При отделе «Армии Востока». 18 глава




Русанов затрясся мелким смехом, как‑то по‑ернически глядя на меня своими потаенными глазками, и я тогда с безнадежной тоской подумал, что никогда не смогу выгнать его взашей из дома, – во‑первых, псих, а во‑вторых, деньги‑то он мне приносит, не кто другой, по почте не пошлешь; «мол, благодарность за помощь витязям национальной живописи»… И он понял этот мой постоянный, затаенный страх, ощутил его кожей – я себя контролировать умею, по глазам меня не прочтешь, только его обостренное внутреннее чутье могло воспринять мое самоощущение…

Раньше он всегда провожал меня вместе с Кузинцовым, а сегодня впервые не приехал. Отчего? Я не мог ответить себе и, передав свой синий паспорт пограничнику, внезапно ощутил, как сердце начало медленно уходить в желудок: колотилось, словно коза у бабушки Аграфены, когда та загоняла ее на ночь в сарайчик… Видимо, первое преодоление успокаивает человека, дает убежденность в том, что страшное – позади, но нет ведь! Самое страшное всегда впереди, надлежит себя готовить в жизни к страшному, а не к радостному.

Когда пограничник, тщательно сверив мое лицо с фотографией, отдал наконец паспорт, я обернулся к Кузинцову, еще раз помахал ему рукой, повторив:

– Пенза! Вы за нее в ответе, Федор Фомич! Звоните, если что, – телекс с номерами наших телефонов Монахов отобьет сразу, как прилетим…

Перейдя границу, я сказал Монахову, что пойду в салон первого класса, встретимся при посадке, и медленно, ощущая, как сердце постепенно успокаивается, отправился на второй этаж.

Девушки в аккуратных фартучках спросили, что я желаю выпить – кофе, чай или сок.

Я заказал сок и минеральную воду, отправился в туалет и хотел было достать из портфеля плоскую бутылку виски, чтобы хлебнуть из горлышка, – ничто так не снимает стресс, как алкоголь, но подумал, что здесь это делать рискованно, наверняка повсюду натыканы какие‑нибудь скрытые аппараты; снять не снимут, но бульканье наверняка запишут. Ну и что, спросил я себя. Пусть себе пишут. Пока‑то они расчухаются, я взлечу; пока эту запись отправят куда надо – приземлюсь… Ну и что? Приземлиться – приземлюсь, а Москва радиограмму на борт: «Срочно возвращайтесь назад»… Окстись, успокоил я себя, не сходи с ума, нельзя жить, никому не веря. Можно, ответил я себе. Только так и нужно… Я до сих пор оттого и жив, что никому не верю, лишь себе, а вернее, той своей части, которая сохранила мое естество, не растворилась в том, что для всех сделалось видимой субстанцией привычного Чурина. Мы ведь пожираем самих себя, подстраиваемся под каждый новый поворот жизни, корректируем себя в разговоре с одним ли, с другим, стараясь быть удобным для каждого, – так, постепенно, меняется человеческая самость, на донышке остается, ее и хранить…

Я достал из портфеля бутылку, откупорил ее и, спустив воду в унитазе, приник к горлышку, сделав три больших сладостных глотка. Бедная Лелька, я только сейчас ее понял: уход от ужаса; в вине правда, что с древними спорить, не мы придумали…

Вернувшись в холл, я выпил виноградного сока, разбавив его минеральной водой, и откинулся на мягкую спинку диванчика.

Но почему, подумал я, Русанов в ту первую встречу так смело протянул мне конверт с деньгами? Кто мог сказать ему, что я приму? Кто, кроме меня? Никто. Значит, в нем таится какая‑то дьявольская сила? Может, он медиум? Обладает даром гипноза? Нет, ответил я себе, просто‑напросто в нем живет торговый человек, никакой он не художник, а барыга, правильно его в институте мордой об стол таскали… По призванию он бизнесмен, а не художник, он удобное любит, красивенькое, а разве истинная красота удобна? Нет ничего страшней непризнанных гениев, они всех винят в своей неудаче, всех, кроме себя, вот им и надобны те, на которых можно переложить вину, чтоб не было так безнадежно и пусто жить…

…В маленьком репродукторе, не видном глазу – верно, установлен где‑то на полу, – я услыхал голос диктора: «Пассажира Монахова, вылетающего двести сорок третьим рейсом, просим срочно пройти к диспетчеру багажного отделения».

