Меня все ругают за то, что я разбрасываюсь, все, кроме матушки; образцово‑показательная мама, честное слово: «Никогда не делай то, что тебе в тягость. Твой отец говорил, что журналистика – это искусство, оно требует огромной отдачи и многия знания, что рождают многия печали… Отец тоже метался, всегда писал одновременно три, четыре статьи, одно подталкивает другое, все в мире взаимосвязано, отдельность закончилась, когда изобрели паровоз, это утопия – вернуть сказочное патриархальное прошлое, всегда надо осваиваться в новых условиях, думая, как их приспособить к себе, а не раствориться в них… Писатель, просто фиксирующий происходящее вокруг него, никогда не станет великим, надо навязывать окружающему свою мечту, а мечта всегда несет в себе добро». – «Гитлер тоже был бо‑ольшим мечтателем…» – «Нет, Гитлер не был мечтателем, Ванечка. Он был маниаком, кликушей. На определенных этапах это угодно толпе, изверившейся в возможности найти выход из тупика добром, разумом, анализом… Тогда главное – найти врага, чужака, от которого все беды… Как ни странно, это очень объединяет середину, лишенную собственной точки зрения… Отец верно говорил: «От фашизма – чьим бы он ни был по национальной выраженности, – есть только одна панацея: культура, причем не казенная, школьная, а широкая, демократическая». Кашляев прочитал мои наброски к материалу о Горенкове залпом:
– Но это же только часть, – задумчиво сказал он, – какое‑то ощущение айсберга, много недоговоренностей, линия уходит в вопросительные знаки.
– Собираю информацию, – ответил я. – Чурин, этот замминистра, от меня прячется, пришлось базлать с Кузинцовым…
– А это кто такой?
|
– Помощник.
Кашляев удивился:
– Не твой уровень. Чем тебе интересен помощник?
– Интересен… Доктор наук, кстати говоря..
– Как его зовут?
– Федор Фомич… А что?
– Да ничего, фамилия больно расхожая… Кстати, мне неясно, какое отношение ко всему этому делу имеет Каримов? Ты будь поаккуратней, все же пока еще он премьер‑министр автономной республики, возможны национальные амбиции…
– По‑твоему, критиковать надлежит только русских? Башкиры, евреи и литовцы – неприкасаемы? Какой же мы тогда интернационал?
– Я тоже так считал… Пока не нагрелся.
– На чем?
– Руководителем ансамбля «Ритм» был Юозас Якубайтис, начался визг, мол, шовинизм, и все такое прочее. Так что поаккуратнее с Каримовым, мой тебе совет… Есть Горенков, им и занимайся..
– Он – звено в цепи.
– Какой цепи? – Кашляев пожал плечами. – Не буди химеру всеобщей подозрительности.
– У меня факты. А как говорил наш великий кормчий, факты – упрямая вещь.
– Я не вижу фактов. Я вижу фрагменты.
– Правильно. Ты видишь кирпичи, готовые к кладке, но еще многого не хватает, и нет раствора… Я в поиске, забросил сети, на днях придут ответы – с именами, телефонами, ссылками на документы… Отобьешь мне еще пару дней свободы?
– Попробую. Но не обещаю: запарка в связи с конференцией, будет много работы… Мой тебе совет, – повторил он, – обозначь тему, повесим дело на прокуратуру, пусть они пишут развернутое объяснение, в конце концов, ты не частный детектив…
Кашляев все же отбил мне еще один день; утро я провел у старика Маркаряна – он передал мне целое досье: «подарок от старика молодому волку, дерись, Ванюша, пока молод!» Когда мне исполнилось тридцать, я сидел у иллюминатора АН‑24, выбив командировку на БАМ; в небе сочинил стихи: «Мне тридцать, мне тридцать, мне скоро шестьсот, минул мой последний молоденький год…» А что, правда, после тридцати все мы едем с ярмарки, Пушкин себя ощущал стариком, а сколько уже написал?! Писарев? Погиб в двадцать три… Добролюбов? До тридцати не дожил… А Лермонтов? Будь проклято мое разгильдяйство, не умеем мы работать, обломовы, маниловы, только б облегчить душу в застолье, сплошные соловьи… Вот они, издержки демократии: работай не работай, все равно зарплата капает, да и народ у нас добрый – сегодня я тебя накормлю, завтра ты меня, так всю жизнь можно просвистеть, никакого страха за завтрашний день.
