– Вы под кого гримировались?
– Мне преподаватели советовали краской особенно не пользоваться, лучше, говорили, не бриться или усы отпустить – казацкие, книзу, очень меняет лицо; парик наладили, черный как смоль, не узнаешь, даже если мимо пройдешь…
– А Кротов?
– Он наголо брился и отпускал бороду. Если времени нет, чтобы отпустить бороду, даже небольшую – ее легко оформить, надо всего дней пять не побриться, – разрешали клеить грим, с проседью, он тогда значительно старше своих лет выглядел. И еще его научили делать шрамы на лице, становился совершенно неузнаваем.
– А как он себя вел в критических ситуациях?
– Реакция моментальная: удар ножом или выстрел.
– Очень был сильный?
– Невероятно.
– Какие‑то специфические, ему одному присущие приемы помните?
– Бил по темени рукоятью пистолета, очень любил парабеллум, но нам запрещали, снабжали ТТ.
– Какие‑нибудь особые слова, запоминающиеся, ему одному присущие, употреблял?
– Да что‑то не помню… Вроде бы нет, он старался быть неприметным, серым, чтоб, кто мимо прошел, на нем и глаза не остановил… Простите, а вы намерены меня привлечь в связи с вновь открывшимися обстоятельствами?
– Как свидетеля привлечем…
– Но судить его будут не здесь?
– Так мы ж его еще не поймали, – усмехнулся Костенко.
Лебедев долго смотрел на полковника немигающими главами, а потом ответил – с тяжелой, безысходной угрюмостью:
– Поймаете.
…Минут через десять после взлета Кротов поднялся со своего места первый раз. Бортпроводница вскинулась с кресла в хвосте самолета:
– Гражданин, просили ж со своих мест не подниматься!
– Девочке дует, – сказал Кротов просяще, – ребенку холодно.
|
– Местами поменяйтесь, дуть не будет.
– Я легочник, – ответил Кротов, – но не во мне дело, дайте дочке в окно смотреть, а то плакать начнет, пассажиров нервировать…
Бортпроводница покачала головой, но все‑таки открыла занавеску. Кротов вошел в багажное отделение, чувствуя на себе взгляд девушки; открыл чемодан женщины так, чтобы из‑за спины было видно его содержимое («ну, кулемы бабы, ничего и сложить не могут толком»), достал теплую кофточку, обернулся.
– Спасибо вам, – сказал он и вернулся на свое место.
Укрыв девочку, спросил:
– Ну теперь тепло?
– А мне не‑е было хо‑олодно, – протянула девочка, – мне хорошо было.
– А вот смотри, какая гора, – сказал Кротов. – Видишь, какая высокая?
– А кто на ней живет?
– Бараны пасутся.
– Там волшебник живет, – сказала девочка. – На высоких горах живут волшебники.
– А чего им там делать? – спросил Кротов, не спуская девочку с рук. – Волшебники на море живут, там, где пальмы растут.
– И на горах тоже, оттуда видней.
– Ты давай спи, волшебница, – сказал Кротов.
– Ой, она такая беспокойная, – сказала мать. – Не могу ее приучить днем спать, а в консультации была, врачи упреждали, что детям надо днем спать, не то нервы расшатаются.
– Спи не спи, все одно расшатаются, – усмехнулся Кротов.
Самолет вошел в облака, начало болтать, и Кротов подумал, что это тоже в его пользу. Пусть бы девка начала блевать, хоть тут зеленые пакеты воткнуты, все равно хороший будет повод встать, одежонку, мол, надо поменять, а то мучается доченька – сердце‑то у вас есть?
Он глянул на часы, спросил соседку:
|
– Горшок везете?
– Так здесь же туалет.
– В туалете дребезжит все, испугается дочка…
– В сумке банка есть…
– Я принесу…
Женщина улыбнулась:
– Да как же в банку‑то? Неудобно, люди кругом…
«Я уж ей не человек, – отметил Кротов. – Со мной уж как со своим. Ишь, кошки, все одним миром мазаны. Представляю, как орать обе будут, когда я начну. Это, между прочим, хорошо. Когда истерика и вопль – это делу помогает, это только слабонервных пугает, мне, наоборот, сил придает, спокойствия. Не зря батя учил: «Когда кругом шум, ты в себе спокойствие ищи. Особенно если бабы голосят. Ты тогда и начинай то, что задумал, мне их крик силы придает, я ж – ледокол, мне ли на вопли да сопли внимание обращать, мне идти вперед, по своему курсу. И тебе – тоже». Интересно, отчего ж я детей не люблю? Не злодей же я, нормальный человек, значит, о потомстве должен думать, чтоб помирать было не страшно… Это, наверно, мне в голову засело, когда батя велел матери в больницу идти. А мне потом сказал: «Пеленки воняют, корыто на кухне, бока все набьешь… Писку сколько? А толк? Вон и ты: подрастешь, станешь своею жизнью жить; не зря говорят – «отрезанный ломоть»; человек – животное, а каждое животное рождено для того, чтобы свою судьбу прожить. И глаза‑то не отводи: сейчас ты для матери пуп земли, а родился б еще кто – по боку, нет тебя, все младенцу, так что обиду не строй, тебе ж самому свободней жить, а то ухаживай, слушай, как орет, не велика радость. Свободу цени, Николай: как ветер должен жить; захотел – снялся, чего себя привязывать? Один раз в мир пустили, так и пожить надо всласть». – «А ты, – спросил он тогда отца. – Ты‑то привязанный, и я у тебя сын». – «А ты думаешь, я тебя хотел? Не сопи, не сопи носом, я правду говорю, сам знаешь, как отношусь к тебе; бабы для меня нет, прими‑подай‑пшла вон, потому что отца твоего предала и прощения ей моего никогда не будет. А ты решай – с нею ты или со мной. Решай, я не люблю, когда нашим и вашим… Утрись! Как с мужиком говорю! Цени! Говоришь – «привязанный» я… Были б деньги… Тебя будут учить: «мол, труд, порыв» – это ты слушай и с силою не спорь, не перешибешь, но себе на ус намотай: сила – это все, а сила – золото, любое другое тленно».
|
Кротов глянул на часы.
«Нет, еще надо подождать, – размышлял он. – А может, нет? Может, пора? Сейчас мой чемодан лежит сверху, открыть его – секунда, – не должна теперь эта сука у меня за спиною стоять, я ж ее успокоил, она все высмотрела. Пора».
Он поднялся, и бортпроводница не закричала, чтоб он сел на место.
Проходя мимо девушки, Кротов заставил себя улыбнуться, хотя знал, что улыбается он плохо, перед зеркалом не один час просидел, изучая лицо; каждый мускул свой знал; сострадание умел играть, внимание получалось отменно, грусть, радостное ожидание; никто, как он, не умел реагировать на анекдоты, это очень располагает людей, а расположенного к тебе можно мять, как пластилин, только без нажима, контролируя мышцы лица, чтобы ненароком не отпустить себя, не выдать постоянную напряженность; людям, которые напряжены, не очень‑то верят, их побаиваются, хороши к тем, от кого не надо ждать неожиданностей, а все это сокрыто в лице, изучи его – и ты победитель; в школе абвера сколько раз отца вспоминал, тот постоянно маску держал – полуулыбка, полувнимание; и за ртом особенно следи, Кротов, у тебя губы плохие, поджатые, прямые, пересохшие, и брови почаще поднимай, словно удивляешься чему‑то, вот так, верно держишь себя, молодец, Кротик, молодец…
Он зашел за занавеску, стремительно открыл свой ящик, поднял полочку с инструментом, достал пистолет, сунул за ремень, начал открывать чемодан женщины и тут услыхал за спиной голос:
– Вы чего так долго, гражданин?
Костенко, выйдя от Лебедева, сразу же передал из машины по рации:
– Вниманию оперативных групп для передачи по Союзу: разыскиваемый нами преступник владел навыками грима, чаще всего менял внешность на старика – брил голову и отпускал бороду. Умел наводить на лицо шрамы.
Тадава немедленно передал эту информацию по всем аэропортам Закавказья, откуда уходили самолеты на Батуми и Сухуми. Такого же рода установка ушла в Среднюю Азию, Прибалтику, Карелию и в Калининградское пароходство.
…Костенко ехал в Сухуми, вжавшись в сиденье «Волги»; норовил как‑то приладиться, чтобы хоть немного подремать; предстоял полет в Тбилиси, оттуда, после очередного совещания с пограничниками, вылет вместе с Серго Сухишвили в Адлер, должен подъехать Месроп и Юсуф‑заде из Баку.
Костенко давно присматривался к Юсуф‑заде, и чем больше он к нему приглядывался, тем большей симпатией проникался.
Капитану только‑только исполнилось тридцать, в милицию он пришел юношей, закончил юридический заочно, сейчас кончает, тоже заочно, философский факультет. Костенко норовил попасть на каждое совещание, которое проводилось в Баку союзным министерством, потому что жил здесь старинный и нежный друг Зия Буниятов, ставший Героем Советского Союза в двадцать два года. (В трудные для Костенко времена именно Зия выступал всюду в его защиту.) Здесь, в Баку, Костенко и познакомился с Юсуф‑заде. Он тогда спросил капитана: «Зачем вам философский факультет, хотите уходить в науку?» Юсуф‑заде не обиделся некоторой снисходительности вопроса, а может быть, сумел не подать вида, ответил убежденно:
– Хочу теоретически разобраться в тезисе, который давно сформулирован: причина преступности, при том, что ее базис ликвидирован. В чем же тогда дело, если нет социальной подоплеки? Почему грабители? Хулиганы? Насильники? В чем дело? Каковы наши упущения? Нельзя жить моралью чеховского персонажа: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Такой ли уж реакционер Ломброзо? И нужно ли постоянно атаковать Фрейда? Что есть причина той или иной человеческой аномалии? Как можно рассчитать на компьютере генетический код того или иного преступника? Можно ли это вообще делать? Нет ли в этом нарушения нашей морали?
Костенко, выслушав Юсуф‑заде, сразу же заметил себе: «Надо его тащить в центральный аппарат… Как это говорили российские бизнесмены: «Делать ставку на сильных и трезвых, а не на слабых и пьяных»? Барская концепция, понятно; культом превосходства и снисходительной силы отдает, но рациональное зерно в Путиловых и Гужонах временами проявлялось куда ни крути».
Юсуф‑заде, однако же, не только отказался от предложения Костенко, но и вовсе – по мнению его коллег – отчудил: попросился на работу в горный сельский район. Его не хотели пускать, звезда бакинского угрозыска, но он доказал начальству, что даже год работы вдали от центра поможет многое понять: в чем динамика разницы преступности деревни и города, правда ли, что преступления там и здесь сугубо разностны по своей изначальной причинности, то есть хотелось ему выяснить для себя вопрос, поднятый в литературе: «мол, город дурно влияет на человека, деревня же, наоборот, лечит душу».
Просьбу его уважили, откомандировали на год; вернулся он с тремя папками, педант, что твой немец, посмеивался: «Почвенность – слово, конечно, звучное, однако к нашему веку никак не приложимо, кренит не в ту сторону, ибо город и деревня настолько взаимосвязаны и близки, – чуть не в каждый совхоз вертолет летает, – что уповать на идиллию сельской благости, на ее особую духовность – значит прятать голову под крыло, уходить от острых вопросов, а это никак не гоже. Ленин учил острые вопросы обнажать, а не замалчивать».
Когда Костенко подбирал себе группу, он попросил генерала, чтобы тот санкционировал привлечение и Юсуф‑заде, в Баку согласились; капитан отправился на электронно‑вычислительный пункт и – вместе с воздушной милицией – составил график полетов: к границе и, наоборот, в глубь республики.
– Он вполне может приехать на поезде к погранзоне, – объяснил свою мысль Юсуф‑заде, – а полет в центр всегда более беспечен, если так можно сказать о полете…
– Ну‑ну, – откликнулся Костенко, – что‑то в этом есть, давайте будем проецировать такую возможность и на другие районы, мысль занятна…
…Задремать Костенко, конечно же, не мог: вспомнив этот разговор с Юсуф‑заде, сразу же явственно увидел лицо Лебедева – этот бы поступил именно так, от противного, он и «Салэм» держит от противного, ни одной прямой линии, весь запутан зигзагами и кривыми, живет не своей жизнью, он играет жизнь, каждый день, видимо наново придумывая себя. А какая же сильная штука – память, а?! Эк его перекукожило, когда я прочел ему показания, вся краска исчезла, какая там краска, он сделался словно разбитое стекло витрины, – опполз, превратился в крошево.
«А ведь что‑то грядет, – подумал Костенко. – Ей‑богу, грядет, чувствую кожей, будь неладны эти мои чувствования, как же спокойно без них, а?! Может, Жуков прав, может, никакое это не чувство, а логика? Действительно, убийство Кротовой, весна, полное вероятие, что оба трупа уже обнаружены, им не могут не заинтересоваться – в конце‑то концов, отпущены ему дни, точнее – часы… Или уже ушел? А может, замерз где, когда лез через границу по снегу? Или в шторм попал, не смог выгрести, потонул, и мы ищем память о гаде, а не его самого? Почему он ждал весны? Потому что был убежден в снеге, который все скроет. Ладно, а зачем он столько времени ждал? Почему не предпринял попытки уйти? Оттого что убирал память о себе, искал тех, кто мог отдать нам хоть какую‑нибудь улику. А улика – это письма, фотографии истинного Кротова, ставшего Милинко. И видимо, считал, что еще мало взял; Кротову ограбил тысяч на сорок, бриллианты и сапфиры, товар на Западе ходкий, груз небольшой, в два кармана можно рассовать, так в детективах показывают; а что, верно, особенно французы это хорошо делают, если при этом еще Габен играл, он умел быть достоверным сыщиком и таким же достоверным бандитом, значит, всегда был самим собой, то есть художником; сколько же они проживают жизней за одну свою, столь короткую жизнь, счастливые люди…»
Костенко посмотрел на часы: с того момента, как он связался по рации с Тадавой, прошло двенадцать минут. Нет новостей – хорошие новости. Нет, неверно. В данном конкретном случае неверно. Протяженность дела изматывает нервы; когда зверь вырвался из клетки, нет ни минуты покоя, каждый миг чреват.
Костенко полез за сигаретами, закурил, несколько раз жадно затянулся; шофер, увидав, как он тяжело затягивается, заметил:
– Товарищ полковник, на вас смотреть жалко, вы ж табак заглатываете.
– Если быть точным, – ответил Костенко, – то я заглатываю табачный дым.
– Вот и наживете себе…
– Чего не договариваете? – усмехнулся Костенко. – Рак наживу?
– Ну так уж и рак… Туберкулез какой или хронический бронхит, тоже не подарок…
– Тут к морю есть где‑нибудь съезд? – спросил Костенко, снова глянув на часы, – он любил ломать ритм, это успокаивало.
– Найдем, – ответил шофер. – Вторую машину предупредить по телефону?
– Скажите, пусть едут в управление, мы их догоним и – сразу на аэродром, если никаких новостей не будет.
Шофер связался со второй машиной, которая пылила сзади, передал слова полковника, ловко съехал на проселок и понесся по длиннющей улице к морю.
Костенко вспомнил, как он прилетел однажды в Гульрипш, там отдыхали Митька с Левоном, давно это было, так давно, что даже страшно представить, и они провели вместе два дня, лежали на пляже, молчали, камушки кидали, а вечером шли пить вино; с гор привозили маджари, шипучее, тогда еще можно было пить, про аллахол не знали, тогда им по двадцать два было, снимали сараюшку, спали на двух койках, сдвинув их, утром ели горьковатый сыр, запивали его кефиром и шли на пляж; иногда пели на два голоса, Левушка умел как‑то по‑особому организовать песню, правили Митьку и Костенко, делал это аккуратно. Эх, Левон, отчего ж так все несправедливо, а?! Сколько ж ты картин не снял, скольких людей не осчастливил своей дружбой, скольких не поднял до себя…
Костенко тяжело вылез из машины, пошел на пляж, оставив китель на сиденье; курортников было множество уже, особенно мамаш с дошколятами.
«А все‑таки не мамаши это, – подумал Костенко. – Сейчас бабушки больно молодые пошли, вон Клаудиа Кардинале, звезда экрана, сорок лет, фигурка – ого‑го, а бабушка, гордится потомством, не скрывает, лучше всего выставлять напоказ то, что хочешь скрыть, неинтересно людям говорить об очевидном, все норовят о невероятном, то есть тайном еще…»
Костенко шел к морю, и внутри как‑то все слабело, сердце отпускала постоянная зажатость, оттого что покой был в этом детском визге, в плеске прибоя, в смехе женщин, в той ласковости, с которой они прижимали к себе голышей, а все голыши в панамках, как же прекрасны эти маленькие комочки, сколько нежности в них, доверчивости и сколько тревоги…
«Почему тревоги? – не понял даже поначалу себя Костенко. – Почему я подумал о тревоге за них? Кротов – не маньяк, он на пляж стрелять не пойдет, он – по‑волчьи».
Костенко сел возле самой кромки прибоя, вдохнул соленый воздух моря и с отчаянной тоской подумал о невозвратимости времени: Аришка выросла, не принадлежит ему уже, а он только один лишь раз смог вырваться вместе с Марьей в отпуск, когда Аришка была маленькая, и можно было ее прижать к груди, и услышать гулкие и ровные удары ее сердечка, а что он сейчас один, здесь? Господи, как же у него зажало горло, когда Маша наказала тогда Аришку и пригрозила: «Отведу в горы и там одну оставлю», – а маленькая ответила, раздувая свои ноздряшки: «Я камушки буду бросать»…
Сзади раздался крик, Костенко стремительно обернулся: за его спиною лежал на камнях карапуз, бежал, видно; они скорости не чувствуют, это к старости мы ее ощущаем, начинаем «не торопиться», цепляем время, только б хоть как‑то остановить эти внутренние часы, безжалостно отсчитывающие секунды…
Костенко легко поднялся, подхватил с камней карапуза, прижал его к себе, тот, наконец, выдохнул, зашелся в плаче; ссадил себе живот, здорово ссадил; подбежала мама или, быть может, бабушка, выхватила дитя, улыбнувшись Костенко, начала шептать что‑то карапузу в ухо, понесла его в море, промыть ссадину соленой водой, и Костенко вдруг точно понял причину остро в нем вспыхнувшей тревоги. Он побежал к машине, резко снял трубку рации, попросил соединить с Тадавой.
– Вы на всякий случай, – успокоившись сразу же, как только услыхал голос майора, – проверьте, чтобы все люди надели кольчужки, если что‑нибудь начнется. Ясно?
– На меня это тоже распространяется? – спросил усмешливо Тадава.
– На вас это распространяется в полной мере, – сказал Костенко. – Бравада граничит с мужским кокетством, а это – неприлично, вы на службе…
«Ранимость тела, незащищенность человека, – понял Костенко, – вот что не давало мне покоя…»
Он сел рядом с шофером:
– Все, отдохнули, едем.
Козаков, тот младший лейтенант милиции на воздушном транспорте, что дежурил в аэропорту, получив установку Костенко, пробежал ее дважды, ничего особенно интересного для себя не обнаружил и пошел в буфет – благо, вылетов в ближайшие сорок минут не предстояло.
Заказав себе стакан сметаны («говорят, очень способствует, особенно если с сырым яйцом, Клара Ивановна хоть и ветеринар, но про мужчин все знает»), сырое яйцо, творог и компот, Козаков сел у окна и, отодвинув от себя хлеб, – старался худеть, форму надо хранить и в тридцать лет, упустишь, потом не наверстаешь, – принялся смешивать в суповой тарелке сметану с яйцом и творогом.
– Нануля! – крикнул он буфетчице. – А зелени нет?
– Кто же тебе ее сюда привезет? – ответила толстая и добрая Нануля. – Ее грузят на твои самолеты и гонят в Москву, на Центральный рынок, тридцать копеек пучок, а киндза – рубль, по‑старому, значит, десять.
– Была б моя воля, ни одного бы не пускал с этим товаром на самолет, – ответил Козаков. – Паразиты на теле народа.
– Зачем людей обижаешь? – возразила Нануля. В буфете сейчас никого не было, можно было отвести душу. – Ты поди эту травку вырасти! Ты пойди достань под нее навоз, ты пойди согрей каждую, если мороз ударит! Ты кооперацию ругай, а не колхозника. Построили б парники, что, земли у нас мало?! Тогда б колхозник не в Москву летал, а мне продавал зелень, и не за тридцать копеек, а за двадцать. Дважды два, Жорик!
– Значит, снова дорогу частнику открыть? Мироеду? Эксплуататору?!
– Ты, дорогой, не на трибуне, выражения выбирай! Я председатель строительного кооператива, так что ж я – мироед? Эксплуататор?! Меня на общем собрании голосовали, рабочие выдвинули! Плохо работаю – так вдвинут!
– Разговорилась больно…
– Эх, Жорик, Жорик, молодой ты парень, а такой неискренний! Мой сосед – борода седая, геолог, двадцать девять лет отработал в экспедиции, трое внуков у него учатся, помогать надо, так он со старухой кормит уважаемых людей города, когда им нужно гостей принять и настоящей домашней грузинской кухней угостить… Что ж, этот геолог, по‑твоему, тунеядец?
Козаков вдруг вспомнил старика, заросшего седой щетиной, с теодолитом: бритый, кряжистый.
«А вдруг – он?!»
Козаков бросился в отделение милиции, сел к рации.
– Майора Тадаву хочу! – крикнул он. – Срочно!
– Я банку беру, девушка, – ответил Кротов бортпроводнице. – Для нашей маленькой, не в туалет же ее вести.
– Пусть потерпит, скоро прилетим.
Кротов посмотрел на часы:
– Сорок минут терпеть…
– Тридцать, – ответила девушка, – ветер попутный, мы раньше прилетим.
– Это хорошо, – ответил Кротов, застегивая чемодан. – У вас, кстати, валидола нет?
– Сердце болит?
– Не то что болит, жмет маленько. Но если нет, я перенесу, не у пилотов же просить, им садиться надо, не до нас…
– Бледный вы…
– Жмет…
– Сейчас в аптечке посмотрим, – сказала девушка, – йод есть наверняка, желудочные есть…
Она достала жестяную баночку, с красным крестом, открыла ее, начала перебирать бинт, пластырь, йод, пирамидон, папаверин.
– Вот, – протянула бутылочку с корвалолом, – на ваше счастье.
– Нет, корвалол нельзя, – ответил Кротов, – от него мне еще хуже, только валидол, под язык положишь – и сразу отпустит.
– Садитесь на место, – сказала девушка, – я у пилотов спрошу. Наш второй курить бросил, он какие‑то таблетки сосет в баночке из‑под валидола, может, это и есть валидол.
– Спасибо вам.
«Еще лучше, – думал Кротов, возвращаясь на место, – вообще‑то замок в двери легко простреливается, не зря я в осоавиахиме на У‑2 тридцать часов налетал; давай, красоточка, стучи в дверь, давай проси валидол».
Он сел на место, оглядываться не стал, напряженно, спиною, плечами, затылком ожидая, когда услышит шаги, несмотря на натуженный, ставший уже привычным, рев мотора. Он услышал их за мгновение перед тем, как девушка подошла к двери, ведущей в кабину пилотов.
– Пристегнулись? – спросила она Кротова.
Тот заставил себя вымученно улыбнуться, отвечать не стал, только глазами показал, что пристегнут.
– Видишь, как у дяди сердечко болит, – сказала соседка. – Может, холодной водички попьете?
– Сейчас пройдет, – прошептал Кротов, – это бывает у меня, ничего страшного…
Бортпроводница постучала в дверь кабины, дверь открылась, выглянул второй пилот.
Кротов репетировал все дальнейшее сотни раз. Он шептал те слова, которые предположительно могла бы сказать бортпроводница: «Тут у пассажира сердце болит, а в аптечке нет валидола, у вас, может, есть?» Или: «У вас валидола нет? Пассажир жалуется на сердце». Или еще короче: «У вас нет валидола?» Даже эти четыре слова были достаточны для того, чтобы нажать на замок пристегнутого ремня, выхватить пистоль, рвануться вперед, ударить девку по темени, выстрелить в пилота, если он потянется за оружием, но лучше без мокрухи, лучше левой рукой, почти одновременно с ударом по голове девки, ткнуть ему пальцами в глаза, ворваться в кабину, штурмана – по темени, командиру – дулом в шею, левой рукой достать его револьвер, они теперь вооруженные; бывший летчик, которого поил в магаранском аэропорту, рассказал, где обычно лежит оружие, можно дотянуться, Кротов тренировался, ставил кресло, клал в него свое пальто, тянулся рукой, все отработано, все будет как надо…
…Второй пилот склонился к девушке.
– Пассажиру нужен валидол, – сказала бортпроводница.
– Держите. Очень плохо ему?
– Плохо. Бледный.
– Вот бедолага… Сейчас прилетим, врача вызовем на поле…
Кротов зверем вскинулся с кресла, в броске выхватил пистолет, уткнулся дулом в загорелую шею командира:
– Полетим в загранку, начальник.
Левой рукой, нагнувшись, взял кобуру с пистолетом – висела именно там, где объяснял пьяный магаранский летчик, гад, водку не пил, только «Наири», тот с наценкой стоит двадцать девять за бутылку, хотя тут тысячу уплатишь, только б все вызнать.
– Не полетим, – ответил командир.
– Тогда – пуля, мне терять нечего.
– Стреляй.
– Я выстрелю, но хочу предупредить, что кончил школу Осоавиахима, самолет посажу сам, так что не пугай своей смертью. Я хочу, чтоб все было добром.
Командир хотел было оглянуться – Кротов сильно ткнул его дулом:
– Не надо.
Стремительно глянул на второго пилота: тот лежал недвижно, бледнел, из темени медленно сочилась кровь; штурман не двигался.
«Даже если очухается, пройдет десять минут, нет, за десять не очухается, минут двадцать. Мало времени, а стрелять не надо, там тюрьма – тоже тюрьма. Или еще выдадут красным под пулю, террористов все боятся».
Он ударил лежавшего пилота ботинком в висок, голова бессильно дернулась, на боль никак не среагировал, порядок, не очухается.
– Считаю до трех, – сказал Кротов. – Потом стреляю.
Он передвинул пистолет к виску пилота, пояснив:
– Так сподручней, чтоб приборную доску не порушить. Раз, два.
– Убери пистолет, гадюка.
– Пистолет не уберу. Спускайся, границу будешь переходить на бреющем.
– Гад ты ползучий, – сказал командир, – пуля по тебе плачет, нелюдь.
– Верно говоришь, командир. Только все же спускайся, уходи из своего эшелона.
Кротов переложил пистолет в левую руку, достал наушники второго пилота, надел на голову.
– Садиться будешь на шоссе, – сказал он, – направление возьмешь на Сарывар, там военная база. Посадишь машину, я выйду, и можешь возвращаться обратно.
В наушниках зашершавило, потом Кротов услышал голос:
– Борт двадцать два тринадцать, почему вы сошли с курса?
Кротов шепнул пилоту:
– Скажи – неисправность двигателя, в кабине запах дыма.
– Так не говорят, – ответил пилот. – Тогда поймут, прижмут военным самолетом и посадят на наш аэродром. Или на таран прикажешь идти?
«Врет? Нет. По идее, говорит верно. Пусть говорит, я ж услышу, что они ему ответят».
– Это борт двадцать два тринадцать, у меня отказала приборная доска, магнитный компас не работает, сообщите мои координаты.
– Вас понял. Где второй пилот?
Командир поднял голову на Кротова. Тот не ждал этого вопроса, ответил:
– Скажи, что вышел в туалет.
– Второй пилот осматривает проводку в салоне, – сказал командир. – Опрашивает пассажиров, нет ли кого с магнитами, геологи, может, летят.
Как только Тадаве сообщили по рации, что командир борта двадцать два тринадцать произнес слово «магнит», он бросился к машине – все летчики на линии были проинструктированы: в случае попытки угона в любом случае произнести слово «магнит».
Информация Костенко и сообщение Козакова опоздали примерно на сорок секунд: командир борта начал принимать сообщение с земли о «геологе», когда бандит забирал у него пистолет, и более всего он боялся, что тот сорвет его наушники, но, к счастью, бандит взял наушники второго пилота, а командир прижал подбородком кнопку – благо, Кротов целил ему теперь в висок, поворот головы вниз был оправдан, поэтому земля – как он считал – слышит весь его разговор с бандитом.
– Алло, борт двадцать два тринадцать, вы потеряли курс, вы идете в горы, дайте указание второму пилоту определиться без магнитного компаса, берите на десять градусов влево, но будьте осторожны, не прерывайте с нами связи, вы в пятидесяти километрах от границы.
– Земля, вас понял, – ответил командир и резко положил самолет влево.
Кротов нащупал рукой планшетку с картой, которая висела сбоку от кресла второго пилота, бросил ее на сиденье, начал изучать красные линии, нанесенные на нее штурманом.
– Сколько лету до границы?
– Пятнадцать минут.
– Спускайся на бреющий.
– Дай‑ка я выйду, а? И ты сам спускайся, если кончил Осоавиахим. Я бить пассажиров не намерен. Обыщи меня, оружия нет, запрись и сажай машину сам.
– Алло, борт двадцать два тринадцать, вы движетесь в направлении госграницы, срочно уходите на пятнадцать градусов вправо.
– Вас понял, ухожу на пятнадцать градусов вправо…
– Я тебе уйду, – усмехнулся Кротов и пощекотал дулом седой висок командира. – Прямо!
– Я не знаю, что впереди… Может, горы…
– Опускайся вниз.
– Не буду я гробиться, – озлился пилот и чуть заметно нажал на педаль; самолет повело вниз, Кротов почувствовал, что его отрывает от пола, он вцепился рукой в ворот командирской куртки, закричал:
– Ты что, сука?!
– Яма это, – ответил пилот и выровнял самолет, взяв еще круче вправо.
– Алло, алло, борт, вы следуете в направлении границы, говорит служба погранзоны, дайте вашу волну, выходите на связь по двенадцать сорок, как слышите, прием?
– Что отвечать? – спросил пилот.
– Молчи.
– Алло, алло, борт, вы в пяти километрах от границы, немедленно поверните назад, алло, как слышите?!