и творец верховный, –
Так начал он, – ты это должен знать,
Полна любви, природной иль духовной.
Природная не может погрешать;[770]
Вторая может целью ошибиться,
Не в меру скудной иль чрезмерной стать.
Пока она к высокому стремится,
А в низком за предел не перешла,
Дурным усладам нет причин родиться;
Но где она идет стезею зла
Иль блага жаждет слишком или мало,
Там тварь завет творца не соблюла.
Отсюда ясно, что любовь – начало
Как всякого похвального плода,
Так и всего, за что карать пристало.
А так как взор любви склонен всегда
К тому всех прежде, кем она носима,
То неприязнь к себе вещам чужда.
И так как сущее неотделимо
От Первой сущности,[771] она никак
Не может оказаться нелюбима.
Раз это верно, остается так:
Зло, как предмет любви, есть зло чужое,
И в вашем иле[772] вид ее трояк.
Иной надеется подняться вдвое,
Поправ соседа, – этот должен пасть,
И лишь тогда он будет жить в покое;
Иной боится славу, милость, власть
Утратить, если ближний вознесется;
И неприязнь томит его, как страсть;
Иной же от обиды так зажжется,
Что голоден, пока не отомстит,
И мыслями к чужой невзгоде рвется.
И этой вот любви троякий вид
Оплакан там внизу; но есть другая,
Чей путь к добру – иной, чем надлежит.
Все смутно жаждут блага, сознавая,
Что мир души лишь в нем осуществим,
И все к нему стремятся, уповая.
Но если вас влечет к общенью с ним
Лишь вялая любовь, то покаянных
Казнит вот этот круг, где мы стоим.
Еще есть благо, полное обманных,
Пустых отрад, в котором нет того,
В чем плод и корень благ, для счастья данных.
Любовь, чресчур алкавшая его,
В трех верхних кругах предается плачу;
Но в чем ее тройное естество,
Я умолчу, чтоб ты решил задачу».[773]
Песнь восемнадцатая
Круг четвертый (продолжение)
Закончил речь наставник мой высокий
И мне глядел в глаза, чтобы узнать,
Вполне ли я постиг его уроки.
Я, новой жаждой мучимый опять,
Вовне молчал, внутри твердил: «Не дело
Ему, быть может, слишком докучать».
Он, как отец, поняв, какое тлело
Во мне желанье, начал разговор,
Чтоб я решился высказаться смело.
И я: «Твой свет так оживил мне взор,
Учитель, что ему наглядным стало
Все то, что перед ним ты распростер;
Но, мой отец, еще я знаю мало,
Что есть любовь, в которой всех благих
И грешных дел ты полагал начало».
«Направь ко мне, – сказал он, – взгляд своих
Духовных глаз, и вскроешь заблужденье
Слепцов,[774] которые ведут других.
В душе к любви заложено стремленье,
И все, что нравится, ее влечет,
Едва ее поманит наслажденье.
У вас внутри воспринятым живет
Наружный образ, к вам запав – таится
И душу на себя взглянуть зовет;
И если им, взглянув, она пленится,
То этот плен – любовь; природный он,
И наслажденьем может лишь скрепиться.
И вот, как пламень кверху устремлен,
И первое из свойств его – взлетанье
К среде, где он прочнее сохранен,[775] –
Так душу пленную стремит желанье,
Духовный взлет, стихая лишь тогда,
Когда она вступает в обладанье.
Ты видишь сам, как истина чужда
Приверженцам той мысли сумасбродной,
Что, мол, любовь оправдана всегда.
Пусть даже чист состав ее природный;
Но если я и чистый воск возьму,
То отпечаток может быть негодный».
«Твои слова послушному уму
Раскрыли суть любви; но остается
Недоуменье, – молвил я ему. –
Ведь если нам любовь извне дается
И для души другой дороги нет,
Ей отвечать за выбор не придется».
«Скажу, что видит разум, – он в ответ. –
А дальше – дело веры; уповая,
Жди Беатриче, и обрящешь свет.
Творящее начало, пребывая
Врозь с веществом в пределах вещества,
Полно особой силы, каковая
В бездействии незрима, хоть жива,
А зрима лишь посредством проявленья;[776]
Так жизнь растенья выдает листва.
Откуда в вас зачатки постиженья,
Сокрыто от людей завесой мглы,
Как и откуда первые влеченья,
Подобные потребности пчелы
Брать мед; и нет хвалы, коль взвесить строго,
Для этой первой воли, ни хулы.
Но вслед за ней других теснится много,
И вам дана способность править суд
И делать выбор, стоя у порога.
Вот почему у вас ответ несут,
Когда любви благой или презренной
Дадут или отпор, или приют.
И те, чья мысль была проникновенной,
Познав, что вам свобода врождена.
Нравоученье вынесли вселенной.
Итак, пусть даже вам извне дана
Любовь, которая внутри пылает, –
Душа всегда изгнать ее вольна.
Вот то, что Беатриче называет
Свободной волей;[777] если б речь зашла
О том у вас, пойми, как подобает».
Луна в полночный поздний час плыла
И, понуждая звезды разредиться,
Скользила, в виде яркого котла,
Навстречу небу,[778] там, где солнце мчится,
Когда оно за Римом для очей
Меж сардами и корсами садится.[779]
И тень, чьей славой Пьетола[780] славней
Всей мантуанской области пространной,
Сложила бремя тяготы моей.
А я, приняв столь ясный и желанный
Ответ на каждый заданный вопрос,
Стоял, как бы дремотой обуянный.
Но эту дрему тотчас же унес
Внезапный крик, и показались тени,
За нами обегавшие утес.
Как некогда Асоп или Исмений[781]
Видали по ночам толпу и гон
Фивян во время Вакховых радений,
Так здесь несутся, огибая склон, –
Я смутно видел, – в вечном непокое
Те, кто благой любовью уязвлен.
Мгновенно это скопище большое,
Спеша бегом, настигло нас, и так,
Всех впереди, в слезах кричали двое:
«Мария в горы устремила шаг,[782]
И Цезарь поспешил, кольнув Марсилью,
В Испанию, где ждал в Илерде враг».[783]
«Скорей, скорей, нельзя любвеобилью
Быть вялым! – сзади общий крик летел. –
Нисходит милость к доброму усилью».
«О вы, в которых острый пыл вскипел
Взамен того, как хладно и лениво
Вы медлили в свершенье добрых дел!
Вот он, живой, – я говорю нелживо, –
Идет наверх и только солнца ждет;
Скажите нам, где щель в стене обрыва».
Так встретил вождь стремившийся народ;
Одна душа сказала, пробегая:
«Иди за нами и увидишь вход.
Потребность двигаться у нас такая,
Что ноги нас неудержимо мчат;
Прости, наш долг за грубость не считая.
Я жил в стенах Сан-Дзено[784] как аббат,
И нами добрый Барбаросса правил,
О ком в Милане скорбно говорят.[785]
Одну стопу уже во гроб поставил
Тот, кто оплачет этот божий дом,
Который он, имея власть, ославил,
Назначив сына, зачатого злом,
С душой еще уродливей, чем тело,
Не по уставу пастырствовать в нем».[786]
Толпа настолько пробежать успела,
Что я не знаю, смолк он или нет;
Но эту речь душа запечатлела.
И тот, кто был мне помощь и совет,
Сказал: «Смотри, как двое там, зубами
Вцепясь в унынье, мчатся им вослед».[787]
«Не раньше, – крик их слышался за нами, –
Чем истребились те, что по дну шли,
Открылся Иордан пред их сынами.[788]
И те, кто утомленья не снесли,
Когда Эней на подвиг ополчился,
Себя бесславной жизни обрекли».[789]
Когда их сонм настолько удалился,
Что видеть я его уже не мог,
Во мне какой-то помысел родился,
Который много всяких новых влек,
И я, клонясь от одного к другому,
Закрыв глаза, вливался в их поток,
И размышленье претворилось в дрему.
Песнь девятнадцатая
Круг четвертый (окончание) – Круг пятый – Скупцы и расточители
Когда разлитый в воздухе безбурном
Зной дня слабей, чем хладная луна,
Осиленный землей или Сатурном,[790]
А геомантам, пред зарей, видна
Fortuna major там, где торопливо
Восточная светлеет сторона,[791]
В мой сон вступила женщина: гугнива,
С культями вместо рук, лицом желта,
Она хромала и глядела криво.[792]
Я на нее смотрел; как теплота
Живит издрогнувшее за ночь тело,
Так и мой взгляд ей развязал уста,
Помог ей тотчас выпрямиться смело
И гиблое лицо свое облечь
В такие краски, как любовь велела.[793]
Как только у нее явилась речь,
Она запела так, что я от плена
С трудом бы мог вниманье уберечь.
«Я, – призрак пел, – я нежная сирена,
Мутящая рассудок моряков,
И голос мой для них всему замена.
Улисса совратил мой сладкий зов
С его пути;[794] и тот, кто мной пленится,
Уходит редко из моих оков».
Скорей, чем рот ее успел закрыться,
Святая и усердная жена[795]
Возникла возле, чтобы той смутиться.
«Вергилий, о Вергилий, кто она?» –
Ее был возглас; он же, стоя рядом,
Взирал, как эта чистая гневна.
Она ее схватила с грозным взглядом
И, ткань порвав, открыла ей живот;
Меня он разбудил несносным смрадом.
«Я трижды звал, потом оставил счет, –
Сказал мой вождь, чуть я повел очами. –
Вставай, пора идти! Отыщем вход».
Я встал; уже наполнились лучами
По всей горе священные круги;
Мы шли с недавним солнцем за плечами.
Я следом направлял мои шаги,
Изогнутый под грузом размышлений,
Как половина мостовой дуги.
Вдруг раздалось: «Придите, здесь ступени», –
И ласка в этом голосе была,
Какой не слышно в нашей смертной сени.
Раскрыв, подобно лебедю, крыла,
Так говоривший нас наверх направил,
Туда, где в камне лестница вела.
Он, обмахнув нас перьями, прибавил,
Что те, «qui lugent»,[796] счастье обрели,
И утешенье, ждущее их, славил.
«Ты что склонился чуть не до земли?» –
Так начал говорить мне мой вожатый,
Когда мы выше ангела взошли.
И я: «Иду, сомненьями объятый;
Я видел сон и жаждал бы ясней
Понять язык его замысловатый».
И он: «Ты видел ведьму древних дней,
Ту самую, о ком скорбят над нами;
Ты видел, как разделываться с ней.[797]
С тебя довольно; землю бей стопами!
Взор обрати к вабилу[798], что кружит
Предвечный царь огромными кругами!»
Как сокол долго под ноги глядит,
Потом, услышав оклик, встрепенется
И тянется туда, где будет сыт,
Так сделал я; и так, пока сечется
Ведущей вверх тропой громада скал,
Всходил к уступу, где дорога вьется.
Вступая в пятый круг, я увидал
Народ, который, двинуться не смея,
Лицом к земле поверженный, рыдал.
«Adhaesit pavimento anima mea!»[799] –
Услышал я повсюду скорбный звук,
Едва слова сквозь вздохи разумея.
«Избранники, чье облегченье мук –
И в правде, и в надежде, укажите,
Как нам подняться в следующий круг!»
«Когда вы здесь меж нами не лежите,
То, чтобы путь туда найти верней,
Кнаруже правое плечо держите».
Так молвил вождь, и так среди теней
Ему ответили; а кто ответил,
Мой слух мне указал всего точней.
Я взор наставника глазами встретил;
И он позволил, сделав бодрый знак,
То, что в просящем облике заметил.
Тогда, во всем свободный, я мой шаг
Направил ближе к месту, где скорбело
Созданье это, и промолвил так:
«Дух, льющий слезы, чтобы в них созрело
То, без чего возврата к богу нет,
Скажи, прервав твое святое дело:
Кем был ты;[800] почему у вас хребет
Вверх обращен; и чем могу хоть мало
Тебе помочь, живым покинув свет?»
«Зачем нас небо так ничком прижало,
Ты будешь знать; но раньше scias quod
Fui successor Petri,[801] – тень сказала. –
Меж Кьявери и Сьестри воды льет
Большой поток, и с ним одноименный
Высокий титул отличил мой род.[802]
Я свыше месяца влачил, согбенный,
Блюдя от грязи, мантию Петра;
Пред ней – как пух все тяжести вселенной.
Увы, я поздно стал на путь добра!
Но я познал, уже как пастырь Рима,
Что жизнь земная – лживая мара.
Душа, я видел, как и встарь томима,
А выше стать в той жизни я не мог, –
И этой восхотел неудержимо.
До той поры я жалок и далек
От бога был, неизмеримо жадный,
И казнь, как видишь, на себя навлек.
Здесь явлен образ жадности наглядный
Вот в этих душах, что окрест лежат;
На всей горе нет муки столь нещадной.
Как там подняться не хотел наш взгляд
К высотам, устремляемый к земному,
Так здесь возмездьем он к земле прижат.
Как жадность там порыв любви к благому
Гасила в нас и не влекла к делам,[803]
Так здесь возмездье, хоть и по-иному,
Стопы и руки связывает нам,
И мы простерты будем без движенья,
Пока угодно правым небесам».
Став на колени из благоговенья,
Я начал речь, но и по слуху он
Заметил этот признак уваженья
И молвил: «Почему ты так склонен?»
И я в ответ: «Таков ваш сан великий,
Что совестью я, стоя, уязвлен».
«Брат, встань! – ответил этот дух безликий. –
Ошибся ты: со всеми и с тобой
Я сослужитель одного владыки.
Тому, кто звук Евангелья святой,
Гласящий «Neque nubent»,[804] разумеет,
Понятно будет сказанное мной.
Теперь иди; мне скорбь моя довлеет;
Ты мне мешаешь слезы лить, стеня,
В которых то, что говорил ты, зреет.[805]
Есть добрая Аладжа[806] у меня,
Племянница, – и только бы дурного
В ней не посеяла моя родня!
Там у меня нет никого другого».