Меня снова взорвало:
– Вы что, досье какое собираете?! Может, вы не из газеты вовсе?!
– Вы говорите не то, что думаете, Валерий Васильевич. Стыдно… Вы ведь от бога художник, в вас талант… Ну отчего мы все падки на такие слова?! Зачем верим им?! Любое слово – ложь, его надо пропускать сквозь, оставляя в себе только то, что может помочь живописи!
– Расскажите о том человеке, которого арестовали, – сказал я, не очень‑то и желая этого.
И он начал рассказывать, перекатывая обсосанную сигарету из одного угла рта в другой…
Странно, когда он заметил, что этот директор премировал лучших рабочих и инженеров садовыми домиками, сэкономив деньги на договоре со мною, я подумал, что, имей я право сам заключить договор, я б больше десяти тысяч с него не взял, работа того не стоит, не я ж пишу, наемники. Но одновременно с этой мыслью возникла – вне моего сознания и воли – другая: «А вообще‑то какое он имел право дарить дома?» Поскольку этот вопрос родился помимо меня, темно и недобро, я, продолжая слушать Варравина, начал обдумывать возможные варианты ответов самому же себе и вдруг ужаснулся: откуда во мне этот рабский ужас? Отчего мы лишаем человека права на то, чтобы сделать добро другим?! Почему я сразу решил, что такое невозможно? Более того – наказуемо?! Откуда это сладостное тяготение к запрету?! А оттуда, что воспитывался я не в воздухе, а на земле и видел все не сверху, как сейчас, а снизу! А память‑то у людей воспреемственная! Разве я забуду, как наш бригадир, тетя Зина, ничего не могла сделать без команды председателя Громова?! А тот был тоже повязан: безоглядно выполнял все указания, что ему отзванивали из райцентра, – сколько чего посеять, в какие сроки и каким количеством техники. Ослушаешься хоть в малости – сразу комиссия, партбилет на стол, иди в поле! А как же в былые времена мужики – без всяких указаний – хлеб родили?! Впрочем, график Федотов говорил, что и раньше указания были, только не из района, а от помещика или его управителя. Вот и отбили охоту думать! Делай что велят, и вся недолга. Лишь при Столыпине позволили выходить из общины, чтоб быть самому себе хозяином, да при Ленине, когда ввели нэп… Сразу вырос справный мужик, трудяга, землю чтит, сам себе голова, в доме достаток и надежда, и оттого – достоинство, как с такими управиться дураку‑бюрократу? Пошлют его, чиновника, на хутор бабочек ловить, и весь разговор. Потому и называли умных и работящих кулаками, потому и сослали в Сибирь, а остальных впрягли в привычную общину: что сверху предписано, то и выполнять, не умничая. Все верно, но отчего во мне до сих пор живет темная страсть не позволить? Почему я, именно я, Валерий Штык, а не какой там бюрократ, сразу же подумал об этом директоре: «Нельзя, нарушение»? Горазды мы все валить на власть да на Запад, а сами‑то, сами? А в том, наверное, все дело, подумалось с отчетливой, надмирной ясностью, что я, Валерий Штык, сам по себе — никто, червь навозный! Вот если меня Союз поддержит, да Худфонд утвердит, да комиссия пропустит, тогда я, собрамши двадцать бумажек, чего‑то, глядишь, и смогу, да и то со скрипом; в любой миг каждый бюрократ может отослать за новой бумажкой, чтоб было по форме удостоверено: блондин, а никак не брюнет. Неважно, что и так видно, а может, ты крашеный! А издай держава закон, что личность есть основа любого коллектива, что личность правомочна на поступки, – как бы вмиг все изменилось! Ан – не вмиг, – возразил я себе; только к рабству быстро привыкают, потому как в подоплеке его страх, а к свободе привыкнуть трудно, у ней врагов предостаточно, все те, кто бумажки переписывает, – главный ей враг, ибо понимает: лишись он права свою закорючку поставить – и конец ему, пшик, ноль без палочки! А сколько миллионов таких в державе?! У нас ведь только при Петре коллегии были, а так – или приказные дьяки, или думные, только никогда не было деловых. Завсегда верховная власть определяла не одну лишь главную идею, но и мелочи – что можно людишкам делать, а что заказано.
|
|
Когда Варравин стал рассказывать, как этот самый Горенков объявлял конкурс между строительными управлениями – кто хочет взять подряд, кто обещает скорей управиться с делом, больше сэкономить – не только для казны, но и для своих же работяг, – я снова подумал, что такое невозможно. Кто позволит? Идет против всего, к чему привыкли! Так только на Западе можно: объявляет муниципалитет конкурс на такую‑то сумму, чтоб сделать, скажем, аэродром в такой‑то срок и при отменном качестве, – вот фирмы и бьются, и никто их не планирует, у самих голова на плечах! И никто не отдает приказов: «Столько‑то людей будут строить здание, а столько техники отправить на бетонное поле». И никто не спускает указаний, сколько цементу расходовать и какими гвоздями доски прибивать, – люди сами думают, на то они и личности… Если б я мог спокойно участвовать в таких конкурсах, как горенковские, я б, глядишь, на землю вернулся! Меня в небо‑то потянуло, когда на нашей планете, на одной шестой ее части, настало такое безветрие, что тиной запахло, болотом… Вот мне и захотелось увидеть ветер в горах, и чтоб был он напоен запахами свежего сена… По‑прежнему не предлагая Варравину присесть, я спросил:
|
– Этот директор без разрешения такие дерзкие новшества стал вводить? Или имел санкцию на дерзость?
– А – потребна?
– Только на спокойствие и привычность санкций не требуется… Живи, как жил, пропади все пропадом, мы ж расписаны, по ящичкам рассованы – чтоб для учета было удобней! Да за одно то, что этот ваш Горенков…
– Наш Горенков, – тихо, но достаточно резко перебил меня Варравин. – Не мой, а наш. Если б победила его линия, вам бы жилось лучше… Мне… Всем нам.
– Повторяю, – раздражаясь еще больше, повторил я, – за одно то, что он подписал договор с молодыми художниками, сам с ними рядился, сам утверждал эскизы…
– Неправда. Сам он ничего не утверждал. Он с эскизами этих молодых художников вышел на общее собрание строителей, потом устроил выставку для общественности района и только после этого утвердил…
Я посмотрел на него с сожалением:
– А художественный совет где? Закупочная комиссия? Это только Суриков и Врубель без художественных советов жили, да и то потому, что филантропы существовали! А у нас филантропом может стать только начальник овощной базы… Но за эту филантропию ему еще пять лет добавят к приговору… Я никак в толк не возьму: зачем телевидение показывает то усадьбу Некрасова, то Ясную Поляну, то пушкинский домик? Это ж разлагающе действует на наших деятелей искусств! Нам ведь можно иметь только одиннадцать метров жилплощади на рыло, да двадцать как члену творческого союза, – ни метром больше, хоть тресни! Большое искусство в тесноте не создается! Только отрыжка и ужас! Вон, Кафку почитайте! Для животворного искусства потребен простор и право на уединенность.
– Согласен, – ответил Варравин. – Правильно говорите, ценим массу, а не единицу, – оттого все беды…
Гипнотизер, что ль? Повторил мои мысли, я ж об этом только что думал. Или, может, сам с собою вслух начал говорить?
– Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, – заключил между тем Варравин. – История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич… Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось – художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде…
– Это вы про меня? – неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто‑то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая – слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие; тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря; окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт – тепло супротив холода.
Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак‑то.
– Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи… Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов…
А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать; Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками… Если коллектив много берет – куда еще ни шло, а когда один человек – нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем…
Я не стал торопить его с вопросом о Русанове; хочет – пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.
– Вы ничего не хотите мне сказать? – спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. – Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?
– Телефон оставьте…
– А вы Русанова спросите, – ответил Варравин. – Я думаю, он знает все мои координаты…
«Наблюдатели», которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что «репортер» пробыл у «маляра» сорок минут; после ухода гостя «маляр» отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому; тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров); тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.
…Тихомиров не знал и не мог знать, что Штык просил у Раздольского подсолнечное масло, свое кончилось, а очень захотелось жареной картошечки, – разволновался во время беседы, задело, а нет лучшего закусона к стакашке, чем жареная картошка. …Через полчаса Тихомиров зашел к Русанову:
– А дело‑то пахнет керосином, Витя.
Трое неизвестных напали на Штыка в подъезде; били его по голове, зверски; оглушив, сняли часы, вывернули карманы, взяли ключи от мастерской, похитили там эскизы, сделанные для Загряжска, фотографии, переписку с Русановым, а также все деловые бумаги, отперли гараж, выгнали «москвичек» и были таковы!
…По странной, но счастливой случайности хирургом в клинике, куда привезли обескровленного Штыка, был Роман Шейбеко; посещал вернисажи, живопись художника ценил: он‑то и должен был сделать все, чтобы спасти ему жизнь, – о большем не мечтал, слишком изуродован череп, били изуверы, знавшие толк в анатомии…
XX
Я, Арсений Кириллович Чурин
Да, то, что должно было случиться, не могло не случиться; то, чем брюхатела Россия многие уже годы, свершилось.
Лет еще десять назад и я мечтал о перестройке, ах как мечтал о том, что сейчас происходит, как бешено ярился тупости бюрократии, легионам контролеров, тьме запретов – бессмысленных, традиционно бессмысленных, а потому столь страшных, разрушающих экономику на корню…
Помню, как я был потрясен «Сказаниями иностранцев о России»; делал эту книгу не кто‑нибудь, а самый что ни на есть русский патриот, высочайшего уровня интеллектуал, знал иностранные языки, много жил в Европе, а потому считал, что правда, пусть самая горькая, может помочь родине куда больше, чем умильные слезы по поводу дремучей старины, когда все было тихо, и спокойно, и прекрасно… Да никогда у нас не было тихо и спокойно!
Помню, как доктор истории, покойный Пересыпкин, выступая перед активом, произнес фразу, заставившую меня съежиться: «Все мы по праву восторгаемся подвигом русских людей, пришедших на Куликово поле, но отчего не хотим озадачить себя вопросом: как случилось, что малочисленная Орда смогла одолеть Московию? Только потому, что нас разъедали амбициозные междоусобицы. Это – корень трагедии, и мы обязаны говорить об этом честно, хоть русскому сердцу и больно слышать такое, – значительно легче и успокоительнее свалить вину на кого‑то другого, пусть все кругом виноваты, только мы правы… А ведь междоусобицы на Руси есть прямое следствие византийского влияния, вот бы о чем нам подумать. Мы восприняли религию той империи, которая стояла на грани крушения, не в силах предложить новые идеи конгломерату наций и религий, определявших суть и смысл Константинополя…»
Я потом проанализировал ситуацию в нашей области – я тогда был начальником строительного главка – и вдруг с явственным холодным ужасом увидел, что наши коалиции, группы, фракции – даже в районе, не говоря уж о городе, – разъедают, как ржа, общественное здоровье народа. Вспомнил «искровца» Курочкина, того самого, из прутковской команды: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать!» Ну, не прозрение ли?!
Потом, уже перебравшись в Москву, я увидел у приятеля книгу «Поэты «Искры»» и сразу бросился на Курочкина. И снова сжался, прочитав у него – одного из идейных авторов первой «перестройки», которая вот‑вот, казалось, начнется в России после отмены рабства, – стихи:
Повсюду торжествует гласность,
вступила мысль в свои права,
и нам от ближнего опасность
не угрожает за слова.
Мрак с тишиной нам ненавистен,
свободы требует наш дух,
и смело ряд великих истин
я первым возвещаю вслух!
Порядки старые не новы,
и не младенцы старики,
больные люди не здоровы
и очень глупы дураки.
Мы смертны все без исключенья,
нет в мире действий без причин,
не нужно мертвому леченья,
одиножды один – один.
Для варки щей нужна капуста,
статьи потребны для газет,
тот кошелек, в котором пусто,
в том ни копейки денег нет.
День с ночью составляют сутки,
рубль состоит из двух полтин,
желают пищи все желудки,
одиножды один – один…
Эпоха гласности настала,
везде прогресс, но между тем блажен,
кто рассуждает мало
и кто не думает совсем…
А потом мне открылся Дмитрий Минаев, выпускник Дворянского полка:
Великий Петр уже давно
в Европу прорубил окно,
чтоб Русь вперед стремилась ходко,
но затрудненье есть одно –
в окне железная решетка…
И еще одно меня захолодило, его же, о «Последних славянофилах»:
…пронесся клик: «О смелый вождь,
пробей к народности ты тропу,
лишь прикажи: каменьев дождь
задавит дряхлую Европу!
Иди, оставь свой дом и одр,
кричат славянские витии,
и все, что внес в Россию Петр,
гони обратно из России!
Верь прозорливости друзей:
назад, назад идти нам надо!
Для этих западных идей
безумны милость и пощада.
Я, помню, даже оглянулся тогда, – так стало страшно! И ведь было отчего: спустя сто двадцать лет та же самая групповщина, интеллигенты разделены на тех, у кого «аэробика» вызывает истерические судороги («от нее все беды России, и Продовольственная программа не решена»), и на тех, кто понимает, что врожденный консерватизм – в конце двадцатого века – грозит державе не понарошку, а трагически. Ведь люди разбиты надвое: одни видят в Петре гения, другие – антихриста, пустившего в империю западных ворогов, всяких там Растрелли да Лефортов… А про то, что Ломоносов вышел из Петровых ладоней, помнить не хотят, а он ведь не в Туле учился, а в Саксонии…
Наверное, тогда именно я и решил: выхода нет; если сто двадцать лет назад не смогли удержать страну на пути реформы, после того, как отменили рабство, урезонили цензуру, объявили право на слово, то почему сейчас успеем? Блюстители «святой старины», которых вполне устраивал застой, ныне развернули свои когорты против всего нового; крепкие люди, хоть и грамотой не блещут, зато объединены общей программой отрицания, отнюдь не утверждением нового…
…Видимо, к тому трагическому, что случилось со мною, я был достаточно подготовлен всем своим опытом; я не знал, что такое мздоимство, – в том смысле, как об этом говорится сейчас. Я раньше никогда не брал деньгами, хотя мог бы получать сотни тысяч – только б согласился. До тех пор, пока фонды распределяются сверху, пока кадровые назначения утверждаются узким кругом, пока выдвижение на ключевой пост своего человека представляется в общем‑то нормальным явлением, – «подарок», «благодарность», «особое внимание» не могут просто так исчезнуть. До тех пор, пока работа человека оценивается не рынком, но бумажными показателями, взятку истребить не удастся.
Раньше я мог ненароком заметить в застолье, что не в силах купить жене дубленку, – «позор легкой промышленности, а еще гордимся тем, что были прародителями романовских тулупов»; можно было не сомневаться: через день‑два Леле привезут шубку. Похвалишь на зональной выставке какой сервиз, постоишь возле него, не скрывая изумления, – после окончания работы выставки непременно доставят домой, скажут, мол, чашка какая разбилась, поэтому пустили в продажу как некондиционный товар, стоит семнадцать рублей сорок копеек, а ему цена триста с гаком. А перебравшись в Москву – это совпало с новыми веяниями, которые принес с собою Андропов, – понял, что положение круто изменилось…
Вот тогда я и принял Виктора Никитича Русанова, тогда и положил в карман конверт с пятью тысячами – всего за шесть букв, за подпись «А. Чурин», утвердившую договор с бригадой художников‑оформителей жилого квартала, положенный на мой стол Кузинцовым. Впрочем, помощник довольно изящно закамуфлировал все это необходимостью поддержки патриотически мыслящих реалистов, хотя мне было ясно, что речь идет о шкурных интересах: поддержка доверчивых живописцев, людей не от мира сего, гарантировала сладкую жизнь пустомелям, стенавшим о страданиях отчизны от чуждых традициям сил; человек ищет камуфляж, пытаясь оправдаться перед самим собою, – внутри себя каждый норовит остаться честным…
Поняв, что Русанов постепенно начал обрушиваться в падучую – порою национальный пунктик лишал его здравомыслия, – я и заметил Кузинцову, что надо поискать новых художников, особенно чем‑то обиженных; тогда они и предложили Штыка; я посмотрел репродукции его работ; талантлив; одобрил; тем не менее Русанов попросил и этого живописца писать лубочные штампы; я снова вспомнил поэтов «Искры» – нет надежды на дремучих; тот, кто уповает на возврат к прошлому, как на панацею от бед настоящего, – обречен.
А после того как забрали Юру Чурбанова, я понял – надо уходить, спасения нет. Леля уже много лет пила втемную, это не моя вина, а беда, я любил ее, люблю и сейчас, но женский алкоголизм неизлечим, я консультировался с Кубиковым, прекрасный врач и настоящий друг, сказал, что дело безнадежно. Дочь вышла замуж за геолога, уехала с ним в Сибирь – наперекор моей воле; матери пишет, что счастлива, родила двух девочек, в Москву возвращаться не намерена. С каждым месяцем, не то что годом, я ощущал приближение старости, хотя мой отец называл пятидесятилетних – мальчишками: «Пора мужского расцвета, только сейчас и жить».
Когда я работал в провинции и обком стали бомбардировать жалобами из тюрем, я – по поручению бюро – отправился в городской острог и ужаснулся тому, что увидел: вонь, темнота, средневековье… Однако подполковник, водивший меня по казематам, построенным в конце прошлого века, убежденно говорил, что иначе невозможно. «Я тут посмотрел кино про американскую тюрьму, с телевизором и телефоном… Нельзя такие фильмы у нас показывать, разлагает людей. Тюрьма – инструмент страха, неотвратимость кары, только этим можно удержать от рецидива… Ужас воспоминаний о том, что несет с собою наказание, – лучшая гарантия от преступленья».
…В последние недели мне то и дело вспоминались эти темные коридоры с непередаваемым, тошнотворным запахом карболки. Я отдавал себе отчет в том, что так или иначе конец наступит, а этот конец означает камеру, где сидят обросшие люди с ужасными лицами – пустоглазые, агрессивные, грубые… Я не знал, сколько у меня рассовано денег по тайникам на даче, во всяком случае, там были сотни тысяч, а кому они будут нужны, когда все кончится?
…С ювелиром Завэром меня познакомил Кузинцов; произошло это случайно – старик консультировал строителей, разрабатывавших проект новой афинажной фабрики; он мне и уступил бриллиант старинной работы о четырех каратах за семьдесят косых, показав швейцарский прейскурант: подобный камень, но худшей огранки за бугром стоит пятьдесят две тысячи франков.
Загряжский проект, поломанный Горенковым, должен был дать мне еще пятнадцать тысяч; пять таких камушков обеспечат там безбедное существование. Конечно, уходить как изменник я не мог, это ударит по Леле, она того не заслужила. Вот и выносил в бессонной ночной тиши свой план: командировка за границу, прибытие, интервью, деловые переговоры, просьба о паре часов отдыха на море; оставил на песке одежду с паспортом – и был таков. Я как‑то попал на пляж в Италии; приехали вечером, после окончания трудных переговоров: по городу, даже по центру, все ходят в купальных костюмах, никто за это в отделение милиции не волочет, живут люди сами по себе, не приближаясь друг к другу, отдельность; магазинчики, в которых продают рубашки, костюмы, баретки всех размеров, расположены в тридцати метрах от берега; вошел в трусах, а через двадцать минут сел в поезд одетым, – ищи ветра в поле…
Год назад, во время заключения контракта, я помог главе фирмы Артегасу; после этого он звал к себе, сулил показать страну так, как ее никто из иностранцев не видел; адрес его вызубрил, телефон тоже, такому консультант необходим, а кто, как не я, смогу рассказать ему, как надо вести с нами дела?! Пусть дома поднимают кампанию: «Куда пропал заместитель министра Чурин?!» Пусть ищут. А я утонул, нет меня, прощайте…
Я понимал, как это ужасно: потерять родину на шестом десятке, но отдавал себе отчет и в том, что конец неумолимо надвигается, а смотреть на русское небо через намордники тюремных окошек ни у кого нет особого желания. Поэтому пора кончать; время; надо готовить себе командировку за рубеж, а это не просто…
…Павел Михайлович, наш куратор, слушал меня внимательно, кое‑что записывал на маленьких листочках бумаги, тщательно их нумеруя. Особенно – я заметил – его интересовал вопрос о восстановлении Вологды, единственный памятник деревянного зодчества в Европе, который гибнет на глазах, а липучая бюрократия до сих пор не может обратиться к народу, пригласить так называемых шабашников, – за пару бы лет сделали город столицей мирового туризма.
– А при чем здесь Испания? – поинтересовался Павел Михайлович. – Я согласен, вопрос с Вологдой надо решать безотлагательно, но Испания при чем?
– В стране басков совершенно изумительные деревообрабатывающие заводы, ни одна щепка даром не пропадает… А вологодские власти стенают, что нет у них ни фондов, ни средств… Надо пригласить испанцев или итальянских специалистов по обработке леса, договориться о совместном предприятии и начать работу, ведь мы получили права, надо их реализовывать… Культура деревянного строительства – с нашими‑то запасами леса – преступно забывается… кто не захочет иметь вдоль линий железных дорог – особенно в Сибири и на Дальнем Востоке – деревянные кафе, бары – нет, нет, не пивные! – пусть молочные, пусть соками торгуют, только б было где уютно посидеть, поговорить с друзьями… А разве плохи деревянные клубы? Улицы уютных домов‑срубов? Говорим о необходимости строительства малых городов, а все равно тянет в гигантоманию: дай цемент, шифер, кафель… А ну – нет их пока! Так что ж – сидеть и ждать у моря погоды? Самые фешенебельные дома в Скандинавии – деревянные… То же – в Западной Германии, Швейцарии… А мы все уповаем на спасительный кирпич, хотя выборочная порубка леса прямо‑таки необходима для сохранения нашего зеленого богатства… Без подъема общей культуры не сдвинемся мы с мертвой точки… И без права руководителя на вариантность решений…
– Мы же дали такие права руководителям, спустили директивы!
– В том‑то и беда, что снова спустили директивы, Павел Михайлович! Но ведь не спущенная директива, а право гарантирует не статистическое, а реальное движение… Я каждый день сотни бумаг отфутболиваю на согласование… А ведь пишут‑то люди инициативы! А я согласовываю, согласовываю, увязываю, примеряюсь, страхуюсь…
– Так не надо попусту страховаться…
Павел Михайлович снял трубку «вертушки», соединился с Иваном Федоровичем: «Хотел бы посоветоваться по поводу возможности реализации положения о смешанных предприятиях в нашей отрасли… Да… Именно… А когда он вернется? Так, может быть, к Андрею Филатовичу? Думаете, неудобно? Хм… Ладно, я доложу наши соображения…»
О чем я колгочусь, подумалось мне тогда. Я говорю с таким же живым трупом, как и я сам. Он тоже ходит под инструкциями и директивами, тоже ждет указаний сверху… Бедные мы, бедные! Но ведь каков парадокс: я, думающий ныне о себе, строящий свою личную комбинацию, забываю обо всем, когда речь заходит об общем деле! В чем моя вина?! В том, что я рвался в бой, а меня не пускали?! Но разве это вина?! Я жертва! Обыкновенная жертва, как и тысячи руководителей моего кроя и силы! Жертва я, а не злодей! Нас всех давит потолок, всех – от каменщика до министра! Мы до сих пор сторонимся открыто говорить о заработке, все шепчемся, что, мол, овес дорожает, на одну зарплату не проживешь… Откуда у нас это жуткое желание ограничить заработок окружающих?! Экономия? Да какая же это, к черту, экономия? Ведь на этой гнетущей уравниловке теряется энтузиазм и вера в возможность перемен! Математика проста, как мычание: рабочий на конвейере не довернет гайку, сущая, казалось, ерунда, а это ведь рекламация, гигантские убытки! А плати ему процент от выручки, знай он, что нет потолка, – он бы гайку эту обсасывал, на зуб пробовал! Да о чем я, черт меня подери! Мне надо выбить себе командировку, надо подвести Павла Михайловича к тому, чтобы он позвонил министру, а тот должен назвать мою фамилию, и он ее назовет, – никто, кроме меня, не имеет таких связей с фирмами по обработке дерева, никто!
…Я никогда не чувствовал себя так ужасно, как в октябре, в тот день, когда посадили Горенкова. Честно говоря, посадили‑то меня самого, мою идею упрятали за решетку! Но кто толкнул его под руку отказать бригаде Русанова?! Кто?! А никто, ответил я самому себе. Время толкнуло. Но, по счастью, время новое, а законы старые, можно попридержать тех, кто рвется вперед: «Иди, как мы все, по камням и не выдрючивайся»…
…Я знал условия игры: если хочешь поехать в командировку за рубеж – готовь осаду начальства выгодной темой переговоров, а сам стой в стороне, всячески выказывая при этом свою незаинтересованность в вояже. Очень важно быть выверенным и точным в реакции на предложение: «Остались хвосты по сдаче в эксплуатацию жилых комплексов в Тюмени, нет времени, пусть поедет кто другой из замов…» Хотя стоит только помянуть Тюмень, как со мной сразу же согласятся, боевой регион, нет, Тюмень упоминать нельзя; мы все плачем по Нечерноземью, но скажи, что отстает, к примеру, Пенза, – дело пройдет, а с Тюменью нельзя обращаться вольготно, действительно, пошлют другого. Каждое слово должно быть заранее взвешено, обсмотрено со всех сторон, каждый нюанс имеет решающее значение… Сначала наверх идет записка, в которой ставится вопрос и выказывается не только компетентность, но и смелость, столь угодная духу времени, с элементами жесточайшей, в чем‑то сенсационной критики; такую бумагу запомнят. Потом надо организовать унылый документ аппарата о том же самом, но с перечислением работ, которые невозможно выполнить по объективным причинам; а уж после этого выступление на общем собрании с разгромом унылой бумаги и повторение собственных предложений, – дело, считай, начнет крутиться. Конечно же, и тут без бумаг не сдвинешься, – сначала записка об оформлении, характеристики, объективки, ожидание решения, словом, все, как полагается (в двадцатых‑то годах легко путешествовали: большевики в эмиграции настрадались, их на Запад не тянуло, да и потом тогда мог уехать каждый, кто хочет). Затем, конечно, начнутся беседы, составление плана, согласование оптимальных цен, анализ всех статей возможного предварительного соглашения – месяцы уйдут, бессонные месяцы, когда каждая ночь наступает как ужас… Никогда не забуду, как однажды в Мадриде испанский коллега извинился передо мной: «Дорогой дон Чурин, не сердитесь, я должен покинуть вас на сегодняшний вечер и завтрашнее утро, только что позвонили из Лондона, очень интересное предложение, я заказал билет на вечерний рейс, – иначе пропустим выгодную сделку…» Да пусть бы мне предложили в Лондоне бесплатный проект нового домостроительного комбината, – все равно раньше чем через месяц не выеду, если вообще почтут целесообразным отправить меня: «А отчего ему предложили? Нет ли там чего‑нибудь такого‑этакого?!» И отправят вместо меня дубину стоеросовую, а в любом деле важнее всего личный контакт, без него – конец, сколько времени потратится на притирку, даже в семье до конца дней отношения строятся, а уж в бизнесе – тем более…
…Я пал, потому что меня – после многих лет пребывания в креслах – обуял страх… Именно страх… Я мучительно, постоянно думал о том, что будет со мною, если я допущу какую‑то оплошность, явственно представлял себе ужас снятия с работы, то роковое утро, когда за мной не придет машина и надо будет толкаться в метро, отправляясь на работу в какую‑нибудь строительную контору, идти через чавкающую грязь, спотыкаться на плохо струганном полу барачного коридора, освещенного тусклой лампой, мерзнуть возле плитки, включенной тайком от пожарной инспекции, – тех не колышет, что холодно и сыро, есть инструкция, что не положено, – вот и не позволю… Решись я собрать бригаду шабашников – золотые мужики, трудяги, – жил бы в радость и зарабатывал от души, но ведь поздно, ставки сделаны. Страх въелся в меня постепенно, исподволь. Он входил вместе с привычкой к льготам: хороший санаторий, двусменная машина, лечебное питание, отменная поликлиника. Вообще‑то льготы эти нормальны, потому что государство освобождает меня от суеты, разрешая всего себя отдавать работе. Не может руководитель стоять в очереди за мясом – он тогда не о деле будет думать, не об общем благе, а о том лишь, как бы управиться с бытом… Эх, мать ты моя родная, наладили б сервис, дали б людям возможность бесстрашно, по‑честному калымить – не было бы этого разъедающего страха за будущее. Алогичные мы люди, честное слово! Кому охота перевыполнять план? В следующем году тебе этот перевыполненный, добытый кровью план сделают нормой… Никакого резона вкалывать, лучше придержать, работать вполсилы… Откуда на нас такая напасть? Зажать, не пустить, не разрешить заработать? Зависть присуща всем народам, но те считать умеют: «Я ему разрешу, но зато и получу с него от души». А – мы неподвижны: «Не дам», и вся недолга…