|
После второй встречи с Маркаряном, бесед в Академии архитектуры (выяснилось, что именно Чурин подписывает заказы художникам на оформление новых объектов), разговоров по телефону с Каримовым (он мне дал свой домашний номер, «жена не так страшна, как секретарь, у тех врожденный инстинкт охранения шефа, звоните в любое время»), я пришел к Кашляеву и, разложив блокнот (коплю на карманный диктофон, только покупать надо с мини‑кассетами, а они дорогие, фарцовщики дерут по‑черному, сорок рублей за штуку), рассказал ему всю версию будущего материала.
Слушал он меня внимательно, даже несколько затаенно, поинтересовался, в какой мере надежны статистические выкладки о той прибыли, что дал эксперимент Горенкова, спросил, не было ли в деле анонимок, на основании каких улик его посадили, и в общем‑то концепцию мою одобрил.
|
– Только свободных дней я тебе больше не дам, – добавил он. – Вкалывай здесь, запарка, надо читать полосы.
Полосы так полосы; я работал в своем закутке после восьми, когда в редакции оставался только дежурный заместитель главного, отдел информации, секретариат и «свежая голова»; сладкое время для сочинительства, чашка кофе, тишина, ожидание завтрашнего шквала новостей, раньше такого никогда не было, газету лениво просматривали, теперь начали читать по‑настоящему, ощущение постоянной нарзанности, словно бы покрыт пупырышками, бегун перед стартом, одно слово – жизнь…
…Маркарян позвонил утром, когда я, прочитав нашу полосу, норовил вернуться к горенковскому делу; в это как раз время заскочил Кашляев – надо свести воедино наши с ним правки, – а старик Маркарян бубнил в трубку:
– Запиши фамилию: Русанов, Виктор Никитич… На него впрямую не выходи, но присмотрись через архитекторов и реставраторов…
– Как, как?! – переспросил я – в трубке что‑то трещало. – Виктор Никитович, говоришь?
– Да. Только ты о нем особливо не распространяйся, ребята из «Времени» считают, что он завязан на строительную мафию – кому дать заказ на роспись здания, кого – по разным причинам – отвести.
…Кашляев дождался, пока я кончил говорить со стариком, – мою правку принял рассеянно, хотя было о чем спросить, но не стал, ушел к себе, а меня вскоре вызвали на пятый этаж. Вернувшись, я удивился: блокнота со всеми записями по делу Горенкова, Каримова, Кузинцова на столе не оказалось, хотя я вышел всего на двадцать минут. Я посмотрел в столе, портфеле, – блокнота не было.
Что за чертовщина, подумал я, куда он мог деться? Спустившись в секретариат, я поглядел там, поспрошал девушек, не оставлял ли ненароком блокнотика; потом отправился по коридорам; в отделе информации Коля Сидоров сказал, что ко мне заходил Кашляев: «Больше у тебя никого не было, дверь у меня постоянно отворена, я бы запомнил, зайди кто чужой».
Не знаю, что меня подтолкнуло, но я отправился к Лизе Нарышкиной. После того как мы расстались, наши отношения приобрели новое качество, в них появилась та прочность, какой раньше, странное дело, не было; она – по моей просьбе – позвонила Кашляеву, чтобы тот зашел с материалом: «Десять минут я тебе обещаю, – улыбнулась она мне, – он не вырвется, я его задержу».
…В кабинете Кашляева на столе лежал плоский «дипломат» с номерным кодом‑защелкой. Я попробовал открыть ее – не поддалась, заперто. В редакции запирать «дипломат»? Да еще на код? Зачем? Я достал из кармана перочинный нож, чуть нажал на винт, прокатал цифры, услышал легкий щелчок, открыл крышку и увидел свой блокнот. Секунду я раздумывал, потом позвонил Лизавете и попросил задержать «пациента» еще на десять минут.
– Ладно, – ответила она, – сделаю.
Я сбегал к себе, взял камеру, заряженную пленкой «400» – хоть в темноте снимай, – перещелкал свой блокнот, проглядел его еще раз, чтобы навсегда вбилось в память, захлопнул крышку «дипломата» моего босса и поставил прежние цифры.
Вернувшись в свой закуток, я набрал телефон Гиви Квициния; он работал в седьмой юридической консультации, вел дела, связанные с защитой бандитов и щипачей.
– Старик, ты мне нужен, – сказал я. – Сейчас. Немедленно. В редакции.
– Что‑нибудь случилось?
– Да.
– Но ты был трезвым?
– Старик, я продал мотоцикл, все страшнее, чем ты думаешь.
…Перед началом летучки Кашляев заглянул ко мне:
– Слушай, может, ты выправишь письма строителей – я в запарке, а на летучку нельзя не идти…
– У меня блокнот пропал, – сказал я, не глядя на него: в такие моменты человека можно и не наблюдать, ты его кожей чувствуешь…
Кашляев спокойно ответил:
– Возьми у меня.
– Что?!
– У меня их в столе полно…
– Ты не понял: пропал блокнот со всеми материалами по делу Горенкова.
– Да ладно тебе, – он махнул рукой. – Разбери ворох гранок, что валяется на столе, кому он нужен…
– Я перебрал все, – ответил я. – Все, понимаешь? А без этого блокнота мой материал горит синим огнем. Там имена, цифры, факты.
Кашляев присел на подоконник (отчего‑то он очень любит это место, часто устраивается возле открытого окна, страшно смотреть – откинется назад, и все), потер виски тонкими пальцами с коротко обгрызанными ногтями, сосредоточенно о чем‑то задумался, а потом сказал:
– Главное – сохраняй спокойствие. В крайнем случае, я выбью тебе повторную командировку в Загряжск…
– Крайний случай имеет место быть прямо сейчас, – ответил я. – Или материал будет, или на нем надо ставить точку. По моей вине. Из‑за паршивого разгильдяйства. Оправдания себе я не вижу…
Кашляев сорвался с подоконника, бросил на ходу, чтобы я ждал его, «Иду к главному»; вернулся через двадцать минут всклокоченный, бледный:
– Мы, отдел, скинемся! Ты сможешь полететь в Загряжск! Я первым дам тебе четвертак.
Он сказал это с неподдельной искренностью, глядя мне в глаза – само товарищество и честность, – и в этот именно миг мне стало так страшно, как никогда в жизни не было.
Х
Главное управление уголовного розыска
полковнику Костенко В. Н.
Рапорт
В 19 часов 52 минуты ювелир Завэр вышел от Глафиры Анатольевны Руминой, тещи журналиста Ивана Варравина, и отправился к кассиру универмага Тамаре Глебовне Аристарховой, где провел сорок три минуты.
После этого он, по‑прежнему не входя ни с кем в контакт, сел на троллейбус и возвратился домой, в то время, как Аристархова поехала с реставратору Русанову Виктору Никитовичу. Встреча продолжалась тридцать одну минуту, после чего Аристархова возвратилась домой, а Русанов, взяв такси, отправился к Кузинцову Ф. Ф., в квартире которого провел десять минут, не отпустив при этом водителя двенадцатого таксопарка Никулькова П. Н.
Старший лейтенант Ступаков Н. А.
XI
Гиви Квициния
С Варравиным он подружился при весьма трагических обстоятельствах: пришла анонимка, а время было такое, что этот фольклор высоко ценился и был весьма лакомым; анонимщик писал, что следователь районного управления внутренних дел Квициния помогает своим единокровцам в «кепи‑аэродромах» налаживать подпольные связи с рыночными перекупщиками фруктов.
Еще до начала разбирательства (анонимочка была разослана в пять адресов – управление кадров милиции, горком партии, редакции, все как полагается) Гиви Квицинию от работы в отделе отстранили. Он не мог взять в толк: «За что?! Ведь все знают, что я никогда никого не патронировал, торговцев бежал как огня, занимался бандитами, как не стыдно верить заведомой клевете?» Его не уволили из органов милиции, нет, просто не допускали до работы, жалованье платили исправно, здоровались сдержанно, когда входил в комнату, коллеги моментально прекращали деловые разговоры по телефону и закрывали папки с документами.
Так продолжалось неделю; появилась первая седина – в тридцать три года рановато, отец стал седеть в сорок пять; пришел к начальнику районного управления:
– Товарищ полковник, как долго может продолжаться проверка? Отчего меня ни разу не вызвали на собеседование? То был на Доске почета, а теперь – лишился доверия, разве так можно? Неужели вера в донос выше духа товарищества?
– Выбирайте выражения, – сухо ответил полковник. – Трудящиеся имеют право сигнализировать куда угодно, подписываясь или не подписываясь, – это их право. А наш долг во всем разобраться.
– Может быть, мне подать рапорт об увольнении?
– Вы что, запугивать меня вздумали?! Неволить не станем! Сигнал трудящегося дороже амбиций сотрудника!
…Когда Варравин – по указанию редколлегии – приехал в управление, никто толком ему ничего не рассказал, ответы были уклончивые, мол, разбираемся, не торопите события, да и потом мы не обязаны отчитываться перед прессой, органы на то и существуют, чтобы находить правду и стоять на страже закона, разберемся – поставим в известность.
Квициния рухнул; купил коньяку, крепко выпил, написал рапорт об увольнении; на работу ходить перестал; его сосед по комнате Саша Ярмилов, молоденький лейтенант, негромко посоветовал Варравину:
– Поглядите дело Уфимцева, его вел Квициния в позапрошлом году, гад высшей марки, слог анонимки похож на его, пусть сличат почерки. Он, я помню, говорил Гиви, что, мол, «кепи‑аэродромы» и в Москву пробрались, нация жуликов, у них деньги на кустарниках растут, поработали б, мол, как мы… А Гиви ему ответил, что грузинский марганец, чай, виноград, Черноморское побережье и автомобилестроение вносят вполне весомый вклад в бюджет Родины, нахлебником себя считать не может, отнюдь… «Кепи‑аэродром» мне тогда врезался в память, вот в чем дело…
Пока дело Уфимцева удалось поднять из архивов – Варравин положил на это семь дней, хотя, если бы не требовалось девять подписей, можно (нужно, черт возьми!) было бы ограничиться одним, – Квициния был задержан в нетрезвом виде и уволен за полным служебным несоответствием.
Сличение почерков автора анонимки и объяснений, которые Уфимцев писал на следствии, доказало их идентичность; тем не менее, поскольку был факт задержания в нетрезвом виде – кого интересует, что это случилось вследствие незаслуженного, унизительного оскорбления, – Квицинии лишь изменили статью «По собственному желанию, в связи с переходом на работу в адвокатуру».
После весны восемьдесят пятого ему предложили вернуться в управление; он отказался: «В конце концов, адвокат – тот же следователь, ищет правду, защищает невиновного, подвергает сомнению доводы противной стороны».
Впрочем, заехав как‑то к Варравину (они сдружились; Гиви всегда помнил, что начальник управления звонил в редакцию, жаловался «на чересчур заносчивого репортера, позволяет себе необдуманные замечания весьма двусмысленного свойства»), Квициния признался:
– Вано, я доволен работой в адвокатуре, клянусь. Особенно если удается отстоять мальчишку, который щипнул по дурости в троллейбусе десятку, – такого от тюрьмы надо спасать, оттуда вернется уркой, потерян для общества, да и не каждый бандит – бандит. Если вдуматься, мы еще мало отличаем – кто стоял рядом, а кто грабил… Но, честно тебе скажу – без оперативной работы, без ощущения схватки, когда надо взять мерзавца с финкой или обрезом, – я тоскую.
– Знаешь, я смотрел один гениальный фильм, – задумчиво откликнулся Варравин, – про молодого американского адвоката… Он бился против прокурора и судьи за бедную старуху, ему угрожали, требовали, чтобы он отступился от нее, намекали, что защита бабки помешает его последующей карьере – сюжет американцы умеют крутить, ни одного пустого кадра, – а тот стоял на своем и доказывал присяжным невиновность старухи. Ее оправдали, адвокат обрушился – в полном изнеможении – в высокое кресло, бессильно опустил руки на выпирающие колени; камера стала отъезжать, и мы наконец поняли, что имя этому адвокату – Авраам Линкольн, великий президент Америки… Так что зри вперед, Гиви… Я, например, убежден, что мы накануне судебной реформы, – нет ничего надежнее решения присяжных, это демократично, гарантия от предвзятости судьи и двух заседателей. «Двенадцать рассерженных мужчин». Помнишь этот фильм?
– Помню, – ответил Квициния. – Я же не жалуюсь. Просто я тебе открыл сердце. Варравин закурил неизменную «Яву» и тихо прочитал:
Жасмин еще не отцветет,
Когда приедем мы на дачу,
И грозы первые весны
Еще дождями не отплачут.
Мы что‑нибудь пока да значим,
Запас надежды не иссяк,
И смех беззлобный не растрачен,
И разговором до утра
Мы нашу дружбу обозначим… [10]
– Кто это? – спросил Квициния.
– Лиза Нарышкина, – ответил Варравин. Помолчав, Квициния спросил:
– Ты к Ольге звонишь?
– Нет.
– Ты же любишь ее.
– Поэтому и не звоню.
…Квициния был единственным, кто знал о трагедии Ивана; ему пришлось это узнать поневоле, потому что, кроме него, никто не мог установить истину, – помог навык детектива.
…Варравин влюбился в Ольгу как только познакомился с нею; девушка поразительной красоты, резкая в суждениях, мыслившая изнутри, по‑своему, она вошла в его жизнь сразу и, как он считал, навсегда. Они поженились через три месяца; первые полгода были самыми счастливыми. Иногда, правда, Оля мрачнела, взгляд ее черных, широко поставленных глаз делался тяжелым. «Что с тобою, солнце?» – «Ничего, просто устала». Однажды он застал ее в слезах: она сидела возле его письменного стола; нижний ящик, в котором хранилась корреспонденция, был открыт, в руках у нее была связка писем от Лизаветы. «Настоящие мужчины, – сказала Оля, – перед свадьбой уничтожают письма и фотографии любовниц». – «Лизавета мой друг, я не скрывал этого и расстался с нею задолго перед тем, как увидел тебя. А вот рыться в чужих письмах – дурной тон». – «Я считала, что, когда мужчина и женщина живут вместе, нет ничего чужого, все общее».
Ольга поднялась, набросила на плечи плащ и ушла; Иван выбежал на лестницу, крикнул в пролет: «Не глупи, не надо так!» Она ничего не ответила: хлопнула дверь парадного, настала гулкая пустота, тяжкая безнадежность, ощущение беспомощности. Она позвонила поздно вечером:
– Я устала, разламывается голова, останусь ночевать у мамы.
Не пришла Оля и на следующий день: «Температура, лучше я полежу здесь». – «Я приеду». – «Не надо, наверное, грипп, заразишься». Он позвонил в двенадцать.
– Оленька спит, не хочу ее будить, – ответила Глафира Анатольевна.
И черт его дернул поехать к ней! Он никогда не мог простить себе этого – мальчишка, выдержки ни на грош. Ольги у матери не было. Вот тогда‑то он впервые узнал, что такое боль в сердце, – прокололо сверху вниз и садануло в плечо.
– Ваня, ты не вправе подозревать Олечку, – сказала Глафира Анатольевна. – Она пережила шок, когда нашла у тебя письма девки.
– Это не девка, – ответил Варравин, – а мой друг по работе. Оля все знала о ней, я никогда ничего не скрываю от тех, кому верю. То есть люблю.
– Только не подумай чего плохого, – сказала Глафира Анатольевна. – Ольга сейчас у гадалки, ей взбрело в голову, что ты не любишь ее и не верен ей. Это бывает у женщин, особенно в ее положении…
– Каком положении?
– Она ждет ребенка, Ваня.
– Где эта чертова гадалка?! – Варравин поднялся. – Назовите адрес!
– Если ты хочешь ее потерять – можешь поехать туда. Лучше я позвоню… Хочешь?
Она набрала номер и каким‑то другим, не обычным своим властным голосом, а просяще, заискивая, сказала:
– Томочка, приехал Ваня… Он волнуется, может невесть что подумать, дайте трубку Оле.
– Ты хочешь проверить, где я? – спросила Ольга глухо, словно сомнамбула. – У меня нет дружков, у меня никого до тебя не было, а если ты думаешь, что здесь есть кто‑нибудь, кроме женщины, которой я очень обязана, тогда уезжай домой и забудь меня. И – положила трубку.
…Гиви Квициния выяснил, кто была эта самая «Томочка», – кассирша из магазина, ворожит, гадает, видимо, владеет навыками гипноза, климакс, муж бросил, на руках остался приемыш, взяла в детдоме, у девочки развился рахит, весной страдала астмой, надо было возить в Крым, Тома подрабатывала, женщины к ней шли вереницей; кликушество, понял тогда Иван, особенно сильно развивается в тех, кто лишен в жизни надежды, интереса и веры; колода карт делается главным советчиком; пусть в сердце одно, но если все карты выпали наперекор тому, что думаешь, – поступи так, как легли пиковые короли и бубновые десятки.
…Примирение было трудным; что‑то сломалось в их отношениях, тем не менее Иван вернул Ольгу, выполнял все ее прихоти, угадывал любое желание, думал, что с рождением ребенка все наладится.
Однажды он сделал два ролика портретов Ольги, получилось замечательно; изумительное лицо жены – ставшее особенно прекрасным во время беременности – казалось хорошей графикой. Одно фото он увеличил, забрал к себе в редакцию: «Повешу над столом, пусть все завидуют, какая ты у меня красивая». Назавтра вечером застал Ольгу затаенной, чужой: «Да что же с тобой?!» Оля молчала, смотрела на него тяжело, отсутствующе. Глафира Анатольевна позвонила ночью:
– Ваня, послушайте меня… Я сегодня была у вас в редакции – Олиного портрета на стене нет. И в столе тоже… Да, я открывала ваш стол, простите… Вы отдали его Лизе? Неужели вам не страшно за будущее вашего ребенка? Вы же не знаете, на что способны соперницы, – сглаз беременной женщины может привести к трагедии…
– Сейчас я за вами заеду, – сказал Варравин. – Я буду у вас через двадцать минут, я такси возьму, и мы поедем в редакцию вместе!
– Не надо туда ездить. Портрета нет.
– Есть! – Иван сорвался на крик. – Вы с ума, что ль, обе сошли?!
– Нет, – услышал он за спиною тихий голос Ольги. – Ты сделал страшный грех, Иван.
Он швырнул трубку:
– Одевайся! Одевайся, я говорю! И едем со мной! Сейчас же, немедля! Он привез ее в редакцию; у подъезда уже стояла Глафира Анатольевна; он уговорил вахтера пропустить их – ночью требовался пропуск на каждого входившего в здание, днем еще можно просквозить, не так бдительны; поднялся к себе в закуток, открыл дверцы шкафа, сбросил на пол три тома Даля, схватил четвертый, раскрыл его – портрет Ольги был под прессом – ровнял его перед тем, как отдать в окантовку.
– Держите, – сказал он. – Пока Лиза не понесла ворожить!
Он спустился вместе с женщинами, открыл дверь такси, протянул шоферу трояк:
– Отвези дам, приятель.
И, повернувшись, чуть не бегом бросился в редакцию, только б не видеть лицо той, кого он так беззаветно и гордостно любил: если верят кому угодно, любой сумасшедшей кликуше, но только не тебе, кто любит тебя и тебе верен, нет и не может быть отношений: фальшь, моральное нездоровье, психопатия.
Вот тогда‑то он снова позвонил Гиви Квицинии и рассказал ему все без утайки; тот не появлялся неделю, потом пришел с коньяком и плавлеными сырками:
– Иван, с Олей что‑то случилось, она всецело верит сумасшедшей бабе, а та, мне сдается, мстит тем, кто счастлив, красив и умен. Что бы ты ни говорил, как бы ни молил – ничего не поможет. Разве что дай взятку этой самой Томке. Или – если сможешь – застращай ее.
…Вот он‑то, Гиви, и приехал в редакцию к Варравину; выслушав, пообещал подумать. Ночью позвонил Ивану:
– Слушай, а кто такой Русанов? Со сна Иван не сразу понял:
– Какой Русанов? Я не знаю такого.
– Твой шеф Кашляев был у него до полуночи, а после они отправились… Куда бы ты думал? К Томочке, гадалке, ничего колечко, а?
XII
Главное управление уголовного розыска
полковнику Костенко В. Н.
Рапорт
Во время наблюдения за квартирой В. Н. Русанова, которую посещает Завэр, нами был замечен человек, который, судя по всему, также вел наблюдение за объектом, заинтересовавшим нас в связи с его участившимися контактами с ювелиром.
«Наблюдатель» появился через полчаса после того, как Завэр покинул Русанова, и спустя семь минут после того, как к Русанову приехал неизвестный молодой мужчина, отправившийся вместе с ним на улицу Чайковского, дом 16, строение 3, к лицу, которого не удалось установить, поскольку наблюдатель зашел в подъезд перед нами.
Выяснилось, что неизвестным наблюдателем является член коллегии адвокат Г. А. Квициния, в прошлом сотрудник уголовного розыска, уволенный по собственному желанию; в его личном деле есть данные, что он был связан с перекупщиками овощей и фруктов на Центральном рынке
Старший лейтенант Никифорский.
Приказ № 24‑06 по управлению уголовного розыска.
Объявить выговор старшему лейтенанту Никифорскому А. Н. за клевету на бывшего сотрудника угро Квициния Г. А., который, как это явствует из материалов проверки, никогда не был связан с перекупщиками.
Полковник Костенко.
XIII
Я, Русанов Виктор Никитович
Доцент прав: как и все те, кто воспитывался в горькой сиротской безотцовщине, я до сих пор в общении с женщинами страдаю от парализующей стыдливости. Когда я прочитал стихи Евтушенко, где он писал, как кровать была расстелена, а после, в другом стишке, как женщина жалуется, что мужчина любит ее молча, мне сделалось так пакостно, словно кто подсмотрел за тобою в замочную скважину. Эти строки показались мне до того безнравственными, что я решил было написать в журнал, но потом понял, что письмо никто не напечатает; с ними надо бороться иначе – сплоченной массой единомышленников.
Мое естество протестует против того, когда в кино показывают, как раздевается женщина; то, что должно быть потаенным, интимным, нельзя выносить на всеобщее обозрение! Помню, как я мучительно краснел, когда к нам на урок рисунка впервые пришла натурщица. Больше всего я тогда боялся, что она будет совершенно голой: все восставало во мне против этого, все мое безмолвно кричащее существо…
Наверное, поэтому первый брак и кончился так скоро; виноват, конечно, я: не уследил, когда Лидия начала читать этого самого Ремарка, – намеки, бесстыдные разговорчики, бесконечная пьянка, ненадежная зыбкость отношений; потом пристрастилась к дергающейся, чуждой нашему строю чувствований поэзии тех, кто в конце пятидесятых ворвался в «Юность», поэтому, наверное, и ночью постепенно стала непозволительно ищущей, не по‑женски смелой. Как‑то она сказала: «Между двумя все возможно и все чисто». А я сразу вспомнил те порнографические фильмы, которые мы смотрели на даче у Кузинцова, и с ужасом подумал: «Неужели и она способна на такое?»
