При отделе «Армии Востока». 14 глава




…Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:

– Наверное, умру… Русанов… Пусть тебе дадут мой ключ из костюма… Если нет – у Коли Ситникова… На втором… этаже… семь… Скажи, я велел принести нотариальные… бумаги… Русанова… В столе… Там и сбер… сберкнижка… Поймешь… Его п… письмо уп… пало… под ящ… ики… Русан брал четвертую… часть… В Загряжске от… отказали… Горенков… А Чурин… не знаю… Только… помню… Русанов о нем… гов… о… р… Иди…

Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.

– А что записку не написал? – спросил Ситников.

– Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты…

– Вот ужас‑то, а?! – бородатый Ситников вздохнул. – А ведь били его в трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б…

Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью…

Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались сумерки. Было здесь пепельно‑серо, затаенная грусть постоянного одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества. Пепельницами здесь были консервные банки, чайником – кружка грязно‑коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка, обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край кровати, застеленной солдатским одеялом…

Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас на лето в Удельном, за какие‑то три часа превратить в уютную комнату, освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и Коровина, зелено‑красный плед, шкуру какого‑то козла, турочки для кофе – много ли надо, – но облик жилья становился совершенно особым, артистичным. А здесь… Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо, настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой, партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в жизни того, кого любит… Неужели одиночество – спутник истинного артиста? Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника на прочность: «Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?»

Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика, выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто отсюда специально забрали все до единой бумажки…

Я выдвинул – один за другим – маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли какой документ на пол – Штык говорил о письме Русанова, – и в тот момент, когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение руки – снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы…

 

 

XXII

Я, Каримов Рустем Исламович

 

Меня до сих пор поражают слова: «Такой молодой, всего шестьдесят, а инфаркт…» Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас пятьдесят лет – начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор – «Маркс – Энгельс – Ленин – Октябрьская – Революция», – «М», «э», «л», «о», «р»… Я стал стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука… Я тогда переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно немела левая рука, становясь неподатливо‑электрической, как било тупой болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику. Вообще‑то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж справедливость – то во всем, выборочной справедливости не существует, фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском… Любопытно, когда у нас началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше – я это прекрасно помню – Ленинский район был Сталинским, Октябрьский – Молотовским, а нынешний Кировский – там у нас заводы, связанные с транспортным машиностроением, – Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я как‑то предложил переименовать все кардинальным образом – раз и навсегда: район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича… Переименовали б совхоз в «Дубравы», «Сосновый бор», «Тихое озеро» – вопросы б не возникали, а так – оставляем после себя огромное поле для переосмысления, с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны, растет беспамятное поколение…

Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за пять лет кое‑как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на местах (без бумажки — таракашка, устного согласия недостаточно), и, с развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды, дефицит. Именно тогда я и встретился с Горенковым. Мне сразу же понравилась (хотя, честно говоря, поначалу я несколько испугался) его резкая манера:

– Сколько у вас денег на строительство седьмой поликлиники?

Я ответил.

– Пробейте разрешение сэкономленные средства распределить между моими рабочими и инженерами – тогда возьму объект в план и сдам раньше срока.

Я ответил, что такого рода постановка вопроса не сообразуется с общепринятыми нормами нашей экономики.

Горенков только посмеялся: «В письме к своему заместителю Льву Борисовичу Каменеву – это который из троцкистско‑зиновьевской банды диверсантов и шпионов – Ленин рекомендовал перевести на тантьему нашу бюрократическую сволочь, а тантьема, как известно, процент со сделки. Заметьте, я у вас этого не прошу, а ставлю вполне пробиваемые условия… Я, знаете ли, из рабочей семьи, отец был виртуозом‑токарем, Левша был, что называется, так вот мне за русского рабочего обидно, когда мы на строительство отелей иностранцев приглашаем и не можем умильно нарадоваться, как они качественно и быстро строят. А вы поинтересовались, сколько им в день платят? Нет? Я отвечу: сто пятьдесят рублей. Плати мы своему строителю семьсот рублей – он бы качественней любого француза построил! Техники нет? Придумал бы, на то голова дадена… Словом, если пробьете, – звоните и заезжайте утречком, позавтракаем вместе. Без выполнения моего условия помочь ничем не смогу».

– Обяжем постановлением, – сказал я тогда ему. – Проведем через Совмин.

– Ну и что? Будет еще один долгострой… Дело решает его величество человек, а не бумажное постановление.

Меня тогда поразила раскованность этого начальника СМУ: в голосе его не было и тени робости, хотя говорил он с министром, а у нас приучены блюсти табель о рангах; имя Каменева произнес нескрываемо уважительно, без угодного тому времени надрыва; заинтересовало меня и его странное предложение приехать «позавтракать». Этот мой интерес был изначально окрашен подозрением: у нас немало мафий, но строительная – одна из самых сильных, поэтому, договорившись – с громадным трудом, – что Госплан оставит СМУ Горенкова десять процентов от сэкономленных им денег – в случае, если сдаст поликлинику в срок, по самому высокому качеству, – я позвонил ему через две недели и сказал, что предмет разговора обретает реальные черты; «когда можно приехать на завтрак?»…

– То есть? – искренне удивился Горенков. – Завтра! Чего ж время базарить?!

Поскольку я предполагал, что разговор может принять неожиданный (скорее, наоборот, ожидаемый) характер, я пригласил с собою заведующую отделом здравоохранения горисполкома Бубенцову, и мы отправились в СМУ.

Прежде всего меня поразил кабинет начальника: роскошный, но деловой, в высшей степени функциональный; я никак не предполагал, что в длинном бараке, облагороженном, словно шведский дом, вагонкой, можно расположиться так красиво и достойно.

После первых приветственных слов я поинтересовался, разумно ли тратить дефицитную вагонку на то, чтобы так обихаживать временный барак.

– Я достаточно уважаю мой народ, чтобы не позволять ему жить в грязи, – ответил Горенков резко. – Хотите, чтобы люди научились ценить собственное достоинство в хлеву? Если у Станиславского театр начинался с вешалки, то и у нас работа начинается со штаба. Тем более вагонка эта на воздухе только высохнет как следует. А кабинет мой сделан из некачественного дерева, люблю столярить, по субботам настругал панели, сам проолифил, сам подобрал по тонам – премиальные себе за это не выписывал…

Галина Марковна Бубенцова, следуя моему настрою, словно бы пропустив мимо ушей слова Горенкова, поджала губы:

– У нашего министра кабинет в два раза меньше вашего…

– Значит, плохой министр, – Горенков рассмеялся. – Не умеет работать, коли сидит в дрянном помещении…

– Ну, знаете ли. – Бубенцова посмотрела на меня с ищущей растерянностью, ожидая поддержки, достаточно резкой. Я поинтересовался:

– Наверняка в молодости увлекались Чернышевским? Особенно «Что делать?»…

– Почему в молодости? – Горенков перевел смеющийся взгляд с Бубенцовой на меня. – В молодости нам прививают ненависть к классике, к ней возвращаешься в зрелости уже.

– Кто ж это вам прививал ненависть к классике? – Бубенцова продолжила наступление еще жестче.

– Советская школа, – Горенков отвечал, не скрывая уже улыбки. – За пять часов надо понять всего Чернышевского… Это ж самый настоящий цитатник из «великого кормчего»! Настругали абзацев и заставляют зубрить… Вместо того чтобы пару дней почитать вслух «Что делать?» и объяснить, почему эта книга современна и поныне… Лучше рассказать один эпизод из жизни Николая Гавриловича, чем бубнить хронологию его биографии.

– Ну уж простите, – Бубенцова снова посмотрела на меня, по‑прежнему ища поддержки, – вы прямо какой‑то ниспровергатель…

– Так ведь не Черчилль написал: «Я пришел в мир, чтобы не соглашаться». Горький… А его пока еще не запрещали… Ну что, перекусим?

Не дожидаясь нашего ответа, он поднялся из‑за прямоугольного стола и толкнул рукой стену позади себя; она легко поддалась, и мы увидели маленькую комнату отдыха, стол, накрытый крахмальной скатертью, вышитой красным узором, самовар и калачи, масло в красивой вазочке и варенье.

– Прошу, – сказал он. – Честно говоря, я ждал министра без свидетеля, поэтому мы быстренько изыщем третий прибор для нашей очаровательной дамы…

Вот тогда‑то, за чаем, он и высказал мне свою доктрину, которую Бубенцова – в машине уже – расценила как «кулацкую».

– «Деньги»! «Деньги»! «Заработки»! – грустно говорила она. – Словно бы это самое главное в жизни советского человека! Не надо переносить на нас западный образ мышления…

– Вам бы не помешала прибавка к жалованью рублей на сто? – поинтересовался я.

– Я работаю не ради жалованья.

– Так откажитесь от того, которое получаете, в пользу уборщиц вашего отдела. Бубенцова грустно посмотрела на меня:

– Они получают в два раза больше, чем я, им разрешено совместительство.

– Зато у вас бронь в аэропорту, бесплатная путевка в хорошие санатории, удобная квартира в центре города с окнами в тихий зеленый двор…

– Так я это отслуживаю ненормированным рабочим днем, Рустем Исламович…

– Думаете, Горенков уходит с работы в пять? Я навел справки: его рабочий день начинается в половине восьмого, а заканчивает он его в девять.

– Значит, имеет корысть…

– Но ведь в этом же могут обвинить и вас. Вы тоже работаете ненормированно… Стоит ли бросаться обвинениями? Тем более что деньги Горенков требует не для себя, а для коллектива.

– Надо еще посмотреть, какую он премию получит.

– Согласен. Только зачем заранее считать человека жуликом? Или вас раздражает его независимость? А вы вспомните, что он говорил: «Я за кресло не держусь, погонят – пойду столярить на пилораму! Нет ничего приятнее, чем общение с деревом, стружки – кудри, а запах какой!» Образно говорит, не находите?

– Он играет, Рустем Исламович, – возразила Бубенцова. – Он не живет сам по себе, открыто. Он придумал роль…

– Если даже и так, мне его роль нравится. Она, во всяком случае, прогрессивна. И то, что он перевел своего шофера на грузовую машину, сам сел за руль служебки, а деньги за высвободившуюся штатную единицу отдал машинисткам, – умно, потому что дает СМУ экономию во времени: заставьте самозабвенно трудиться девушку, получающую девяносто рублей в месяц! Вы задумывались, как можно жить на девяносто рублей?! Это же издевательство над достоинством человека… Девяносто рублей… Бубенцова тогда чуть не взмолилась:

– Но нельзя же все мерить деньгами, Рустем Исламович! Нас засосет вещизм, мы растеряем идеалы…

– А что, нужда – лучший гарант для сохранения идеалов? Неужели вам не хочется купить себе красивое платье? Машину? Мебель?

– Конечно, хочется, – Бубенцова ответила впервые за весь разговор искренне, а не подстраиваясь под принятое мнение. – Но ведь если нельзя, так лучше об этом не думать!

– А почему, собственно, нельзя? Горенков утверждает, что можно. И я с ним согласен. Мы уперлись лбом в догму и ничегошеньки вокруг себя не видим. А время уходит… Что стерпим мы, то наши дети терпеть не будут – вот вам и девальвация идеи… Мы уже потеряли поколение, Галина Марковна. Не пора ли организовать «министерство по делам молодежи»?

– Это так, – согласилась Бубенцова. – Молодое поколение чрезмерно избаловано.

– Не избалованы они. Желание сделать жизнь ребенка более счастливой, чем та, которую пережили мы, – естественно. Другое дело, они войны не знали. Так что ж, нам кнопку нажать, что ли?

– Вы не правы, Рустем Исламович, – задумчиво сказала Бубенцова. – В них появилась моральная черствость. Почему мы, родители, радуемся, если они счастливы – в учебе ли, работе, любви. А для них наша жизнь… личная жизнь… пустое. Мы вроде бы не имеем права на счастье…

Я посмотрел на ее лицо: сорок пять, не меньше, но еще сохранились следы былого шарма. Видимо, увлечена кем‑то, а дети – против. Детский эгоизм (или ревность, это – одно и то же) самый открытый и беспощадный… Ничего не попишешь, сама виновата, видимо, слишком открыто любила своих детей, растворяла в них себя… А Мэлорчик, подумал я. Случись у меня увлеченность другой женщиной. Разрыв с Зиной. Да разве б он простил?! А я? Я бы простил отцу все, ответил я себе. Но я бы все простил ему только потому, что боялся его. Очень любил, но пуще того боялся.

 

…Вернувшись в министерство, я позвонил в районный комитет ДОСААФ и попросил записать меня на курсы профессиональных шоферов; через пять месяцев получил права, за это время – с боями – добился передачи ставки своего шофера в парк грузовых машин Минздрава, у них полный завал, и начал обслуживать себя сам, а ведь министру положена двухсменная машина, триста рублей в месяц отдай шоферам и, как говорят, не греши.

Тогда именно у меня и начались трудности с нашим первым секретарем; мое назначение премьером нашей автономной республики прошло наперекор его воле, предложила Москва…

…И вот на завтра у нас назначен внеочередной пленум обкома, и среди вопросов, стоящих на повестке дня, обозначено: «разное». Это значит, что моя просьба об отставке удовлетворена, будем выбирать нового главу правительства.

Я собрал свои личные вещи, в кабинете их накопилось довольно много; после того как мы с Зиной переехали из старой квартиры в маленькую, чтобы не было так страшно без Мэлорчика – там каждый уголок напоминал о нем, – часть вещей я перенес сюда, особенно дневники, архивы, «сталинку» отца и старый халат – единственное, что после него осталось; «денежные пакеты», тайно выплачивавшиеся при Сталине ответственным работникам, отец, не вскрывая переводил в дом инвалидов Великой Отечественной.

До чего же сложен наш век, до чего трудно будет историкам разобраться в той, созданной нами же самими структуре, которая определяла не только внешние, но и глубинные, затаенные функции общества! Можно во всем обвинять Сталина, но будет ли это ответом на трагичный вопрос: «Как такое могло случиться?!» Ведь и Брежнев, которого именно Сталин на девятнадцатом съезде рекомендовал членом Президиума ЦК КПСС, получал тысячи приветствий, когда ему вручали очередную Звезду, и рабочие коллективы, университеты и совхозы повсеместно изучали его книги. Слепое единогласие?

…Как и почему в двадцать втором году оформился первый организованный блок в Политбюро: Сталин – Каменев – Зиновьев? Почему они так крепко объединились после смерти Ленина? Для одной лишь цели: свалить Троцкого, который постоянно попрекал Зиновьева и Каменева (свояка, говоря кстати) в октябрьском отступничестве. А ведь он, Троцкий, был председателем Петроградского Совета рабочих депутатов, штаб которого был в Смольном; тревожно было и то, что Владимир Ильич в своем завещании назвал его «самым выдающимся вождем современного ЦК», а Сталина и вовсе требовал сместить с ключевой позиции Генерального секретаря.

Зиновьев и Каменев не смогли вкусить плодов своей – совместной со Сталиным – победы: как только Троцкого переместили с поста народного комиссара обороны и председателя легендарного РВС – Революционного военного совета, который он возглавлял с весны восемнадцатого, — Сталин немедленно ударил по своим прежним союзникам. А последовавший затем разгром Каменева и Зиновьева, вошедших в блок со своим прежним противником – Троцким?.. Сталин вроде бы стоял в стороне, всю работу по борьбе с «новой оппозицией» провел истинный любимец партии Николай Иванович Бухарин вместе с Рыковым, Кировым, Серго и Томским… Как объяснить этот феномен? Идеолог Бухарин оказался марионеткой в руках достаточно слабого в теории Сталина. Возможно ли такое? Видимо, копать надо глубже, доискиваясь до причин, позволивших затем Сталину пролить кровь миллионов ленинцев.

Троцкий, Зиновьев и Каменев выступали за немедленную индустриализацию, сдерживание нэпа, предлагали ужесточение эксплуатации «кулачества», чтобы вырученные средства вложить в строительство электростанций и новых заводов – в первую очередь металлургических.

Бухарин и Рыков твердо выступали за ленинский кооперативный план, за нэп, требовали считаться с интересами крестьянства, снабжая мужика техникой и, таким образом, переводя его на рельсы социалистического хозяйствования; именно это даст те средства, которые и надо будет вложить в индустриализацию; приказно, методами принуждения, социализм не построить…

Когда Троцкий был выслан из СССР, а Каменев и Зиновьев потеряли все позиции, именно Сталин, Молотов, Ворошилов и Каганович объявили о начале коллективизации – то есть, взяли на вооружение идейную программу Троцкого и Зиновьева, объявив этим войну Бухарину и Рыкову.

Я проанализировал текст процесса над Бухариным, что публиковался в газетах; в стенографическом отчете, который вышел после казни, многое было выпущено и переписано. Я спрашивал себя: отчего же Бухарин не обратился к залу и не сказал всю правду о том кошмарном фарсе, в котором он сам писал свою роль? Рассказывают (поди проверь!), что один из процессов начался за день до того, настоящего, который состоялся при публике. И на этом «предпроцессе» прокурор Вышинский начал допрашивать подсудимых, спрашивая их, признают ли они себя виновными, и большевики, все как один, отвергали свою вину и говорили, что показания выбиты, – продолжается расправа над партией. Вышинский слушал ответы обвиняемых спокойно, и это удивило подсудимых – «неужели на воле что‑то произошло? Неужели партия поднялась на защиту собственной чести?!» Однако после допроса Вышинский неторопливо собрал со стола бумаги, махнул рукой «иностранным» кинооператорам и дипломатам, сидевшим в зале, те послушно поднялись, потянулись к выходу, и обратился к Ежову, находившемуся в правительственной ложе, за портьерой, так, что он никому не был виден:

– Николай Иванович, процесс не готов, я так не смогу работать.

Эти слова были смертным приговором для Ежова, и хотя пять дней спустя арестованные большевики, народные комиссары, редакторы, ветераны партии «признались» в том, что они готовили покушение на жизнь «великого сталинца товарища Ежова», дни «железного наркома» были сочтены…

Я изучал показания Бухарина въедливо, читая текст если и не вслух (боялся; порою самого себя боялся), то, во всяком случае, шепотом, чтобы лучше вслушаться в смысл каждого его слова.

Я понял, что с точки зрения стратегии термидора Сталин проявил себя непревзойденным мастером, отдав обвинение большевиков старому меньшевику Вышинскому, брат которого жил в Испании генералиссимуса Франко, тому Вышинскому, с которым жизнь однажды свела Кобу в камере бакинской тюрьмы, – с тех пор он его запомнил и поверил в него: этот умеет служить.

Однако после десятого, по меньшей мере, прочтения последнего слова Бухарина меня вдруг озарило: я тогда понял, как Николай Иванович смог прокричать о своей невиновности, более того, как он иносказательно обвинил своих палачей обвинителей…

Поначалу признавшись во всем, он далее сказал: «Я признаю себя ответственным за пораженческую ориентацию, хотя я на этой позиции не стоял. Я категорически отвергаю свою причастность к убийству Кирова, Менжинского, Куйбышева, Горького и Максима Пешкова».

Далее он произносит фразу: «Я уже указывал при даче на судебном следствии основных показаний…»

Значит, были «не основные»? Данные в камере? Где они? И далее – закамуфлированно – он прямо обвинил Сталина: «…голая логика борьбы (чьей? за что? за власть?) сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих (эти слова носят явно компромиссный характер; чтобы сохранить основную мысль, он, видимо, согласился вписать и это) перерождением людей. (Каких?) Исторические примеры таких перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и так далее… (Муссолини начинал как социалист, стоявший на левых позициях.) И у нас было перерождение, которое привело нас («нас»! Понятно, он не мог назвать Сталина) в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию к кулацкому преторианскому фашизму».

Я поразился, вдумавшись в эту фразу… Интеллигент, каким был Бухарин, не мог поставить рядом два понятия: «кулак» и «преторианская гвардия». Употребление слова «кулацкий» в чем его начиная с двадцать девятого года обвиняли позволило ему сохранить термин «преторианский фашизм», то есть «личная охрана диктатора», «всепозволенность»… И – в конце: «Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР».

Какой борьбы? За что? Или он уже тогда ощущал поворот Сталина к возможности союза с Гитлером? Или же был убежден, что после смерти Сталина неминуемо всплывет все то, что Коба хотел уничтожить? Или, понимая, что народ ждет борьбы, он винился, что помог Сталину в его триумфальном восшествии на вершину власти?

Даже в тех огрызках допросов, которые прошли в печать (как? не возьму до сих пор в толк), он бился с Вышинским за каждое слово. Нельзя не дивиться тому, как много Бухарин смог прокричать потомкам: «Здесь прошли два показания относительно шпионажа – Шаранговича и Иванова, то есть двух провокаторов…» Или: «По мысли Томского, составной частью государственного переворота было чудовищное преступление: арестовать Семнадцатый партийный съезд, Пятаков против этой мысли возражал: это вызвало бы исключительное возмущение среди масс…»

Находясь в тюрьме тринадцать месяцев, Бухарин знал, что к тому времени почти семьдесят процентов участников семнадцатого съезда были не только арестованы Сталиным, но и расстреляны, – грех было не понять его молящего намека! А ведь мы не захотели возмутиться, даже понять не захотели, испугались.

В другом месте он говорит: « Летом тридцать четвертого года Радек сказал, что от Троцкого получены директивы, он ведет с немцами переговоры. Троцкий обещал немцам целый ряд территориальных уступок – после восстановления права советских республик на выход из СССР, – в том числе и Украину».

Но ведь кто, как не Бухарин, знал, что право республик на выход из СССР формально не отменялось, – это же краеугольный камень ленинской национальной политики! Зачем он говорил эту чушь? Кому? Нам! Чтобы мы поняли, с кем ему приходилось иметь дело в застенках, с какими малограмотными монстрами, не знающими истории… Кто, как не Бухарин, понимал и то, что доктрина Гитлера запрещала немцам вести какие‑либо переговоры с евреем Троцким, да еще возглавлявшим Четвертый Интернационал! Контакт с любым евреем карался в гитлеровском рейхе заключением в концлагерь, доктрина национального социализма строилась на базе лютого антисемитизма…

…Последние дни я отчего‑то часто думал: как мне надо было говорить с этим молодым парнем Варравиным? Я не имею права толкать его в одну сторону, мы достаточно шарахаемся то влево, то вправо, но ведь надо учить мыслить это прекрасное поколение, а не крошить тех, кто высказывает противную точку зрения; только в этом наше спасение и гарантия на будущее от рецидивов ужаса. А это так трудно – приучить человека выслушивать обе стороны! Рубить‑то проще…

А как же быть, если сейчас противопоставляют Чернышевскому работы правых славянофилов? Готовность к демократии должна быть подтверждена когортой пророков демократии, а достаточно ли у нас таких когорт? Вон Горенков‑то в тюрьме…

Звонок телефона заставил меня вздрогнуть – последнее время мне практически перестали звонить; в коридорах словно бы обтекали, стараясь ограничиться сдержанным кивком и мычащим междометием, спасительным «социальным» звуком, поддающимся двоетолкованию. Я снял трубку; вертушка; кто бы это, странно…

Звонил заведующий сектором ЦК Игнатов, приехавший на пленум обкома: «Надо б повидаться – перед завтрашним мероприятием».

Я ответил, что к первому секретарю не пойду, готов встретиться в любом другом месте, если мой кабинет кажется не пригодным для такого рода встречи.

И снова почувствовал, какой безвольно‑электрической стала левая рука и как круто заломило в солнечном сплетении…

 

 

XXIII

Я, Иван Варравин

 

Если негодование создает поэзию, подумал я, то отчаянье – журналистику.

Когда тот верзила, что похлопал меня по шее, знаком попросил подняться, приложив при этом палец к губам: «Тихо, пожалуйста», а второй, в роскошном костюме – плечики вверх, две шлицы, сплошная переливчатость и благоухание, – так же тихо представился: «Полковник Костенко, уголовный розыск Союза», я сразу понял, что мое личное расследование завершено, – задержан в квартире раненого художника, сюжет вполне уголовный, это тебе не донос Глафиры Анатольевны…

– Пройдем в другую комнату, – шепнул Костенко и легонько тронул меня за руку. – У нас засада. Ступайте на цыпочках, не вздумайте кричать, это только ухудшит ваше положение.

Я с трудом сдержал смех – «нервический», как пишут в иных книгах, – и прошел во вторую комнату. После того как расфранченный полковник мягко, по‑кошачьи прикрыл дверь, я достал из кармана свое удостоверение.

Костенко с некоторым удивлением глянул на мою мощную краснокожую книжицу:

– Это вас вызывал Штык?

– Именно.

– Что вы тут искали?

– То, что он просил меня найти… Уликовые, как у вас говорится, материалы.

– Ключи он вам дал?

– Вам же известно, что ключей при нем не было, их похитили. Он сказал, к кому обратиться здесь, в доме…

– И к кому же?

– К Ситникову, из седьмой квартиры, в этом доме живет много художников.

– Странно, отчего он поручил достать, – Костенко усмехнулся, – уликовые материалы вам, а не мне?

– Вы не похожи на милиционера.

– Это почему?

– Слишком шикарны…

– Что ж мне, в лаптях ходить? Впрочем, ходил бы, это сейчас модно, да только купить можно лишь на Западе… Давно знали Штыка?

– Я о нем теперь знаю столько, что кажется, был знаком вечность.

– Кто мог на него напасть?

– Есть много вариантов ответа. Один бесспорен: наши противники, те, кто очень не хочет нового… Впрочем, что это я вам навязываю свое мнение? Простите.

– Верно подметили, – кивнул Костенко. – Я дремучий консерватор, перестройку терпеть не могу, вся эта гласность только мешает сыску, а при слове «демократия» я сразу же хватаюсь за револьвер… Как может иначе ответить жандармский чин прогрессивному журналисту?

– Напрасно радеете о мундире. Право каждого определять свою позицию, вне зависимости от профессии.

– Да? Значит, избрать «позицию» бандита – право каждого? Тут мы с вами не сговоримся. Сажать‑то приходится мне, а это не очень сладкая штука – увозить человека в тюрьму… Ладно, лирика, давайте к делу: что вам сказал Штык?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: