– Да, – вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. – Я свидетель… Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу…
– Оля, эту квартиру опечатают… Вы же здесь не прописаны… Вас будут ждать тяжкие часы… Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара…
Оля резко поднялась:
– У вас есть еще ко мне какие‑нибудь вопросы?
Я продолжал сидеть; откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
– Послушайте, – сказал я, – вы закрыты в себе, так очень трудно жить… Нельзя никому не верить… Нельзя всех подозревать… Нас пускают в этот мир ненадолго, зачем бежать радости?
– Мы не бежим, – Оля вытерла щеки. – Она бежит нас… И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать… Самого честного человека, маму…
– Ее задержали, – поправил я ее. – Забирали в тридцатых… И в сороковых, и в пятидесятых тоже… Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях… Я не имею права говорить вам всего, что знаю, но скажите: какие драгоценности есть в доме Глафиры Анатольевны?
– Бусы есть, – ответила она. – Из чешского граната… И серьги… Такие в Карловых Варах стоят тридцать рублей на наши деньги.
– Пойдите на кухню, – сказал я, поднявшись, – откройте полки, где хранятся крупы, высыпьте их содержимое на стол, и если там ничего не обнаружится, можете оставаться здесь…
Если бы она отказалась выполнить мою просьбу, мне пришлось бы в который раз испытать чувство глубочайшего разочарования в хомо сапиенсах… Если бы она отказалась, попытавшись скрыть испуг, беззащитно растерялась, я бы понял, что она в деле. Однако Оля посмотрела на меня с презрительным недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу – почему‑то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, – достала банки, стеклянно громыхнула ими; потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее – металл с камнем, я отличу этот звук от всех других…
|
…Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта…
– Вот, – сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что‑то мысль. – Возьмите.
– Это как понимать? Дарите, что ль?
– Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму…
– Не заставляйте меня отвечать вам резкостью… Вы участвовали в составлении письма?
– Какого? – в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение; у нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. – О чем вы еще?
– Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? «Разрушил семью, издевается над беременной женщиной», необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее…
– Мама никогда не напишет такое письмо…
– Я его читал… Собственными глазами… Сожительство с Лизой Нарыш…
– Прекратите! – голос Ольги стал резким, пронзительным даже. – Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
|
– Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
– Перестаньте! – еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. – Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!
Я поднялся, зачем‑то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
– Вы когда‑нибудь пожалеете о том, что не послушали меня… У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива – нереализованное воображение… Так вот, и на нее вышла гадалка – стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из‑под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру… У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь «врагов народа», – она и отвела ее в клинику… Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство – глупо… Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет… Но Ивана вы потеряете… А это неразумно – отталкивать тех, кто вас любит… Неразумно… А может быть, и преступно…
|
XXXI
Я, Иван Варравин
Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце; оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего‑то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох – «с опаданием плеч», как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
За дверью меня ждали: распахнулась сразу же; молодой парень – в белой крахмальной рубашке и красном галстуке – показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
– Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут…
Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
– Проходите, Иван Игоревич, – сказал Бласенков, – гостем будете… Чайку изволите? Или кофэ?
– Благодарствуйте, – ответил я. – Не утруждайте себя хлопотами.
– Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили – то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас – лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах…
– Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
– У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок… Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали – народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет…
– У меня к вам несколько вопросов… Ответите?
– А чего и не ответить? С превеликим удовольствием… От чаю наотрез отказываетесь?
– Наотрез.
– Брезгуете?
– Брезгую, – ответил я с облегчением, ибо он помог мне этим словом обрести спокойную снисходительность: вблизи его лицо не казалось столь вальяжным и моложавым, были заметны мелкие морщинки на впалых висках, он мучительно скрывал агрессивную тревожность глаз, но давалось ему это с трудом, – что‑то в них то и дело подрагивало, они жили своей, особой жизнью, глаза вообще трудно подчиняются воле; магическая фраза «посмотри мне в глаза» не нами выдумана – древними; зеркало души как‑никак…
– К вашим услугам, товарищ Варравин, готов отвечать…
– Мне бы хотелось узнать: при каких обстоятельствах вы попали к немцам?
– Шандарахнуло волной во время бомбежки об стену сарая, потерял сознание – вот и конец красноармейцу, – он вздохнул. – Вполне, кстати, типическая ситуация, большинство наших попадали в плен ранеными… Или если винтовок не было, не каждому ведь давали, сам, мол, у ганса отвоюй…
– А где это случилось?
– На Смоленщине… А деревню запамятовал, мы ж в нее только вошли, а тут – немец! Не пообвыклись даже, из огня да в полымя…
– Это было во время нашего отступления?
Бласенков медленно поднял на меня серые глаза, смотрел долго, неотрывно, а после странно подмигнул:
– Так ить, Иван Игоревич, война она и есть война, то они нас жмут, то мы их…
– Я к тому спрашиваю, чтобы понять: вас сразу угнали в лагерь или пришлось побыть какое‑то время в той деревеньке?
– На второй день угнали, лишь только в себя пришел… Но эта тема слишком горька мне, Иван Игоревич… Об этом эпизоде меня три дня мотали в СМЕРШЕ, когда Красная Армия вызволила из гитлеровского концлагеря… Сначала у гитлеровцев страдал, потом у своих… Не хочется об этом говорить, ей‑богу… Что у вас еще? К вашим услугам…
– Когда вы служили пропагандистом в армии Власова, кто…
Бласенков перебил меня:
– Одна минуточка! Я бы просил вас иначе сформулировать вопрос: «Когда вы были внедрены патриотическим советским подпольем в ряды власовцев, как долго работали так называемым пропагандистом?» На такой вопрос я вам отвечу. Ах ты, моя пташенька, подумал я, вот ты и попался!
– Принимаю поправку… Считайте, что я задал вам именно такой вопрос.
– После того как мне, обманув бдительность нацистов, удалось пробраться в пропагандистскую роту Русской освободительной армии и наладить связь с волей, я работал пять месяцев…
– С кем осуществляли связь на воле?
– Думаете, назову имена патриотов?! Да они, может, по сей день живут в Западном Берлине! Хотите, чтоб людей вздернули на дыбу?!
– Почему же? Таких людей надо награждать… Мы награждаем героев Сопротивления и в Бельгии, и в Норвегии, как‑никак страны НАТО, а Западный Берлин – особый город…
– А неофашисты?! Нет, нет, если вызовут в компетентные органы, я открою имена, а так – увольте, я берегу друзей по совместной антифашистской борьбе…
– А кто направил вас на внедрение к Власову?
– Извеков Анатолий Кириллович, старший политрук, царствие ему небесное…
– Когда погиб товарищ Извеков?
– В сталинских лагерях он погиб, Иван Игоревич… Вместо Золотой Звезды получил четвертак…
– Где именно, не знаете?
– Где‑то в Сибири…
– Откуда вам это известно?
– Слушайте, Иван Игоревич, а ведь вы меня вроде бы допрашиваете! Меня много допрашивали, надоело, раны бередит, рождает горькие воспоминания, за прожитую жизнь становится горько… И я решил ударить:
– Анатолий Кириллович Извеков жив.
Я никогда не думал, что можно так медленно, тяжело и ненавидяще поднимать веки; не глаза, нет, именно веки, которые, видимо, сделались у него свинцовыми.
– Где он?
– А я‑то думал, вы радость не сможете сдержать… Думал, сразу попросите меня соединить его с вами…
Бласенков как бы смял себя, подвинулся ко мне, скорбно опустив уголки рта:
– Я вам не артист, Иван Игоревич, а солдат… Каждый по‑своему радость выказывает… Хотите всех под одну гребенку расчесать. Не выйдет… Я принял вас, отвечаю вам, тактично отвечаю, но и вы извольте соблюдать нормы приличия… Пошли, позвоним Извекову, телефон на кухне.
– Позвонить ему мы не сможем… Он жив в моей памяти… В нашей памяти… Его могилу недавно обнаружили представители Союза немецкой молодежи ГДР… И его предсмертные записки… О том, как и почему он попал в гестапо… Похоронен он возле Берлина, неподалеку от Цоссена, в семи километрах от штаб‑квартиры Власова…
Бласенков сокрушенно покачал головой:
– Что, в нынешней журналистике допустимы и такие приемы?
– Какие именно?
– Да вот такие… Игра на нервах… Провокация даже, я бы сказал… Он по‑прежнему смотрел на меня из‑под век, ставших свинцово‑неподъемными; смотрел с нескрываемой уже ненавистью; однако я понимал, что теперь ему этот разговор тоже необходим, может быть, даже больше, чем мне; поговорим.
– Что‑нибудь еще у вас есть? У меня тоже имеет место быть желание поспрашивать вас кое о чем.
– Пожалуйста.
– Что за дело инженера Горенкова вы помянули на диспуте в клубе? Я читал намедни статью Эдмонда Осинина о строителе Горенкове… Это одно и то же лицо? Или разные?
– Вы же слышали, как доцент Тихомиров предложил всем прочитать выступление Эдмонда Осинина о деле Горенкова… Да, это один и тот же человек…
– Но в статье не было и слова о том, что этот самый… Ну, как его? Ведущий собрание… Запамятовал фамилию… Доцент…
– Тихомиров, – улыбнулся я. – Действительно, фамилия трудно запоминаема…
– Верно, Тихомиров, благодарствуйте… Так вот, в статье никаких обвинений против доцента не было выдвинуто… Речь шла о том, что несчастного инженера подставили под удар руководители автономной республики… Зачем же вешать собак на честных людей? Попахивает тридцать седьмым годом…
– Не любите этот год?
– Ненавижу… Как и все русс… советские люди…
– Не помните, с чего начался в том году самый страшный террор?
– Со всего, – ответил Бласенков. – Со всех и со всего.
– Нет… Не со всего… А с доклада… На февральско‑мартовском пленуме ЦК, который сделал Сталин… Помните, с чего он начал? Нет? Напомню. Я наизусть знаю, занимаюсь тренажем памяти… Так вот, он сказал так, цитирую: «Во‑первых, вредительская и диверсионно‑шпионская работа агентов иностранных государств, в числе которых довольно активную роль играли троцкисты… – они же все масоны, как вы утверждаете, правда? – задела в той или иной степени все или почти все наши организации, как хозяйственные, так и административные и партийные. Во‑вторых, агенты иностранных держав, в том числе троцкисты, проникли не только в низовые организации, но и на некоторые ответственные посты. В‑третьих, некоторые наши руководящие товарищи, как в центре, так и на местах, не только не сумели разглядеть настоящее лицо этих вредителей, диверсантов, шпионов и убийц, но оказались до того беспечными, благодушными и наивными, что нередко сами содействовали продвижению агентов иностранных государств на те или иные ответственные посты… Неотъемлемым качеством каждого большевика в настоящих условиях должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован…» Очень похоже на то, чем вы нас пугаете сейчас, требуя повсеместно распознавать масонов, которые имеют свою организацию и пролезли вплоть до самого верха… А ну, если раскачаете общество? А ну, пойдет заваруха? Представляете, сколько десятков миллионов масонов и сионистов мы распознаем?! Я‑то, например, вас распознаю, обещаю вам заранее, ух как распознаю! И докажу, что вы, – я засмеялся, – масон.
Бласенков откинулся на спинку кресла:
– Интересно, каким же образом?
– А очень просто. Масоны являются фашистами наших дней?
– Конечно.
– Они продолжают дело Гитлера?
– Бесспорно. Только потому мы с ними и боремся.
– Очень замечательно… «Мы боремся»… В таком случае отчего вы зачитывали в клубе – под магнитофонную запись – чуть видоизмененный устав всемирного антиеврейского фронта, созданного Юлиусом Штрайхером, гитлеровским военным преступником, вздернутым по приговору суда народов в Нюрнберге?
– Не было у немца такого «фронта»!
– Да неужели?! Вы же у Власова проходили основоположения этого «фронта» на занятиях по «еврейскому вопросу», неужели запамятовали?
– Я этих занятий не посещал.
– А как же получили зачет?
– Кто вам сказал, что я получил зачет?
– Архив. Я работал в архиве, Виталий Викентьевич… В том, где собрана вся документация, связанная с вашей службой у Власова.
– Наш разговор записывается на пленку, – заметил Бласенков, резко побледнев. – Вы знаете, что грозит клеветнику – в соответствии с советским законодательством?
– Знаю. Вы получили срок за измену, но за клевету вы еще своего не получили.
– Как прикажете понимать?
– Не понимаете?
– Совершенно не понимаю.
– История – штука многосложная… Многое, казалось бы, исчезает навсегда, все вроде бы покрыто тайной, да и годы отстучали свое, ан – нет, внезапно правда поднимается наверх, высвечивая всех тех, кто служил добру, как, в равной мере, и злу…
Я достал из кармана фотографию отца, единственную сохранившуюся у покойницы бабушки: в форме РОА, – рядом генерал Малышкин, полковник Боярский и поручик Бласенков.
Я не торопился передать ее моему собеседнику, неторопливо рассматривал, словно бы заново изучая лица людей, запечатленные фотокорреспондентом фашистской газеты «Новая Русь».
Лишь заметив, как снова налились веки поручика, я протянул ему фотографию:
– Ну, как? Всех узнаете?
Он тяжело поднял голову – веки не мог уже, перенапрягся, – мгновение изучал меня взглядом, полным усталой ненависти, потом снова углубился в разглядывание фотографии.
– Да, я знаю всех, кто здесь изображен, – сказал наконец он, и впервые за весь разговор я угадал в манере его ответа тюремность.
– Могу просить вас назвать людей поименно?
– Конечно… Изменник Родины Малышкин… Рядом – изменник Родины полковник Боярский… Подле него изменник Родины капитан Снегирев… И я… Сделано было это фото незадолго перед тем, как меня разоблачило гестапо и бросило в застенок на Принцальбрехтштрассе…
– Не помните, как звали капитана Снегирева?
– Великолепнейшим образом помню… Игорь Иванович… Наймит гестапо, мерзавец и тварь…
– Стареете, господин Бласенков, – сказал я, – память сдает… Ну‑ка, вспомните имя и отчество моего отца, я ж его называл в клубе…
И тут я увидел, как медленно потекло лицо Бласенкова. Оно менялось на глазах, щеки обвисли, мгновенно пересохли губы, сделавшись бесцветными, сероватыми какими‑то, мочки ушей стали длиннее, они наливались желтоватой синевой, и впервые за все время разговора я заметил, как у старика затряслись руки…
– Вы же писали доносы на моего отца в нашей тюрьме, Виталий Викентьевич? Вы работали по просьбе министра Абакумова, разве не так? Вам же прекрасно было известно, кем был мой отец – «капитан Снегирев»… Он ведь вас первым допрашивал, в сорок пятом, в конце мая, правда? Вот почему я затронул вопрос о клевете. Вас судили за измену Родине, а вы в нашей тюрьме клеветали на коммунистов, на чистых людей, чтобы подвести их под расстрел… Но мой отец не был расстрелян… Он уцелел… А вы до сих пор не ответили за клевету на него… Вот почему я говорил, что история – штука многосложная… Подлинник этой фотографии там, где ей надлежит находиться… Там, где уже лежат документы, как вы отдали гестапо Извекова… Там, где есть свидетельские показания, как вы добровольно перешли к немцам… Есть точная дата и название деревни, где вы лютовали, а также свидетельства крестьян… И есть показания, как вы вместе с немцами ломали несчастного четырнадцатилетнего мальчишку, делая из него предателя, – Мишу Тихомирова… Трудная фамилия, правда? С трудом запоминается… Никак она вам не дается, правда?
И тут я услышал, как по коридору кто‑то пробежал; я снова стал комком, я был готов мгновенно обернуться, отбросив кресло, вскочить на ноги и занять позицию.
Но в комнату никто не вошел, хлопнула дверь, и я услышал, как тараторяще прочечетил дробный сбег по лестнице.
– Колька, – жалобно, даже моляще простонал Бласенков. – Колька, сука! Никто не ответил ему: Колька слышал все, что я говорил, Колька убежал, что ж, наверное, ради этого я и пришел сюда, вот она, победа; никогда не думал, что после нее тебя оставляют силы и тело кажется резиновым, неуправляемым…
– Слушай, – прошептал Бласенков, – слушай меня… Не губи, Христа ради… Хочешь, на колени стану? Сколько чего хочешь – возьми, у тебя ж дите родится… Я отойду, уеду, пропади все пропадом. Дай пожить, пощади седины, пощади… Все тебе скажу, про всех, только дай уйти добром…
И, обвалившись на пол, он заплакал, задирая голову так, словно хотел сломать шею, вывернув ее назад в последнем задыхающемся хрусте…
XXXII
Справка…
…По делу о преступной группе Тихомирова М. Н.
в составе Чурина А. К., Кузинцова Ф. Ф., Русанова В. Н.,
Завэра Э. И., Руминой Г. А., Антипкина С. В.
После показаний бывшего секретаря обкома Рахматова о том, что он, наряду с другими руководящими работниками, получал взятки не только деньгами, но бриллиантами и изумрудами, в результате оперативных мероприятий нам удалось выйти на ювелира Завэра. Наблюдение за ним вывело на ряд официальных лиц, и прежде всего на старшего эксперта по ювелирным изделиям Румину.
После нападения неизвестных на художника Штыка в сферу наблюдения вошли искусствовед Русанов, доцент Тихомиров, помощник заместителя министра Чурин А.К., доктор технических наук Кузинцов и тренер Антипкин. (Их связь с пенсионером Бласенковым пока что не дает оснований к задержанию последнего, ибо факт его участия в преступных сделках – на этой стадии – установить не удалось.) Такая же ситуация сложилась и с «гадалкой».
В результате наблюдения, а также изучения материалов удалось выстроить приблизительную схему, по которой действовала преступная группа.
Договоры на реставрацию, а также росписи новых зданий не могут быть заключены напрямую между художником и руководителем учреждения. Такого рода прямые соглашения запрещены еще с начала тридцатых годов. В связи с этим любой бюрократ вправе отодвинуть неугодного художника и передать дорогостоящий подряд тому лицу или лицам, которые соответствующим образом отблагодарят тех, кто имеет право санкционировать, утверждать и подписывать соответствующий договор.
Деятельность преступной группы Тихомирова свелась до минимума осенью восемьдесят шестого года, когда на повестку дня стал вопрос о реальной инициативности, предприимчивости и гласности.
Общественностью был подготовлен законопроект о праве художников на прямые контакты с руководителями предприятий и учреждений.
Однако в начале восемьдесят седьмого года Чурин – с одной стороны и Тихомиров – с другой смогли добиться пересмотра разработанного законопроекта. По‑прежнему без санкции многочисленных художественных советов, финансовых, плановых и контролирующих инстанций ни одна инициатива художника, заведующего детским садом, директора клуба или школы, дома отдыха или начальника строительного управления не может считаться законной.
Была искусственно сохранена ситуация, понуждающая смелых и инициативных людей становиться «преступниками», хотя эта «преступная деятельность» не только приносит экономию государству, но и гарантирует лучшее художественное качество.
Чурин «проработал» вопрос о сохранении запрета на поиск новых талантов и творческую инициативу художников по своим каналам, педалируя на то, что отмена прежних инструкций сделает «бесконтрольными» не только художников, но и руководителей строительств. Это якобы грозит как хищениями, так и «анархией», «неуправляемостью», «возрождением частнособственнических инстинктов».
Со своей стороны Тихомиров, используя Русанова, подбиравшего «надежных» художников, готовых довольствоваться малой частью гонорара, подготовил докладную записку в директорат общества «Старина». Он предложил создать объединенный художественный совет, без рекомендации которого ни один договор на роспись или реставрацию не может быть заключен. Более того, Тихомиров предложил вменить в обязанность объединенного художественного совета разрабатывать тематику росписей, низводя, таким образом, труд художников до уровня бездумных исполнителей. Докладная записка Тихомирова была проведена «опросом», без широкого обсуждения директоратом, не говоря уж о широкой общественности, выражающей глубокую озабоченность не только продолжающимся и поныне разрушением исторических памятников архитектуры, но и тем, как расписываются новостроящиеся объекты. Так же «в рабочем порядке» председателем объединенного художественного совета был утвержден доцент Тихомиров.
Нравственный климат директората общества «Старина», созданный Тихомировым, не в малой степени способствовал созданию такой атмосферы, в которой обман коллег, эксплуатация труда художников, поборы сделались явлением узаконенным.
Ни один творческий человек – известный художник, реставратор, исследователь – к работе «узкого директората» не подпускался. «Директорат» паразитировал на патриотических настроениях членов общества, стараясь придать им шовинистический оттенок.
Из общественного фонда «Старины» Тихомиров уплатил тысячу сто рублей переводчику Гинзбургу за то, что тот подготовил ему сто страниц – выдержки из работ, посвященных «венскому периоду» Гитлера, когда тот старался попасть в Академию живописи, но «по вине еврейских профессоров не был зачислен на курс».
Рекрутируя художников, Тихомиров широко пользовался этим материалом, подчеркивая, что «денежные отчисления с договоров на роспись и реставрацию необходимы лишь на первом этапе деятельности «Старины», чтобы оказывать помощь «национальным кадрам», которым намеренно не дают расти представители иной культуры, преследуя свои корыстные цели, связанные с желанием искоренить традиции нашей реалистической живописи».
Когда художник Ежов заметил Тихомирову, что «именно малоталантливые люди в искусстве более всего упирают на «национальный момент», стараясь обвинить в собственной бездарности всех, кого угодно, но только не себя», Русанов немедленно лишил его обещанного ранее заказа на роспись станции техобслуживания автомобилей в Среднеуральске, сфабриковав обвинение в том, что якобы художник скрывал родственные связи с Ежовым, расстрелянным в тридцать восьмом году как враг народа.
Попытка художника обратиться к Чурину результатов не принесла, Ежов был опозорен как сутяжник и клеветник, в настоящее время находится на излечении в институте неврологии.
Когда художник Штык занял определенную позицию по делу Горенкова, вопрос с ним был решен чисто уголовным путем.
Вообще можно сделать вывод, что преступная группа во многом копировала структуру итальянской мафии. Начиная с того, что Русанов обещал «покровительство» художникам взамен на передачу ему семидесяти процентов гонорара, и кончая коррумпированными связями Тихомирова, выходящими за пределы министерских кабинетов, группа использовала – в случае экстремальных ситуаций – уголовный элемент. Все это говорит за то, что мы имеем дело с качественно новой преступной структурой, подвизающейся в «околокультурном» мире.
Примечательно, что Тихомиров организовал в газетах хвалебные рецензии на тех, кто состоял с ним в наиболее близких отношениях. Очевидные посредственности короновались в этих рецензиях «истинными талантами». Таким образом, была предпринята попытка создать новую «плеяду», что позволяло Русанову требовать повышения гонорарных ставок за исполнение живописных и реставрационных работ.
Принципы, проповедуемые Тихомировым о необходимости реставрации памятников отечественной архитектуры, привлекают к нему значительное количество честных людей; однако именно Тихомиров делал все, чтобы затруднить реставрационные работы, особенно в том случае, если подряд получали люди «со стороны».
Коррумпированные связи Тихомирова, еще далеко не все выявленные, носили тщательно продуманный конспиративный характер.
Чаще всего он старался действовать опосредованно, не впрямую, используя весьма уважаемых деятелей из области идеологии и науки.
Тихомиров ни разу не виделся с Чуриным; необходимые контакты осуществлял Кузинцов.
…В дальнейшем, когда количество «послушных» художников, работавших по соглашению с Русановым, превысило сорок девять человек, на «связь» с Чуриным вышел непосредственно Русанов. Это дало возможность Тихомирову значительно сократить суммы с утвержденных министерством договоров, выплачивавшиеся ранее Кузинцову.
Поскольку за поддержку заказов в Бухарской, Вышеградской и ряде других областей местное руководство отказывалось получать «вознаграждение» деньгами, Тихомиров привлек к деятельности преступной группы ювелира Завэра и старшего эксперта Румину.
Связь с Завэром он поддерживал через Румину, встречаясь с ней не дома, а на конференциях, посвященных уральским малахитам или же калининградскому янтарю.
(После того как Русанов сократил выплату Кузинцову вознаграждений за посреднические услуги, тот наладил «личную» связь с Завэром, свел его непосредственно с Чуриным и решил работать «автономно» от Тихомирова – Русанова, хотя «дружеских отношений» с ними не прерывал.)
Судимый ранее за мошенничество Завэр (специализировался на продаже горного хрусталя, который выдавал за бриллианты), работая в паре с Руминой, скупал драгоценности у «бывших», выплачивая им двадцатую часть истинной стоимости.
Румина, выезжавшая по роду работы за границу, реализовывала наиболее уникальные драгоценности и нелегально провозила в СССР иностранную валюту.
Поскольку на «бывших», то есть потомков богатых купцов и аристократов, оставшихся в стране, наводил Тихомиров, ювелир Завэр и Румина отчисляли ему за эти «услуги» валюту.
Нам не удалось установить, на какие «нужды» Тихомиров обращал валюту; во время обыска она у него не найдена; в течение первого допроса он категорически отвергал наличие в его доме иностранной валюты. Видимо, этот вопрос следует особенно тщательно изучить во время следствия, так как связи Тихомирова с работниками государственного аппарата отличались очень большим диапазоном.
В тайнике, оборудованном на даче Тихомирова, было найдено семьсот три тысячи рублей, сберкнижки на предъявителя, а также ювелирные изделия на сумму в пятьсот тысяч рублей.
У Завэра обнаружены ювелирные изделия на сумму сто сорок тысяч рублей. У Русанова обнаружено девяносто две тысячи.