…После нее я жил схимником почти полгода, а потом пригласил в мастерскую молоденькую девушку с Казанского вокзала: приехала из Омска, надо было взять билет в Симферополь, стояла в очереди всю ночь без сна, в гостиницу не попасть, ну, я ее и отвез к себе.
Она изумилась тому, что я художник; решила, что все картины, собранные здесь, – мои; угостил ее ужином, дал выпить, а потом предложил позировать: «Разве двадцать пять рублей за сеанс помешает?» Ну, и напозировался! Потом пять дней искал, к кому обратиться; в венерологический диспансер идти нельзя, останется клеймо, надо найти своего врача, а где такого сыщешь?! Связи нужны, всюду нужны связи, без них – ни шагу!
С тех пор меня словно бы отрубило от женщин, но постепенно цепенящая стыдливость исчезла, – я до сих пор сладостно помню, как было с той девицей, но страх остался, непереступаемый страх.
…Когда я встретил на улице Ольгу, мне показалось, что мир остановился, так она была красива любимой мною законченной, строгой красотой.
…Я часто размышлял, отчего я так активно не приемлю Сарьяна, импрессионистов, всех этих «бубно‑валетов». И пришел к выводу: в их работах нет завершенности. Они не дают целостной концепции, которая никому не позволит додумывать свое, нечто такое, что может изменить существующую данность, то есть натуру. Искусство – это определенность, абсолютное воплощение замысла. Только тогда это твое становится обязательным общим. Когда живописец, вроде Ренуара, тщится дать солнце через блики в траве, я задаю вопрос: «А умел ли он написать реальное светило?!» Ухищрения никогда не выявят правды, только суррогат.
…Ольга шла по Никитскому бульвару; была ранняя осень; листва казалась золотой, трепещущей; ощущение всеобщей гармонической красоты еще более подчеркивалось ее лицом, словно бы вбиравшим в себя и детский гомон, и воркованье голубей на песчаных дорожках, и тихий говорок старушек, сидевших на скамейках.
Я шел, ощущая странную, словно бы магнитную силу, которая исходила от нее. Мне казалось, что это не я иду, а нечто таинственное, спрятанное в самой моей сокровенной сути, следует за девушкой, подчиняясь ее властному зову.
Я вошел в подъезд следом за нею, успел заскочить в лифт, почувствовал, что краснею (в мои‑то годы!), нажал кнопку «семь», на два этажа выше ее, пятого; выскочив из лифта, замер у пролета: она отпирала дверь семнадцатой квартиры… Больше всего я боялся, что она пришла в гости к подруге; о мужчине и думать не мог, ибо во мне родилось покорное ощущение принадлежности этой красоте; позови такая – пойду на край света, все к ее ногам брошу; Андрий Бульба бросил родину, и только черствый человек, лишенный искры творчества, не поймет его порыва…
Я пробыл на площадке седьмого этажа до ночи. Когда останавливался лифт и приезжали жильцы, приходилось, словно какому дурачку детективу, делать вид, что ищу нужную квартиру. Дождался, пока в дверь моей красавицы постучала седая, со следами былого шарма, женщина; моя открыла ей; я услыхал ее голос: «Здравствуй, мамочка». Я успел заметить, что моя была в открытом, коротеньком халатике; сердце забухало, лицо побагровело; я на цыпочках спустился вниз, остановившись возле ее двери, и замер, стараясь услышать, о чем там говорят, но дверь была обита толстой ватиновой клеенкой с отвратительным запахом презерватива.