Это что такое, подумал я. Сердце снова ухнуло в живот; страх родился безотчетно, по‑животному; да не психуй, сказал я себе. Наверное, Кузинцов забыл что‑то передать. Ничего он не забыл, ответил я себе, он дотошный, господи, что ж случилось?!

Я снова пошел в туалет, допил виски, сунул пустую бутылку в портфель и, остановившись перед умывальником, начал мыть руки горячей водой. Зачем? Я ощущал, как сладостна эта горячая вода, как прекрасен голубой кафель, мыльница с розовым, пахучим мылом (отчего перестали выпускать земляничное мыло, оно было нежней яблочного?) и сухое, хоть и старофасонное, вафельное полотенце. Я не сразу понял, отчего так долго любуюсь умывальником, а потом догадался: за всем этим комфортом мне видится тюрьма, ее ужас, грязные обмылки, вонючие параши и оббитые чугунные раковины в сортирах, рядом с которыми стоят надзиратели, неотрывно наблюдавшие за тем, как оправляется заключенный…

Когда я вернулся в холл, девушка сказала, что объявлена посадка на мой рейс, ворота номер девять, счастливого полета…

Пусть себе Монахов разбирается с диспетчером по багажу, подумал я. Ждать его нет смысла, надо идти в самолет. Почему я обязан интересоваться, где он? Я ему не нянька; сам разберется; главное – естественность, уверенная естественность… В дверях, однако, я столкнулся с Монаховым.

– Арсений Кириллович, наш багаж загрузили на другой рейс… Спрашивают: можем ли мы обойтись без наших чемоданов пару суток? Подошлют через два дня…

– Вы сможете?

– С трудом… Я сдуру надел белую рубашку, после полета надо менять, неудобно появляться там в мятом…

– Ничего, постираете, – сказал я. – На порошок скинемся, маленькая пачка всего и нужна… Если сейчас возвращаться домой, придется снова запрашивать выездную визу… Впрочем, как считаете, так и поступайте.

– А вы?

– Я полечу. У меня времени в обрез, через пять дней я должен быть в Пензе, вы же знаете… И я пошел к воротам номер девять…

…Там‑то и зазвенело, когда я шел через хитрые милицейские арки. Именно тогда я и понял: все, конец, со мною игрались, словно коты с мышкой.

 

 

XXVIII

Я, Каримов Рустем Исламович

 

Заведующий сектором ЦК Игнатов выглядел ухоженным и совершенно свежим, хотя мы кончили разговор около трех ночи, а пленум обкома начался в девять.

Когда первый секретарь предоставил ему слово, Игнатов взял папку (зря, подумал я; сейчас именно москвичи учат провинцию умению говорить без шпаргалок), вышел на трибуну и, достав толстую пачку писем, положил на нее тонкую, несколько даже юношескую ладонь:

– Мы попросили бюро созвать внеочередной пленум, товарищи, в связи с письмами, отправленными в ЦК, – начал он негромко, как это у нас обычно принято. – Все они написаны гражданами вашей автономной республики… Я взял с собою наиболее типичные… Обращает на себя внимание, что примерно двадцать процентов писем посвящено делу бывшего начальника «Дальстройтреста» Горенкова, осужденного за хищения социалистической собственности в особо крупных размерах… Пишут рабочие, даже целые коллективы, инженеры, участники комсомольских стройотрядов, журналисты, научные сотрудники… Авторы других писем – тоже около двадцати процентов – утверждают, что перестройка вообще никак не коснулась автономной республики. «О том, как живительно сказывается гласность на ускорении и инициативе, мы узнаем – пишут люди – из сообщений программы «Время». У нас в республике продолжает царствовать величавая неподвижность, страх перед новым, ужас многомесячных согласовании. Районное и областное начальство против семейных подрядов, не дают земли под огороды, увольняют тех, кто решается критиковать…» Поэтому и собран такого рода пленум: необходимо обсудить происходящее… Замечу при этом: нас всех не может не настораживать тот факт, что в отдел писем обкома практически не поступает сколько‑нибудь серьезной корреспонденции… Пишут сразу в Москву… Давайте послушаем мнение членов пленума…

Такая повестка дня показалась многим разорвавшейся бомбой: критика в адрес обкома уже появлялась в центральной прессе, но мало кто из собравшихся был готов к тому, что вопрос будет поставлен столь резко и без всяких околичностей; хотя придраться не к чему, все в духе демократического централизма и гласности; есть проблема, вот и будем о ней говорить…

Первым попросил слова Архипушкин, бригадир сварщиков; выступал он крайне редко, а тут атакующе потянул руку и устремленно, чуть даже набычившись, двинулся на трибуну.

– Я, товарищи, вот что скажу, – начал он. – У меня дочка, Светочка… На медицинском учится… Так она мою супругу и меня учит, что самое главное в жизни – это профилактика – не запускать болезнь, вовремя ее пресекать… Мы все виноваты в том, что болезнь в нашей республике запущена, стала крайне тяжелой. Проще всего критиковать нашего первого секретаря, уважаемого Николая Васильевича… Особенно теперь, когда рана кровоточит… Нет, товарищи, давайте начнем каждый с себя… Я в самом что ни на есть рабочем коллективе живу, продукты, если их, конечно, выбрасывают, покупаю в нашем магазине, и мне известно настроение людей: «Это в Москве еще чего‑то можно, там власть близко, а у нас как все было, так и останется! А без указания секретаря райкома вообще никто и пальцем не пошевелит…» Каждый день я слышу разговоры, да и своими глазами вижу безобразия, перестраховку, саботаж перестройки. И я спрашиваю себя: отчего же я раньше не пришел к Николаю Васильевичу для открытого разговора? Что, боялся, он меня сразу не примет? Записался бы, дождался очереди, чего‑чего, а к очередям мы привычны… Нет, просто, наверное, я трусил говорить первому всю правду. Казалось бы, чего мне‑то бояться? Ну, не рекомендуют меня на следующей конференции в члены пленума… И что? С работы меня снять нельзя, должность рабочего у нас не очень‑то дефицитна, это ж не начальник турсовета, который путевки распределяет! Особо желающих висеть на канате по восемь часов и конструкции варить что‑то я не вижу… Дело, думаю, в том, что мы все еще очень плохо выполняем завет доктора Чехова и не вытравляем из себя рабство: «Да как же это я главного начальника буду уму‑разуму учить?! Его поставили наверх, значит, заслужил! Больше всех, что ль, тебе надо?» Я постоянно слышал в себе такие слова! А потому хочу просить у вас отвода из членов пленума, а вместо себя рекомендую моего сменщика Епланова Геннадия Георгиевича, потому что он говорит правду всем нашим заводским и районным руководителям, он не для тихого удобства создан, а для общественной работы… Прошу в моей просьбе не отказать, потому что в тех безобразиях, что творятся в нашей республике – верно народ в Москву пишет, – я виноват не в меньшей мере, чем первый секретарь… У всех было на слуху, что он в спецбольнице себе особый подъезд построил, дочь его на служебной «Волге» в школу возят, а мы что?! Молчали! А скажи вовремя? Неужели бы не прислушался к нам Николай Васильевич? Теперь для собственной совести удобно говорить – «нет». А для пользы общего дела лучше спросить самих себя: «Отчего молчали?!» Потом выступил директор совхоза Борисенко:

– Соглашаясь на девяносто девять процентов с Архипушкиным, я все же хочу рассказать один эпизод… Когда агропром стал жать меня, чтоб я во имя плана сдал зерно и мясо государству – «Не подводи республику, Борисенко», – я ответил, что подведу республику в том случае, если молодежь разуверится в перестройке, в праве совхоза реализовывать продукты на месте, когда рассчитались с государством. А мне: «Не надо демагогии». Я – ни в какую. Тогда меня вызывает Николай Васильевич: «Товарищ Борисенко, давайте все‑таки сначала думать об общем деле, а потом о своем узковедомственном интересе». Я возразил – есть что на это возразить. Он и так и эдак, мягко, без нажима вроде бы, но ведь не дядя с тобой говорит, а первый секретарь… Тогда в конце беседы он советует: «Приведи в порядок дела, комиссия к тебе едет, они, знаешь, глазастые, не осрамись. Защищать – если виноват – не будем, теперь демократия…» Ну, и началась пытка… Я в Совмин, к Каримову. Тот душегубов контролеров – они до проверок алчные, только б что найти, – урезонил, поддержал меня, но ведь вы знаете, чем это кончилось для Каримова…

Выступил главный режиссер театра, тот вообще не оставил на первом камня на камне: «Управлению культуры спектакль сдай, райкому сдай, горкому – тоже, каждый кидает замечания, будто Станиславский: «Это убрать, это переделать, а это смягчить…» Как острая проблема, так сразу же спасительное: «Не надо, к чему будить страсти?» А мы, художники, живем, чтобы будить страсти, это наше призвание! А над всей этой пирамидой растерянных, но не потерявших еще власти перестраховщиков высится Николай Васильевич: «Пока я избран первым секретарем и народ верит мне – фокусов на сцене не потерплю!»

Один за другим на трибуну поднялись двенадцать человек; потом Игнатов зачитал предложение группы членов пленума: освободить Николая Васильевича Карпулина, рекомендовать на место первого меня, Каримова.

По положению я еще продолжал сидеть за столом президиума, хотя в начале работы пленума ощущал себя в полном одиночестве; сосед, секретарь по пропаганде, даже локоть со стола убрал, чтобы ненароком не коснуться моей руки. Я обернулся к соседу справа, ректору университета Шарипову; тот растерянно улыбнулся и начал сосредоточенно покашливать, закрывая лицо, как мусульманская девушка.

Еще больше я удивился тому, что в зале, после того как зачитали мою фамилию, раздались аплодисменты.

…Я всегда анализирующе наблюдал овации из‑за столов всякого рода президиумов. Это полезная школа, потому что учит – если, конечно, хочешь учиться – пониманию настроения людей, причем не того, которого бы тебе хотелось, а истинного. По тому, как зал реагирует, где слушатели начинают сонно, по‑птичьи жмурить глаза – вот‑вот впадут в дрему, где машинально пишут что‑то в форменных блокнотиках, где переговариваются во время доклада, в каких местах аплодируют (подсадных хлопальщиков, особенно «орлят‑комсомолят», определить легко), можно понять ситуацию в районе или городе. Тут бы и ломать приготовленную заранее речь, сделанную на основании сводок, тут бы и выступать без бумажки, а по правде, да разве легко переломать привычки?!

Я видел сейчас: кто аплодировал, кто едва прикасался ладошкой к ладошке, и меня это радовало, ибо в моем мозгу безотчетно включился компьютер, и я просчитал еще раз, кто мои враги, а с кем можно варить кашу. Я вышел на трибуну и вдруг почувствовал, как у меня ослабли ноги.

– Товарищи, благодарю за столь высокое доверие, но, боюсь, я не вправе согласиться на выдвижение моей кандидатуры… Членам пленума известно, что я попросился в отставку, поскольку я хотел продолжать борьбу за товарища Горенкова, находящегося в колонии…

Из зала спросили:

– А почему нельзя было бороться, оставаясь на своем посту?

– Потому, – ответил я, – что большинство членов бюро посчитали мою позицию догматической, компрометирующей престиж автономной республики… Более того, мне было указано на безответственное поведение…

– И вы с этим согласились?! Почему не опротестовали? Не обратились в ЦК?

– Потому что постоянно обращаться в ЦК – это форма дезертирства. У ЦК не останется времени на работу, которую пристало вести штабу партии. Я тем не менее обратился в центральную прессу, когда местная отказала мне в праве на публикацию открытого письма…

Поднялся Игнатов:

– Товарищи, я уполномочен сообщить, что Верховный Совет России, прокуратура и республиканский суд занимались письмом товарища Каримова. Расследование, проведенное в Москве, было затем отправлено нам, потому еще, что в ряде писем трудящихся из Загряжска говорилось о Каримове как об образцовом руководителе. Мы согласились с мнением Верховного Совета и правительства России отказать товарищу Каримову в его ходатайстве об отставке. Это, так сказать, в порядке справки, таким образом, формальных оснований для самоотвода нет.

У меня перехватило горло, потому что мои товарищи по работе хлопали так, словно я Аркадий Райкин, честное слово…

Чтобы выиграть время, успокоиться и собраться, пришлось отхлебнуть чая (раньше докладчикам подавали минеральную воду, но первый утвердил чай, так было в Москве, на заседаниях сессий, ему это очень нравилось); при этом я более всего опасался, что в зале заметят, как у меня дрожит рука, – вот ведь неистребимое мусульманство! Старый дурак, разве мои друзья не понимают, что это вполне понятное и оправданное волнение?!

– Товарищи, в таком случае мне придется поделиться своими сомнениями… Суть их сводится к тому, смогу ли я выполнять ту работу, на которую вы меня выдвигаете?

– Сможешь, – закричали в зале. – Сможете! Верим!

– Спасибо… Тем не менее давайте порассуждаем вместе, чтоб трудящиеся потом не цитировали Крылова: «Как ни садитесь, все в музыканты не годитесь…» Допустим, вы выбираете меня… А как быть с нашим вторым секретарем? С товарищем Ниязмухамедовым? Я трижды приводил ему факты полнейшей невиновности Горенкова, доказывал, что талантливому руководителю мстят за то именно, что он каждым своим шагом следовал букве и духу перестройки… Но ведь товарищ Ниязмухамедов отмахивался от совершенно бесспорных свидетельств. Почему? Более того, он звонил в ОБХСС и прокуратуру с просьбой еще раз проанализировать мои отношения с Горенковым, не завязан ли я в коррупции… Прямо так и подсказывал, куда копать… И мне придется работать с ним в одной упряжке? Следовательно, мое избрание должно означать одновременный уход товарища Ниязмухамедова с партийной работы, иначе дело с мертвой точки не сдвинется… Или взять заместителя республиканского прокурора товарища Рабиновича… И он отворачивался от правды, и он не разрешал переследствие по дутому обвинению честного коммуниста… Более того, он уже начал организовывать дело, подбирая против меня свидетельства… Вы скажете – он не член пленума. Верно. Но ведь его шеф, прокурор республики, – кандидат в члены бюро… И вы хотите, чтобы я наладил дружную работу – вместе с ними? А контролирующие организации? Они выродились в некие «всезапрещающие дружины»! Они руководствуются не здравым смыслом, а желанием хорошо поработать – то есть, непременно схарчить кого‑нибудь из руководителей! У них, мне кажется, есть план на инфаркты! План на то, чтобы уничтожить самых талантливых и смелых! Я счастлив, что работал вместе с нашим министром юстиции Никифоровым… Он, Иван Фомич, был первым, кто вошел с запиской о необходимости немедленной корректировки законов, отмены сотен идиотских запретов тридцатых и сороковых годов, которые мешают творчеству масс… Никогда не забуду его слова о наших многочисленных постановлениях: «Не надо лепить сараюшки к красивому дому, испортим впечатление»… И еще: «Когда Петр Великий разуверился в том, что белокаменная поддержит его реформы, он начал с чистого листа – построил Санкт‑Петербург». К сожалению, всеми нами уважаемого Ивана Фомича Никифорова переместили в арбитраж… И еще дали выговор за национализм, выразившийся в том, что он не был согласен – как интернационалист и русский патриот – с помпезными празднованиями «добровольных» воссоединении татар и дагестанцев с Россией… Все же знают, что Иван Грозный штурмом взял Казань, какая тут добровольность? Каждый читал «Хаджи‑Мурата», историю борьбы горцев против русского имперского владычества… Не надо равнять Россию, бывшую «тюрьмой народов», с братством нашего социалистического Союза республик, которым великий русский народ дал свободу и будущее! А взять наше телевидение! Московские передачи смотришь как какие‑то иностранные, честное слово! Мы со скрежетом зубовным решились покритиковать на своем голубом экране завал с торговлей, но уравновесили печально знакомым: «А предприимчивый частник с кооператором не дремлет!» Товарищи мои дорогие, нельзя же так! При чем здесь частник?! Вопрос надо иначе ставить: почему мы дрыхнем?! Почему пустуют все ярмарочные избушки?! Почему туда выбрасывают огурцы и кабачки только в дни – стыдно сказать – революционных праздников?! Наша беда – наша, а не кооператора – в том, что он цену меняет сам, оперативно, на дню два раза, а государственная и колхозная торговля получают расценки свыше – на сезон! Мы совершенно не умеем хозяйствовать! Это мы, именно мы, виноваты во всех наших завалах! Спасибо кооператору и частнику, без него мы бы давно оказались на грани социального кризиса! Не мы, а именно частник сегодня лучше нас борется за социализм, поставляя народу продукты! А мы поставляем слова! Обещания! Посулы! Кооператор и частник свободен в поступке. Пока что свободен… А наш хозяйственный руководитель живет в кандалах! Вот в чем корень вопроса. Обязывай мы строительные и торгующие организации, не обязывай, воз не сдвинется, пока руководитель и рабочий коллектив не получат свободы! Как можно – в условиях экономического беззакония – готовить боевую смену?! Фикция это! Самообман! Итак, работать можно только с союзниками! Не бойтесь врагов, в худшем случае они могут убить вас, не бойтесь друзей, в худшем случае они могут предать вас, бойтесь равнодушных: с их молчаливого согласия совершается и убийство и предательство!

И, перекрывая аплодисменты, я прокричал:

– Это не мои слова, а Бруно Ясенского, написанные им в тридцать седьмом году, незадолго перед расстрелом! Закончил я осипшим от волнения голосом:

– Сейчас процесс перестройки подгоняют ЦК, пресса, телевидение, но мы до сих пор не имеем надежного юридического и экономического обоснования, которое бы двигало обновление самостоятельно, без постоянного понукания, ко всеобщей выгоде! За бесперебойную продажу овощей в Москве ратует программа «Сельский час», а ну – надоест им?! Устанут?! Изверятся?! Что тогда? Хозяйственный организм, как и человеческий, силен лишь в том случае, если он свободен! Французская буржуазная революция состоялась потому, что сапожникам и ткачам абсолютизм не давал работать так, как они считали нужным! Мы не изжили в себе – в каждом из нас – абсолютистско‑рабскую психологию! Благими пожеланиями это не исправишь. Только законом! Что у нас и сегодня может сделать самородок типа Туполева, Эдисона, Кюри? Да ничего! Ни‑че‑го! Нужна наша санкция! А дать такую санкцию мы вправе лишь после бесчисленных согласований с бюрократическим, малокомпетентным аппаратом! Почему мы должны санкционировать каждое новое предложение, любую новую мысль?! Когда научимся верить талантам?! Представьте себе, что бы произошло, если б каждую свою книгу и оперу Мусоргский, Чайковский, Толстой и Горький согласовывали и утверждали?! Почему мы ждем изобилия и решения Продовольственной программы, когда директор совхоза не может ступить ни шага без наших санкций?! Почему мы ждем рывка в технике, если завод или институт не вправе начать новое дело без решения бюро?! А у нас в республике их сорок девять! А согласовывать каждый вопрос надо полгода! И это – путь прогресса?!

– Какой выход? – крикнули из зала.

– Очень простой: заказчик – банк – потребитель – вот вам треугольник, базирующийся на принципе кооперирования, которое сулит трудящимся выгоду – реальную, осязаемую, влияющую на бюджет семьи. Я подсчитал: алкоголиками у нас становятся те, кто зарабатывает не более ста пятидесяти в месяц; нет смысла беречь такие деньги – что на них купишь?! А трудящиеся, которые получают более трехсот рублей, – не пьют! А те, кто взял семейный подряд и зарабатывают по пятьсот рублей, – не пьют! Алкоголизм – болезнь социальная, проистекающая от безверия и отчаяния! И повинны в этой болезни мы, руководители! С нас и спрос! Сможем раскрепостить людей – по закону, поправкой к Конституции, повышением роли юристов, адвокатов, нотариусов, защищающих таланты от недреманной бюрократии, – победим. Нет – перестройку провалим, врагов у нее предостаточно… Поэтому я предлагаю созвать внеочередную сессию Верховного Совета нашей автономной республики и отменить на ней все насильственно сдерживающие перестройку правовые нормы прошлых лет… Если вы меня поддержите по этим позициям, сниму самоотвод. Если нет – мое избрание будет очередной перетасовкой колоды, положение не изменится!

…Выступление первого было достаточно мужественным: «Что ж, попробуйте по‑вашему, может быть, я устарел, однако не хотелось бы, чтобы горячая, хоть и заинтересованная азартность крушила все сложившиеся нормы, рискованно».

Ниязмухамедов довольно жалко оправдывался, ссылаясь на мнение Москвы, клялся научиться новому мышлению; первый несколько презрительно заметил: «Смелости не учатся»; завагитпром Мызиков возразил: «А что, космонавты рождаются героями? Отмечены тавром элитарности?»

Пленум закончился в одиннадцать вечера; мы с Игнатовым зашли в мой кабинет, и прежде чем сели за стол, я написал записку секретарю Нине Григорьевне:

 

Пожалуйста, завтра соедините меня в девять по Москве с тов. Варравиным.

XXIX

Я, Василий Горенков

 

В Загряжск из колонии меня привезли на «Волге».

За всю дорогу шофер не произнес ни единого слова. Когда я спросил, где он работает, сухо отрезал:

– На базе.

Только когда мы попали в мой микрорайон (два дома, что я начинал полтора года назад, так и стоят недостроенные, рабочих на площадке нет), он сказал:

– Мне дали адрес: Весенняя, три; это правильно?

– Да.

Я вышел из этой ухоженной тридцать первой «Волги» возле магазина; мне казалось совестным въезжать во двор; какая‑то была во всем этом противоестественность: утром – зэк, а днем раскатывает на обкомовской машине; сразу по всем подъездам пойдет шорох: зачем? И так ощущение такое, что по‑прежнему вымазан в дерьме, не помылся, зато надел новый костюм.

Галя Прохорова – кажется, из восьмой бригады отделочников, – встретив меня, взбросила руки к щекам, замерла, потом шагнула назад, оттого что поначалу хотела броситься ко мне (я ощутил ее порыв), но не бросилась, прошмыгнула мимо. А чего ты ждал, спросил я себя. Думал, с флагами выйдут встречать? Всегда не прав тот, кто упал.

Возле своей квартиры я остановился, чтобы пришло в порядок сердце и не тряслись руки, – дети все замечают. Надо войти домой так, чтобы загодя погасить эмоции. Зачем лишний раз рвать им сердца? Маленькие все понимают, порою значительно острее нас…

Я нажал на кнопку звонка и сразу понял, что он не работает: филенка у нас соответствующая, все слышно, что происходит в квартире, раздолье для доносчиков: пиши – не хочу! Я подождал немного; тихо у меня в квартире… Точнее, в квартире бывшей жены, я ж выписан, мы разведены, а еще верней, меня развели… Я постучал три раза – как раньше. Никто не ответил. Постучал громче – злоба во мне поднялась, темная злоба и страх; сразу услышал старческие шаркающие шаги: в лагере очень обостряются слух и обоняние, я поэтому сразу понял, что идет старуха. Может, Зина вызвала мать, подумал я. Сама на работе, а бабушка с детьми помогает… Право переписки я получил только в колонии, в тюрьме я был отрезан от известий из дома, именно там следователь дал мне Зинино прошение о разводе. Кстати, с двумя ошибками; странно, грамотный человек, отчего? Отправил два письма, ответа от нее не пришло; получил только открытку от обойщика Деревянкина, писал, что их бригада в суд не верит, они на моей стороне. Не помню его… За долгие тюремные дни в памяти остаются лица самых близких, остальные отходят на второй план, а потом и вовсе стираются.

– Кто? – спросил шамкающий женский голос. Нет, это была не мама Тая.

– Зинаида Евгеньевна где? Шурик и Паша?

– Чего?!

– Да вы отворите дверь, – попросил я. – Пожалуйста… Я только спрошу…

– А ты через дверь и спрашивай. Чего я, глухая, што ль?!

Я услышал, как открылась дверь за спиной. Там жил прораб Светелкин, тихий, незаметный человек с уникальным глазомером: объем земляных работ, который предстояло выработать, определял в минуту; странно, отчего «глаз‑ватерпас» у нас говорят про алкашей?

Обернувшись, я увидел в дверях женщину; жена прораба, подумал я; жаль, что раньше не познакомился, нехорошо.

– Василий Пантелеевич, – стараясь скрыть изумление, сказала она, вытирая руки о передник, – а вы…

– Да, отпустили…

– По здоровью?

Я успокоил ее, хотя мне казалось неудобным говорить об этом:

– Нет, приговор отменили… Меня реабилитировали…

– Это как? – не поняла женщина.

– Оправдали. Доказали, что я не был ни в чем виноват… Вы не подскажете, где мои детишки? И что там, – я кивнул на свою квартиру, – за бабка шамкает?

– Так это мать новых жильцов! Они Еремеевы, с Орла сюда подались…

– А где же Пашенька и Шурик?

– Вы ничего не знаете?

– Да откуда?!

– У меня не убрано… А то б зашли… – неуверенно предложила женщина.

– Нет, нет, не хочу тревожить, спасибо… Мне б только узнать, где дети…

– Так ведь Зинаида Евгеньевна уехала отсюда как месяц…

– Ее переселили?

– Нет. По обмену… В Курск… Она никому адреса не сказала… Уехала в одночасье… Вещей‑то собирать – всего один чемодан, все остальное описали и вывезли… Может, все же зайдете? Я борщ варю…

– Что? Нет, нет, спасибо… Наверное, адрес я смогу достать в обменном бюро? Там ведь не может не быть, правда?

– Да не узнавайте вы адрес, – вздохнула женщина. – Она ведь не одна уехала… С новым мужем…

– А дети? – спросил я, ощущая нелепость моего вопроса. Женщина, однако, поняла меня:

– Так ведь они маленькие! К любому мужчине тянутся: «папа» да «папа». Ну что ж мы тут стоим, – она наконец превозмогла себя: – Заходите, пожалуйста…

– Спасибо, мне еще надо успеть на работу, – ответил я; это была правда, потому что начальник колонии, стараясь не смотреть мне в глаза, попросил прежде всего съездить в трест: «Там приготовлена компенсация, паспорт и путевка куда‑то, вроде бы на море».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: