…Доцент встретил меня в шлафроке и с чубуком, хотя никогда в жизни не курил, только посасывал для вида.
Спросил, голоден ли я; «не отказывайся, не девица, чай», отвел на кухню, там тетушка накрыла стол – соленья у них поразительные, а такого кваса с хреном, каким здесь угощают, нет нигде в России…
– Погоди, – сказал я, – сейчас и кусок в горло не полезет… Мне надобно с тобою поговорить.
– Сейчас, Витенька, один момент, милок, – пропела тетушка. – Подогрею калачи, масло с ветчинкой поставлю и удалюсь, секретничайте себе на здоровье.
…Доцент выслушал меня и тихонько засмеялся. Он смеялся странно: его сухое лицо с запавшими щеками и длинным хрящеватым носом было недвижно, глаза, как всегда, укоризненны, только тело мягко колыхалось, и порою он казался мне кипящим чайником – вот‑вот вода шипуче польется на конфорку.
– Что, любви все возрасты покорны? – доколыхал он свой вопрос и сочувственно вздохнул. – Неужели проняло?
– Иначе б не пришел.
– Ах, Витя, Витя, святой человек,.сколько раз я тебе говорил: заведи какую кралю, денег хватит, чтоб содержать, навещай ее, услаждайся, тогда только будешь гарантирован от увлеченности, подобно этой… Такая увлеченность убивает дух, Витя… Она размягчает, забирает те силы, что надобны святому делу.
– Любовь только укрепляет силу для нашего дела, – ответил я. – Мир спасет не только красота, но и любовь…
– Ты его не замай, – отрезал доцент. – Не поминай всуе, не надо, особенно если примеряешь такие слова на себя… Объясни, чего от меня хочешь? Сватом, что ль, отправляешь?
– Ах, как жестоко ты говоришь! Столько отстраненности в твоем голосе, холода, даже какого‑то безразличия… Лицо доцента помягчало:
|
– Сколько ей лет?
– Молодая… Я не знаю… Очень молодая…
– Это как – «очень молодая»? Пятнадцать?
– Ты же знаешь мои моральные устои… Как можно?! Года двадцать два… Она само совершенство, понимаешь? В сердце каждого мужчины до старости живет образ той, в кого он всегда влюблен! И умираем мы с этим образом прекрасной дамы в сердце, так и не встретив ее… А я – встретил!
– Ну, хорошо, Витя, хорошо, я понимаю… Ты же знаешь, я готов помочь, чем могу, всегда и во всем… Что я должен сделать?
– Не знаю… Я пришел тебе душу излить. Доцент неожиданно рассердился:
– «Душу излить», «душу излить»! Мы души друг дружке изливаем, жалимся на жизнь, а сволочи – действуют! Чего ж тогда других винить?! Значит, сами в своих бедах и виноваты! А ну, соберись! Как гимназист, право… Сделай ее фотографии, много фотографий, на улице снимай, народ теперь объектива не шарахается, все смелые, увеличь и поедем к Томке – можешь потешаться сколько хочешь, а я проверял ее в деле! Через два дня я пришел к доценту с фотографиями; посмотрев, он ахнул:
– Увели красавицу под венок?! Умыкнули царевну‑лебедя?! Бедненький ты мой!
Да, фотографировал я мою Ольгу в ЗАГСе, где она сочеталась браком со здоровенным вахлаком по фамилии Варравин.
Доцент снова посмотрел фотографии и, ткнув своим костистым пальцем в профиль женщины, стоявшей рядом с моей, спросил:
– А это кто?
– Ее мать.
Доцент снова заколыхался в смехе; я посмотрел на него с укоризной. Он положил руку мне на плечо:
– Я знаю матушку твоей…
– Откуда?! – я изумился.
– Нужный контакт, – ответил доцент неопределенно.
|
– Давно их знаешь?
– Давно.
– А мою? Доцент отрицательно покачал головой:
– К нужным домой не ходят, Витя, не мне тебе это объяснять… Да, интересно…
– Что интересно‑то?! Что?! От такого громилы женщина добром не уходит! Ему тридцать, а мне?! Что здесь интересного?
– Интересно то, Витя, что на этом деле я могу матушку твоей привязать к нам крепко‑накрепко. Извини, конечно, что я о деле, но ведь не будь нашего дела, у тебя б времени на влюбленность не осталось, пришлось бы думать о хлебе насущном, который не очень‑то сопрягается с возвышенными чувствами. Едем, – он поднялся. – Не кисни, едем. И мы поехали к Тамаре…
…Сначала я не мог понять, отчего доцент держится за нее мертвой хваткой. Будучи человеком поразительной деловой сметки, он прекрасно знал, что любой человек – не то, что принятый в наше дружеское сообщество, но даже близко к нему допущенный, – может оказаться чрезвычайно опасным.
Человек по природе своей чрезмерно подвижен и, в силу своей доброты, несмотря на внешнюю недоверчивую замкнутость, тем не менее слишком легко сходится с разного рода людьми, – особенно если возьмет рюмку. Каждый, кто не прошел проверку, – тьма тьмою, потемки, внимание и еще раз внимание. Раньше община гарантировала абсолютное знание всех, кто был собран ею и обихожен, но с тех пор, как Столыпин подписал себе смертный приговор, разрешив мужику выход из традиционного братства в самостоятельность, – все пошло наперекосяк, веры нет никому… Вон, нынче все поминают Никиту Сергеевича, мол, какие‑никакие, а стал хрущобы строить с отдельными квартирами… А что в этом хорошего?! Отдельность разобщает людей, начинают таиться, а в коммуналке не потаишься – все на виду! И как хорошо жили! Как помогали друг другу! Ах, боже ты мой, очередь возле нужника! Ну и подождешь! Торопливость, кроме горя, ничего не дает…
|
Не все те, кто разделяет наши убеждения, входят в круг друзей так легко, как кажется… Тренер Антипкин имеет свои связи, знает, как наладить проверку, не обижая при этом человека: поглядят мальчики из его спортклуба, послушают разговоры в кругу знакомых те, кому мы верим, вот и вырисовывается картина, словно негатив в плоской баночке при красном свете; не подходит — мы и разговора не начнем, зачем попусту сердце травмировать? Мы исповедуем доброту, и так слишком много народ терпел, хватит…
Доцент как‑то заметил: «Вы только вдумайтесь в то, что несет с собою такая, казалось бы, безобидная категория, как «семейный подряд»? Нам буренушек в телевизоре показывают, счастливые семьи, детишки граблями балуются возле двухэтажных коттеджей, – рай, да и только! О главном‑то не говорят! А суть этого главного в том, что нацию уводят от того, чем ей сейчас пристало заниматься, – возвращением к своему историческому изначалию. Ее калачом манят, отдирают от наших седин, учат не нашей, а чуждой вольности, когда любой червь, набив карман, мнит себя личностью. А поди управься потом с такой личностью! Поди брось ей клич! Пошлет тебя эта личность куда подальше, и весь разговор! Наш народ надобно держать в строгости и безусловном равенстве: все живут одинаково, все как один, кроме элитарного слоя, несущего ответственность за историческое развитие. Пусть французы или там какие англичане живут как хотят… Мы будем жить так, как жили наши предки… И с этого нас не свернуть… Сейчас к нам прислушиваются, но как только все эти «кооператоры» и «семейники» наберут силу, начнут разъезжать на «Жигулях» и смотреть цветные телевизоры, как только директора станут сами распределять заработки в заводе и подписывать договоры без санкций сверху, – все, конец! Чурины тогда не нужны, они станут безвластными, а через кого ж мы станем финансировать наше Общество? Обрез, что ль, в руки брать?!»
Я возражал ему, говорил, что народ сам задушит «кооператоров», мы не любим тех, кто «якает» и выскакивает вперед, наша сила – в артели, руководимой Патриархом, иного пути не примем.
– Э, – доцент только махнул рукой, – Витя, добрая душа! Все то, что противно традиции, надо было пресекать в зародыше! Не случайно лучшие семьи дворянской Руси голосовали против столыпинского закона о выходе из общины. Люди большой культуры, они понимали, что нельзя давать силу черни, позволять простолюдинам жить без приказа, они к демократии еще не готовы, просвещать их и просвещать!
Антипкин, присутствовавший при разговоре, – уж кому верить, как не ему, – стукнул ладонью по столу:
– Тех, кто поднимает руку на святые принципы, пора гнать на лесоповал!
…Помню, именно после этого разговора мы с доцентом и отправились к Тамаре. В такси он сказал:
– Поверь, Витя, нам в руки пришла новая Елена Блаватская. Сейчас об этой женщине говорить не принято, – провидица, маг, – она могла делать все… Почитай газеты прошлого века – ахнешь… Поищи у дядюшки, право, стоит… В журналах печатали «Страницы старого дневника» полковника Олкотта, он эту женщину‑мага наблюдал вблизи. Феномен! А знаешь, сколько раз Тамара говорила мне правду о том, что будет?! Всегда сбывалось, всегда! Я убежден, что духовная воля обладает творческой силой… Смысл магии – а гадание первый шаг на пути к ней – в умении направить свою волю к достижению того, что кажется божественным предначертанием… Я не о черной магии говорю, это все же греховно, я имею в виду светлую…
Я посмеялся тогда над доцентом; он не обиделся, очень спокойно заметил:
– Витя, а ты вспомни историю человечества… Ведь сначала появились маги и лишь потом – ученые. И тех и других чернь считала – да и поныне считает – придурками… Но науке повезло: она опередила магию в практических результатах, и на ее базе возникли ремесла… Вот тогда наукой и стало выгодно заниматься… Раньше‑то ученого интересовало только одно: отчего происходит то‑то или то‑то… А сейчас? Нет, он с техникой сросся, отошел от теории, от мысли отошел, его теперь интересует, как бы поскорее сделать то, что от него требуют… Наука стала ремеслом, а тот вакуум, который остался после нее, снова заполнят маги, новые маги, поверь…
…Тамара тогда бросила карты и начала говорить – сначала спокойно, а потом распаляясь все больше и больше, словно бы спорила с кем; иногда замирала, вывалив на нас глаза; говорила размыто, но, если настроиться, можно было обернуть ее слова как раз на то, что мы обсуждали с доцентом. Сначала я был довольно скептичен, но, постепенно, чем больше она говорила, тем отчетливее я начал ощущать блаженное растворение в ее воле. Я подстроил себя под нее, я это умею, иначе нельзя иметь дело с людьми, и начал постепенно угадывать в ее путаных фразах то, что относилось именно ко мне…
И я до конца уверовал, что она вещунья, когда исчезли все звуки улицы: ни автобус не пыхал своими пневматическими дверями, ни машины не тормозили, даже детские крики шли мимо сознания, как бы отдельно от этой темной комнаты, увешанной тяжелыми картинами в старинных рамах.
…Тамара мазанула тяжелым взглядом лицо Ольги, положила свою руку, словно бы сделанную из теста, на фотографию, замерла, а потом тихонько рассмеялась:
– Здесь без серой магии не обойтись… А в этом деле необходима помощь…
– Какая? – спросил я.
– Надо узнать, когда красуленька родилась, час рожденья, день, месяц, место… Какой предпочитает цвет? Самую любимую ее песню надо знать, потому что в музыке человек не лжет, происходит совпадение колебаний воздуха с волнами твоего существа, растворение в гармонии… Доцент, затаенно слушая Тамару, молча кивнул.
– Какую детскую игрушку помнит, – продолжала между тем Тамара, – ту, что в кроватку рядом с собой укладывала на ночь, как ее называла ласкательно…
И тут вдруг я понял, как она работает! А еще больше подивился тому, что доцент ищуще ей внимает! Дай мне такую информацию, я любого сломаю! Люди впечатлительны, назови какому встречному на улице имя его любимой собачонки, что с детства в сердце хранит, скажи, что завтра любимая его песня «Рябинушка» в час ночи прислышится, так человек этот либо свернет с ума от страха, либо за мной на край света пойдет…
…Позвонив от Тамары на работу Глафире Анатольевне, матушке моей Ольги, уговорившись о встрече, доцент тогда заметил:
– Все же загадочен этот мир, Витя… Смотри: дед Завэр начал полегоньку от Кузинцова отходить, норовит иметь дела непосредственно с Чуриным, то есть – нас побоку… А ведь он без Глафиры – ноль без палочки, та дает ему наводки на ювелирный товар, больше – некому… Теперь – не отвалит дед, наша Томочка подскажет Глафире, что, мол, треф толкает ее к греху, от друзей уводит… И – все! Не уведет! Я гадал, гадал, как вернуть все в прежнее русло, а тут происходит твоя негаданная встреча с красавицей, а красавица эта дочка нужной нашему делу дамы, а дама за дочь будет нам каштаны из огня таскать, – как же все хитро сплетено в мире, а? И все – в нашу пользу! Тебе – Ольга, нам – Глафира с ее цацками, вот ведь судьба, Витюш, вот знамение!
…Я никогда не был так счастлив, как в тот день, вечером, сидя у себя в Чертанове: позвонил доцент и проворковал: «Ну, поздравляю, Витюш! Твоя от вахлака ушла! Подруга попусту не обещает, сейчас матушка у вещуньи, она ей про тебя вольет! Жди и надейся, Витюша, нежная моя душа, стыдобушка ты моя горемычная».
Я жду. Теперь я убежден, что будет так, как хочу я. Нет, я не эгоист, я не рушу ее счастье – какое у нее может быть счастье с человеком, который и дома‑то в маленькой своей конуре не бывает?! Счастье дам ей я – неземное, возвышенное, чистое. Красота должна быть окружена красотой, иначе разнесет ее по ветру, поломает, как березоньку на ветру, а это непростительно, – нельзя калечить совершенство, оно принадлежит всем, словно пейзаж, написанный рукою высшего мастера…
XIV
Я, Лизавета Нарышкина, она же Янина
– А кто же тебе меня назвал, Янушка, сиротинушка, краса моя ненаглядная? Кто дал адрес? – Тамара говорила ласково, мягко округляя слова, но при этом глаза ее были чуть тревожны, хотя она, видимо, старалась делать все, чтобы они излучали ласку. – Ко мне ведь с улицы не ходят, а коли и заглядывают, так лишь из отделения милиции… Колдунью ищут… А какая я колдунья? Просто стараюсь помочь несчастным женщинам чем могу – наваром ли трав, тихим ли словом…
– Мне ваш адрес дала Галя Чепурнова, вы ее от дурных снов пользовали.
– Галя Чепурнова? Это такая беленькая, что ль? С родинкой на левом веке?
– Нет, наоборот, черненькая. На цыганочку похожа. Она в ансамбле танцует, ее муж бросил, вот и случилась у нее беда со сном… Да вы позвоните ей, девятьсот восемьдесят семь – ноль три – девяносто девять.
Тамара стремительно набрала номер, хотя я видела, как она старалась быть неторопливой, вроде бы совершенно незаинтересованной в этой женщине.
Галя действительно захаживала сюда, поверив в Томины чары; я ей советовала: «К Владимиру Ивановичу Сафонову обратись, про него в газетах ученые с респектом пишут, экстрасенс, причем не берется за то, что ему неподвластно; а вот страшные сны, ишиас, мигрени снимает прекрасно и фантастически диагностирует ладонями». – «Так я и пойду к мужику со своими бабьими бедами!» – «Помнишь Лиду из нашего класса? Она пошла. И ничего, не провалилась сквозь землю. Лучшие СОСы, между прочим, мужики, надо отдать им должное, в них есть та кряжистость, которой так недостает нам. И потом мы более интригабельны, перепады настроений, вздор всякий в голову лезет…»
Я забыла про этот разговор, потому что над карточными гаданиями потешаюсь, хотя обожаю раскладывать пасьянс наудачу, но ведь пасьянс – это женские шахматы, и потом интересно разглядывать лица дам, во мне это с детства, с тех пор, как я жила у бабушки и мучила ее по вечерам игрою в «пьяницу» и «акулину», до сих пор люблю эти игры, тайком играю с Наташкой; журналистка и хирург дуются в «пьяницу», смех.
Я совершенно забыла про встречу с Галей на улице Горького (она выходила из кафе‑мороженого с каким‑то фирменным седоголовым старцем), забыла про то, как она шепнула: «Ты смеялась, а Томка мне нагадала иностранца, вот и сбылось, поди к ней, она тебе вернет Ивана!» Мура какая! Возвращать мужчину безнравственно; если любовь ушла, ее ничто не вернет, ворожи не ворожи! Принцип совпадаемости магнитного поля сильней заговоров, а физическая совместимость вообще не понята учеными, во всяком случае, биологи не договорились ни с невропатологами, ни с теми, кто изучает этику человеческих взаимоотношений.
И вдруг этой ночью, хотя какое там ночью, утром, в пять, позвонил Иван; я отчего‑то ужасно испугалась; я очень боюсь таких звонков, к беде. В жизни каждого человека начинается пора утрат; у Игоря, ветерана нашего фотоотдела, сначала умер дядя, потом мама, вскоре брат; пришла беда – открывай ворота… Отец плакал, как маленький, когда смотрел картину Алексея Габриловича «Футбол нашего детства»; отец не воевал; когда кончилась Отечественная, ему было шестнадцать, но память о том времени – единственное, пожалуй, что может вызвать у него слезы, а сам онколог, человек лишенный сантиментов, прагматик, такой уж он у меня, лучше не бывает. То же случилось и у него: сначала от рака легких умер друг, вместе учились в школе, не пил, не курил, а вот поди ж ты: через месяц как косой выкосило еще семерых – инфаркт, инсульт, инфаркт, инсульт. Отец позвонил мне: «Хочу поспать у тебя несколько ночей, разрешишь? Нервы как веревки, жду очередного звонка». Это были прекрасные семь дней, я и его научила играть в «пьяницу», а пасьянсом он просто заболел: «Необходимо во время ночных дежурств… Помнишь, поэт Яшин написал: «Те, кто болели, знают тяжесть ночных минут, утром не умирают, утром опять живут…» А со смертью каждого больного, пусть даже не ты его вел, умираешь и ты, какая‑то твоя часть, затаенная частичка веры в справедливость… Умирают‑то прежде всего самые талантливые, дураки живучи, как сколопендры…»
Я подняла трубку, предварительно откашлявшись: почему‑то мне показалось, что говорить сонным голосом нетактично; отец всегда шутил: «У тебя мой дурацкий характер, Лисафет, ты все берешь на себя, в наше время трудно жить таким совестливым, затопчут, оглядывайся, длинноносая, пример предков поучающ». Голос у Ивана был жухлый, чужой, словно он заболел тяжелой ангиной.
– Что случилось, старик?
– Это продолжение моей просьбы задержать Кашляева… Тут такие раскручиваются дела – ни словом сказать, ни пером описать… Можно, я к тебе приеду? И не один – с Гиви…
…И вот я называю Томочке телефон Галки; я застала ее на репетиции; слава богу, не на гастролях, седой фирмач ее бросил, исхудала, скулы торчат, как у голодного татарчонка, глаза пустые, совершенно потухли, хотя если не знать ее, такого не скажешь – два горящих уголька, но я‑то помню ее другой, у человека глаза меняются постоянно, в них надо вглядываться, только тогда поймешь человека, вглядываться не спеша, исподволь, не пугая пристальностью, мы все так устали от выискивающей пристальности…
На прощанье, кстати, Галка сказала: «Она велела принести ей щетину Ганса: «Все мужчины оставляют на лезвии, сними незаметно и принеси, он будет твоим навсегда»… А Ганс – немец, они ж аккуратные, он свою бритвочку мылом моет… Мыл… Потом попросила завезти самый любимый его подарок… Отнесла замшевую куртку… А он все равно уехал… Вот так‑то… Сука она, эта Томка… Вообще мир полон сук и кобелей, мечтаю вернуться в семнадцатый век, хоть инквизиция, но все же рыцари были, да и людей не так много, есть где спрятаться… Пусть Томка звонит, я скажу, что ты от меня…»
– Галчоныш, – Тома чуть не пела, голос воркующий, – ты что ж носу не кажешь? Как у тебя дела? Ну! Вот видишь… А тут ко мне Яночка пришла… Да? Подружка? Все сделаем! Ты ж знаешь, у меня слово верное… Это, кстати, твой новый телефон, что ль? Ах, так… Ну, приходи, чайку попьем, а за Яночку не тревожься, все будет хорошо.
Она гадала мне достаточно долго, кое‑что, кстати, сказала верно, прямое попадание: «Постоянно думаешь о бубновом короле», а Иван светлый, и я о нем думаю постоянно, но ведь, наверное, каждая женщина постоянно думает о том, кого любит…
– У твоего бубнового кто‑то есть, Яночка, держи ухо востро, крестовая дама постоянно ложится рядом с ним, и девятка пик не отходит, я не жалую такую карту… Хотя, если надо, мы отвадим ее, это я быстро делаю, но – не люблю, да и сил тратишь столько, что потом хоть в санаторию уезжай…
– Я отблагодарю, – сказала я. – Я на все готова…
– Думаешь, я из‑за денег? – Тома вздохнула. – У меня призвание есть: делать людям добро. Во власти изверилась, в церкви священники служат, как в главке каком, кто остался утешителем? Мы, меченые.
– Это как?
– А так. У кого от бога метина… А теперь смотри мне в глаза, Яночка. Расслабься и смотри мне в глаза. В зрачки, я по дужке болезнь вижу и хворь выгоняю…
– Я не переношу гипноза, – сказала я. – У меня рвота начинается.
– А кто тебе сказал, что я гипнотизирую?
– У меня отец онколог, я про это знаю.
– Где он лечит?
Она неотрывно смотрела в мои зрачки, и мне захотелось сказать ей, что папа лечит в онкологическом центре, но он никакое не светило, а самый рядовой врач, его всегда все отодвигали, хотя для меня нет более редкостного доктора на земле, но ведь я пристрастна, он мой отец, несчастный человек, фантазер и бессребреник, подкаблучник, мама вытворяет с ним бог знает что…
– Где он лечит? – повторила Тома еще тише. – В какой клинике?
– В Тобольске, – превозмогая себя, ответила я. – Там при мединституте есть клиника, может, слыхали?
– Да ты расслабься, маленькая, расслабься, ишь какая длинноносая, волосы‑перышки, расслабься, Яночка…
Так я тебе и расслаблюсь, подумала я; отец учил меня напрягать мышцы спины, когда становится трудно и настроение могильное; стойка, говорит он, это костяк человека, в жизни самое важное ритм и стойка.
Тамара положила свою пухлую ладонь на мою руку, придвинувшись еще ближе.
А я смогла подумать: «Она чего‑то боится. Она очень испугана». И подумала я об этом отчетливо и совершенно спокойно, и после этого до конца убедилась в правоте слов Ивана, что сейчас мне надо ей подыгрывать, я обязана стать податливой и медленно, чуть вяло, но в то же время четко отвечать на все ее вопросы. А в том, что она начнет меня спрашивать, я не сомневалась. И – не ошиблась.
– Ты уснула, девочка, – еще тише сказала Тома, – тебе спокойно и тихо, скажи мне теперь, маленькая, что у тебя на сердце камнем лежит?
– Любимый…
– А как его зовут?
– Иван, – ответила я очень медленно.
– А по профессии он кто?
– Репортер…
– Иван, говоришь? А фамилия у него какая?
– Варравин.
Я ощутила, как дрогнули толстые пальцы Тамары; она придвинулась еще ближе:
– Яночка, птаха моя, так ведь он не любит тебя. Он только себя любит, бессердечный он, злой, выкинь его из памяти, не рви себе душу… Ты небось и домой к нему ходишь, да?
– Хожу.
– Принеси мне, что он пишет, я его почерк посмотрю да отведу от тебя, бедненькой.
– Принесу.
– А как батюшку твоего зовут?
– Владимир Федорович.
– Кто, ты говоришь, он по профессии?
– Врач.
– Значит, тебя как с именем‑отчеством величать?
– Янина Владимировна…
– А матушка твоя где?
– С ним, где ж еще…
– В Томске?
– В Тобольске…
– А ее как зовут?
– Ксения Евгеньевна…
– Ты на кого больше похожа?
– На мать, – ответила я после некоторой паузы, потому что мне хотелось сказать ей правду, но отчего‑то мне казалось, что именно эту правду я открывать ей не вправе.
– У тебя кто до Ивана был?
– Никого…
– Ах ты, бедненькая моя рыбонька, – Тома утешала меня деловито и заученно, не отводя тяжелого взгляда от моих зрачков; она словно бы входила в меня своими глазами, не зря не люблю людей с мерцающим взглядом, в них есть что‑то властное, демоническое. – Ничего, мы твоему горю поможем, мы накажем того, кто надругался над твоей чистой и доверчивой любовью… Твоя боль сразу стихнет, свободной себя почувствуешь… Хочешь стать свободной?
– Хочу, чтоб он со мной был. Тома подошла еще ближе, так близко, что я ощутила тепло ее лица:
– А зачем ты себя Яной называешь, деточка, когда ты есть Лиза Нарышкина? Тебя кто этому подучил? И я ответила:
– Иван Варравин.
XV
Я, Тихомиров Николай Михайлович
Самым сильным впечатлением моего детства был тот день, когда нам дали большую светлую комнату в квартире доктора Вайнберга. Это произошло на седьмой день после того, как немцы вошли в наш Свяжск и расстреляли всех евреев. Квартиры, где раньше жили райкомовцы и энкавэдисты, они заняли под офицерскую гостиницу, в исполкоме стала комендатура, в милиции разместилось СД, а квартиры евреев бургомистр Ивлиев распределил между теми, кто лишился крова после бомбежек.
Мы жили в бараке около станции, но он сгорел; выкопали землянку; там умер младший брат, Арсений, – воспаление легких, сгорел в три дня, лекарств не было, аптеки закрыты, больницу взяли под солдатский госпиталь, к кому обратишься?!
После землянки двадцатиметровая комната, обставленная красным деревом, казалась мне сказочным замком, я даже по паркету ходить боялся, не только башмаки снимал, но и носки, ступал на цыпочках.
Второй раз я испытал потрясение, когда бургомистр Ивлиев открыл занятия в школе. Нас построили на лужайке, где раньше стоял гипсовый бюст пионера; Ивлиев пришел с офицером, который понимал по‑русски, и стал говорить с нами как с друзьями, не кричал и не делал замечаний.
– Вот мы и начинаем с вами учиться в школе, которую предоставили наши дорогие немецкие освободители, принесшие нам спасение от большевистского ига. Вы еще маленькие, вы не понимаете, какой ужас пришлось пережить вашим родителям, бабушкам и дедушкам в ту пору, нашей многострадальной Родиной правили большевики, масоны и евреи. Раньше вас учили, что каждая нация, мол, хорошая, все люди братья, и все такое прочее. Да когда же русскому человеку жид пархатый был братом?! На занятиях в новой школе вы узнаете, что после октябрьского переворота на шею русскому человеку сел большевик, латыш, китаец и еврейский комиссар! Так или не так, дети?! Света Каланичева пискнула:
– А у Марины папа комиссар, но ведь она русская…
– У какой Мариночки папа комиссар? – сразу же спросил немец.
– У Марины Цветковой, ее вместе с евреями расстреляли в овраге…
– Значит, не Цветковы они, – заметил Ивлиев, – а обыкновенные Блюмины… А по‑неме… По‑еврейски «блюмен» – значит «цветы»… Они маскировались, чтоб скрытно править народом… Сколько таких было «Рыбкиных», а они на самом деле «Фиши», всяких там «Горных», а они самые что ни на есть «Берги»…
– «Берг» – немецкая фамилия, – заметил немец. – Это не типично для евреев. Эйслеры, Фейхтвангеры, Левитаны, Чаплины, Пискаторы, Эренбурги, Блоки – понятно любому, – евреи, лишенные права на жизнь… Мы, солдаты великого фюрера Адольфа Гитлера, не боимся правды, потому что сражаемся за свободу человечества, за новый порядок на земле… Да, мы не боимся правды, и поэтому я скажу вам, дети, что мы знаем о тех разговорах, которые пока еще идут среди ваших родителей. Мы терпеливая нация, мы умеем ждать, но не очень долго. Понятно? Ивлиев зааплодировал:
– Понятно, понятно! Ясней ясного, господин майор! У нас детишки смышленые! Ну‑ка, дети, похлопаем нашему гостю…
Никто хлопать не стал, всех нас сковал холодный ужас, – хлопать фашисту, немцу проклятому…
Ивлиев подскочил к старшеклассникам, они стояли справа от нас, и стеганул пощечину Васе Кобрякову:
– Начинай! – крикнул Ивлиев. – Самый старший, а ума ни на грош! Майор сказал:
– Не надо бить детей, господин бургомистр… Они были отравлены заразой интернационального большевизма… Их надо перевоспитывать лаской. До свиданья, дети. Я не обиделся на вас. Пройдет совсем немного времени, и вы поймете нашу правоту…
…Потом в нашем городе стала выходить газета на русском языке. Редактором немцы привезли Григория Павловича Довгалева, он был раньше нашим соседом, работал на мясокомбинате; за месяц перед тем, как началась война, его посадили; моих родителей вызвали на допрос, следователь здорово их трепал, – не перегружали ли они возле нашего барака по ночам мясо с одной полуторки на другую; мама сказала, что скрип тормозов слыхала, а видеть ничего не видела; с милицией лучше дел не иметь, держись от власти подальше.
Потом выяснилось, что Довгалев хранил пятьдесят тысяч в сарае тети Глаши Чубукиной, под старыми дровами, собака нашла, милицейский пес с черной полосой на загривке.
Через десять дней после того, как пришли немцы, Довгалев вернулся домой как «политический», рассказал, что сражался против большевиков в подполье, вскоре исчез (говорили, в рейх, на курсы), а приехал через четыре месяца, чтобы издавать «Новое слово России».
В первом выпуске газеты он рассказал о героическом пути, пройденном великим фюрером Адольфом Гитлером, о его беспримерной борьбе против мирового большевизма, который есть демоническое зло, ниспосланное на землю злыми силами. Он писал о том замечательном порядке, который царствует в рейхе, как там дружно трудятся рабочие, предприниматели и крестьяне, – полная свобода и равенство, никаких тебе колхозов, и в лесу урночки для мусора стоят, не то что наши хляби.
На второй странице газеты Довгалев напечатал две главы из «Протокола сионских мудрецов» – тайный заговор евреев, желающих завоевать весь мир.
В послесловии – мама эту газету читала вслух, очень тихо, вечером, когда мы забирались под одеяло с Пашей Крупенковым (его бабушка работала в депо по ночам, оставляла внучка нам, дом не топили, буржуйки ставить не разрешала комендатура, только одна надежда на то, чтоб согреться под одеялом, а сверху еще дедову доху набрасывали), – Довгалев учил: «Наши предки, погубленные ленинскими большевиками, патриоты «Союза русского народа», уже в девятьсот десятом году писали:
Надо лишить жидов технических знаний, ремесленных, медицинских, фельдшерских, зубоврачебных, юридических и преградить им всякую возможность получать образование…