…В тресте я зашел в бухгалтерию. Из моих работников осталось только трое – все остальные новые, смотрели на меня настороженно; Любочка, Арнольд Иванович и Коля бросились ко мне, Любочка, обнимая меня, шептала сквозь слезы: «Господи, какое счастье, вот счастье‑то, господи!»
…Кассир – тоже новая женщина (кассира‑то зачем было убирать?!) – вручила мне пакет с деньгами, предложила пересчитать: тринадцать зарплат, целый пакет денег, я столько и в руках никогда не держал.
– Вас просили зайти в партком, – сказала она сухо. – В восьмую комнату.
Молодой мужчина в бежевом костюме поднялся мне навстречу, пожал руку и начал говорить, как он рад тому, что правда наконец восторжествовала…
– Вы сами‑то здесь давно? – спросил я.
– Да уж год, Василий Пантелеевич.
– Много народу, смотрю, поменялось.
– Не сказал бы… Костяк, сдается, сохранен… Но, конечно, новая метла по‑новому метет… Сейчас я позвоню, чтобы принесли ваши путевки… Очень хороший санаторий, в Крыму…
– Мне путевки не нужны, спасибо… Путевка… Одна путевка…
– Читали газету о пленуме обкома?
– Читал.
Я ждал, что он пригласит меня к новому директору или хотя бы спросит, чем я намерен заниматься. Он молчал, не зная, как себя вести, потом вымученно поинтересовался:
– Отсюда поедете к Каримову?
– Он меня не приглашал… Чего ж навязываться…
– Как я слыхал, именно он отправил за вами машину.
– Да? Странно. Шофер мне не представился, спросил, куда завести, – и все.
Я расписался за полученную путевку, уплатил членские взносы за все то время, пока числился вне рядов, сказал, что зайду еще раз, когда получу партбилет, – проставить штампики, чтобы все было погашено честь по чести, и поехал в городское бюро обмена.
|
Раньше, до ареста, я бы попросил секретаря помочь навести пустячную справку; сейчас это надо было делать самому. Я встал в очередь; приема у инспектора ожидало человек тринадцать; очень много молодых, явно ушли с производства.
А как же закон об индивидуальном труде, подумал я. Где посредники, которые подготовят и проведут обмен, не нанося ущерба тем заводам и трестам, где работают эти люди?
– На что меняетесь? – спросил я мужчину, стоявшего передо мной.
– Хочу податься в Норильск… Там быстрей на пенсию выходят.
– Сколько вам до пенсии?
– Если здесь, то девятнадцать, а там всего одиннадцать… А уж потом, – мужчина улыбнулся осторожной, затаенной улыбкой, – жизнь начнется… На юг уеду, огород заведу…
– А что, здесь жизни нет?
Мужчина оглядел меня с головы до ног, отметил, видно, что костюм на мне болтается, пуговицы перешиты, вместо шнурков – веревочки в туфлях, и, покачав головой, усмехнулся:
– Потолки больно низкие.
Я не сразу понял его. Мы вообще‑то тяготеем к двусмысленным ответам, оттого уточнил:
– Вы имеете в виду жилищное строительство? Или уровень заработной платы?
– Я имею в виду жизнь, – ответил он.
– Это как?
– А так… Сами, что ль, не знаете? На все лимит и потолок. Хочешь прыгнуть – а нельзя… Или – смысла нет… Спортсмен планку перемахнул – ему золотая медаль. А в нашей жизни? Мы же не придурки – ставить мировые рекорды в пустом помещении без зрителей… Медалей хотим… Золотых… А не сатиновых вымпелов…
– Вы кто по профессии?
– Конструктор.
– Где работаете?
– Где надо, там и работаю, – на этот раз мужчина оборвал разговор, демонстративно отвернувшись.
|
Откуда в нас эта невоспитанность, подумал я. Вспомнил, как военврач, возвращавшийся со мною в поезде из Берлина – в отпуск, на Брянщину, задумчиво говорил: «Знаете, у немецких друзей и порядок, и бананы с миндалем в захудалых деревенских магазинчиках свободно продают, не говоря уж о том, что там же семь сортов колбас и сарделек на кафельной стенке висят и все люди друг к дружке предельно вежливы, я все же испытываю умиление – даже слез сдержать не могу, – когда меня начинают отчитывать в Бресте… Каждый, кому не лень, ругает: и носильщик, и таможенник, и гардеробщик в ресторане, и официант… Они собачатся, а у меня в сердце покой и счастье – свои.
Слова этого молодого военврача с лучистыми глазами, молодого еще, сорока нет, запали мне и сердце. Когда мы прошли досмотр и встретились в ресторане брестского вокзала, я присел к нему за столик: «Чем вы объясните эту вашу умильность к тому, что наши так отчаянно собачатся?» Он посмотрел на меня с некоторым удивлением, повторив: «Так ведь свои! От иностранного языка устаешь! Да и потом, знаете, горько испытывать ощущение собственной малости… У нас сестры в госпитале гроши получают, а купить есть что, товары хорошие – и ковры, и отрезы, и обувь, особенно «Саламандра»… Ну и наладились наши по воскресеньям обихаживать немецкие огороды за пятьдесят марок в день. Субботу и воскресенье работают – вот и босоножки… У меня сердце сжало, когда сестра милосердия поведала, что, мол, старик хозяин с ней по‑русски говорит, добрый дед, с нами воевал, в плену язык выучил… Победители на побежденных вкалывают, разве не обидно?! С тех пор у меня прямо как навязчивая идея – домой, скорее домой, там хоть такого быть не может!»
|
…Кто ж это писал, что планета наша для веселья мало оборудована, подумал я, наблюдая за тем, как безжизненно‑медленно движется очередь на прием к инспектору по обмену с иногородними. Кажется, Маяковский. Неужели он весь мир имел в виду? Или писал про нас, горемык? Во время первой зарубежной поездки в Чехословакию я даже сжимался, когда в магазинах, автобусах, в отеле постоянно слышал вокруг себя неизменно ликующее: «Просим вас», «Пожалуйста». Люди произносят это напористо, словно бы агрессивно навязывают тебе вежливость и взаимную уважительность. Отчего же мы – а ведь народ наш добр и отзывчив – так грубы и неотесанны?
…Инспектором оказалась пожилая женщина с нездоровым, землистым цветом кожи; голубые, миндалевидные глаза ее были совершенно инородны на измученном лице.
Выслушав меня, она сказала, что я должен написать заявление с указанием точной даты обмена, когда и кем подписан ордер, на основании каких документов, и указать причину, побудившую меня обратиться с этим вопросом.
Испытывая ноющую тоску, я ответил, что в бюро справок мне объяснили: именно здесь, в этом кабинете, я получу исчерпывающую информацию; обмен состоялся месяц назад. Неужели так много людей из Загряжска уезжают в Курск? Пожалуйста, разрешите мне самому поискать в картотеке.
– Если мы каждому встречному разрешим рыться в картотеке, – ответила женщина, – потом сами ничего не сможем разыскать…
– Сколько времени я должен ждать ответа?
– Две недели.
– У меня путевка в санаторий начинается через пять дней…
– Отдохнете, тогда и придете за ответом.
– Дело в том, что за время моего отсутствия (я не смог сказать «ареста», вспомнив, как соседка на лестничной клетке боролась с собою, не зная, пустить ли меня в квартиру) моя жена обменялась… И уехала в Курск… С новым мужем… А с ней мои мальчики… Они маленькие еще, понимаете? И я их не видел больше года…
– А где вы были?
И я был вынужден ответить:
– В тюрьме.
Женщина покачала головой, несколько брезгливо поинтересовалась:
– Прописку‑то хоть дали? Покажите справку об освобождении.
Я протянул паспорт, который мне вернули утром; женщина прочитала фамилию, лицо ее неожиданно изменилось, глаза сделались еще более яркими, на отечных щеках появился румянец – словно два красных пятачка (видимо, с сосудами у бедняги швах):
– Погодите, погодите! Так вы что ж, тот самый Горенков?!
Я испытал сосущую неловкость, но постарался отшутиться:
– Вы обо мне прямо как об артисте каком…
– Что вы! Ни о каком не артисте! Про вас так много говорят в городе! Она неожиданно быстро поднялась и открыла дверь в соседнюю комнату:
– Лидочка, достань ящик по обмену с Курском, найди там формуляр на Горенкову…
Та, видимо, слышала наш разговор, потому что сразу спросила:
– Может, она взяла фамилию нового мужа? Инспектор обернулась ко мне, согласно кивнув:
– А мы по здешнему адресу установим.
Через три минуты Лидочка положила на стол формуляр, и я записал на листочке бумаги улицу и номер дома в Курске, где теперь жили мои дети.
Поблагодарив инспектора, я с трудом удержался, чтобы не спросить ее, зачем же мне было писать заявление и две недели ждать ответа? Она поняла меня; румянец у нее стал еще более нездоровым:
– Не взыщите… Моя Лидочка получает копейки, если я стану загружать ее сверх меры, она просто уйдет… А поди замани сюда кого! Сидеть в душной комнатушке без кондиционера за гроши…
– А если бы клиенты платили вам какой‑то процент за услуги? И вы бы прибавили оклад вашим сотрудникам?
Инспектор грустно вздохнула:
– Вы прибавили своим рабочим? Прибавили. Ну, и чем это кончилось? А мы и вовсе отдел исполкома… Какие проценты?! Это ж капитализм чистой воды! С этими процентами мы все наши достижения растеряем…
– Какие именно?
– Ну, как, – она удивилась такому вопросу. – Бескорыстие, служение общему делу, духовность…
Она резко оборвала фразу, потерла виски мужскими пальцами, привыкшими, видно, к домашней работе; стирка наверняка на ней, ногти чуть отстают, и подушечки словно бы натерты пемзой.
– Отчего в нас так сильна приверженность догме? – вздохнула она. – Диву только даюсь… До сих пор говорим не то, что думаем, а то, что зазубрили в молодости… Оглупили нас, оболванили, как несмышленышей каких…
Инспектор заглянула в бумажку, где я накорябал адрес, и заметила:
– Вы фамилию не записали, ее новую фамилию… Кирьякова… Может, понадобится… И отцовские права вам придется возвращать…
Я не сразу понял:
– Что значит «отцовские права»?
– Вы не в курсе? В формуляре справка… Вас лишили отцовских прав, дело это скандальное, гнусь, конечно, но сами понимаете…
– Погодите, погодите, но ведь без моего согласия такое невозможно!
Инспектор махнула рукой:
– Если захотят доконать – все возможно… Но вы не расстраивайтесь… Отменят… Дать валидола? Вы уж так не белейте, не надо, если самое страшное пережили, так это решится само по себе…
…Я вышел во дворик и присел на низенькую чугунную ограду скверика; одиночество ощущается особенно остро, когда ты окружен людьми; вокруг меня обтекающе перемещались пары, разговаривали тихо, словно страшась, что их подслушают: «Однокомнатная квартира с окнами во двор, мусоропровод на площадке, холл шесть метров, кухня большая, семь с половиной, мы ее оборудовали под столовую». – «Боюсь, не пропустит отдел… У меня ж две комнаты, они не разрешат однокомнатную на двухкомнатную». – «Господи, что же делать‑то?! Туда сунешься – нельзя, сюда – запрещено». – «Надо будет кое‑кого поблагодарить…»
Я очень близко увидел лица моих мальчиков; они теперь Кирьяковы… Допустим, я приехал в Курск и пришел к ним… Когда меня забрали, Шурику было четыре, он еще помнит меня, а Пашеньке всего два… Неужели они называют этого самого Кирьякова «папой»?! Ну, и что случится, когда я приеду? Если бы Зина написала, что она разводится и уезжает, чтобы ребята не несли на себе печать моего позора, я бы понял ее и благословил… Но ведь она ничего не объяснила… А может, ее принудили? Пригрозили увольнением, чем кормить детей? Упавшего затаптывают, так уж повелось…
В кассах Аэрофлота был перерыв; очередь змеилась по кварталу, душная и совершенно неподвижная; казалось, что люди вжаты друг в друга; в лицах ощущалось усталое раздражение и страх: как бы кто не влез; раньше мы говорили «втырился». Около дверей агентства дежурили старики в соломенных шляпах, руки у них были крепкие, узловатые; есть гражданское право, есть телефонное, а есть кулачное, вспомнил я слова моего сокамерника, урки в законе, Игоря Синцова; каждый день получал массаж в течение часа, малолетки с вертлявыми задницами старались от души.
Я понимал, что стоит мне позвонить в транспортный отдел обкома, и билет до Курска я получу сразу же: у нас и беспощадны и добры без предела. Я спросил у стариков, на какой день дают билеты. Один из них ответил, что сначала следует записаться; списки составляют во дворе; в очереди стоят только те, кто заранее зарегистрирован, ждать надо неделю.
– А тут я в газетах предложения читал, чтоб посреднические бюро организовали, – снова не удержался я. – Нет еще таких? Посредники по организации путешествий…
Старики многозначительно переглянулись, не скрывая презрительных усмешек. Один, самый кряжистый, подмигнул соседу:
– Посредника захотел! Частника‑кровососа! Все нормальные люди в очереди стоят… Все стоят – и ты стой! Особенный, что ль, какой?
В секретариате Каримова сказали, что он уехал в район, вернется завтра; удивились, отчего я не пришел утром: «Вас ждали». В транспортном отделе билет выдали через полчаса, пожелали хорошо отдохнуть; когда я уходил, дежурный милиционер попросил позвонить в секретариат; я ответил, что уже звонил; «знаю, просили связаться еще раз».
Помощник Каримова – видимо, новый, прежнего я пару раз видел – осведомился, где меня можно найти после девяти. «Рустем Исламович только что звонил из Стахановского района, просил разыскать вас, хочет встретиться после девяти, если не возражаете».
Я ответил, что найти меня можно в зале ожидания аэропорта, самолет в десять утра, там и переночую.
Помощник предложил устроить в гостинице; я ответил, что местных не пускают, запрещено; «ну, это мы как‑нибудь уладим». – «Зачем лишние хлопоты? Хочу побыть среди людей, одному в четырех стенах неспособно».
Я довольно долго ждал в аэропорту места: все диваны и кресла были заняты; безнадежная усталость ожидания ощущалась в неуютном, холодном здании; чувство это подчеркивалось еще и тем, как безразлично, скороговоркой объявлялись посадки на рейсы, в микрофонах что‑то трещало, люди тянули шеи, чтобы понять неразборчивые слова диктора и, спаси бог, не пропустить свой самолет.
А ведь каждое путешествие – это праздник, подумал я. К нему загодя готовятся, мечтают весь год, даже недельное торчанье в очереди к кассе не кажется столь ужасным накануне полета – в Москву ли, на юг, в Киев… Почему же все‑таки планета наша так скудно оборудована весельем? Разве эти девушки‑дикторы сами не летают на отдых? Они ведь, наверное, тоже шеи тянут. Нет, ответил я себе, они ждут посадки в тех комнатах, где все слышно; планета состоит из ячеек, мы все разгороженные…
Я вспомнил пражский аэропорт, киоски с сувенирами, кафе, закусочные, эти постоянные «просим вас», и стало мне до того безнадежно‑пусто, что захотелось пойти на площадь, сторговать у таксиста бутылку за четвертак и высосать ее из горла – может хоть это заглушит тоску, что ж еще‑то?
Только после того как улетел рейс на Ленинград, освободилось кресло возле окна; я устроился по‑царски, снял туфли, которые за то время, что лежали на складе колонии, сильно скукожились и поэтому терли пальцы; вытянув ноги, снова подумал о том, что постоянно гнал от себя: как же я приду к детям? Что скажу им? А если они забыли меня? Если этот Кирьяков стал им настоящим отцом?
На соседнем кресле расположилась веселая чистенькая старушка в белом платочке, улыбчиво провожавшая взглядом всех, кто проходил мимо нее. Расстелив на коленях пластиковый пакетик, она достала из сумки (у нее их было пять, все маленькие, словно котомочки, разных цветов, но завязаны одинаковым узлом) снедь, разложила ее аккуратно и, легко перекрестившись, принялась трапезничать. И столько в этом ее пиршестве было надежности и спокойствия, что мне мучительно, до слез захотелось вернуться в детство, чтобы все можно было начать сызнова.
– Котлетку желаете? – спросила старушка, заметив, как я неотрывно смотрю на нее. – Только утречком зажарила, с лучком. И хлебушек мягонький, отведайте, не смущайтесь…
– Спасибо, бабушка, – сказал я. – Сыт.
– Да какая ж я бабушка?! Я вам разве что в матушки гожусь, мне всего семьдесят… А вам?
– Тридцать семь…
– Господи, я б вам все пятьдесят дала…
– Болел…
– С сердцем чего?
Я улыбнулся:
– С душою.
Старушка зашлась беззубым смехом, а я вспомнил слова нашего пахана Игорька: «У меня рак души, нелюди! Меня нельзя нервировать шумом, кто храпит – задушу».
Бабушка кончила трапезу, оправила складочки на юбке – она у нее была старинная, в оборочку, такие и моя бабулька донашивала после своей матушки; сколько ее помню, две юбки меняла – не было им сноса, – и начала обстоятельно рассказывать, что летит «в Оренбурх, к внуку, он военный, сочетается законным браком, прислал денег на билет, у меня с рук не слазил, отец‑то с матерью дороги строили, на месте не сидели, а он, махонький, все у меня да у меня. А ноне большой начальник, лейтенант, на цветную фотографию снимается, как прямо картина, я в рамочку убрала, под иконой в красном углу повесила, соседи ходят любоваться, мальчонкой ведь его помнили, господи…»
И так она нежно, обстоятельно все рассказывала, так округло и неспешно произносила свои, только ее облику принадлежавшие слова, что я ощутил такое спокойствие, которого не испытывал последние два года, и уснул, словно потянули меня в блаженную тишину.
…Проснулся я оттого, что кто‑то положил тяжелую руку на колено: рядом со мною на корточках сидел Каримов.
– Поехали ко мне, переночуете, – сказал он, будто расстались мы час назад. – Здесь не отдых, замучаетесь…
В машине я спросил:
– Послушайте, у меня к вам один только вопрос… По‑моему, он сейчас становится основополагающим, что называется «быть или не быть». Вы как‑то намерены решать вопрос о заработной плате аппарата – включая обкомовский? Ведь если страна действительно перейдет на самофинансирование и хозрасчет, директор с рабочими будут получать в два‑три раза больше, чем инструктора! Или хотите посадить аппарат на параграфы закона о безбрачии? Я не понимаю – материальный интерес распространяется в стране на всех? Или только на людей, непосредственно занятых в производстве? Сейчас аппарату нет никакого резона помогать перестройке, Рустам Исламович… Даже наоборот… Давайте научимся распространять на всех, «бытие определяет сознание»… Вправе ли мы продолжать обманывать самих себя?
– Что, ввести для обкомовских пакеты? – усмехнулся Каримов. – Как в старое доброе время?
– Почему? Не надо. Пакет – он и есть пакет, секретность… Каждый инструктор должен быть завязан на отрасль и регион, получать наравне со всеми процент от прибыли…
– А как быть с тем инструктором, который курирует просвещение? – спросил Каримов. – Или социальное обеспечение?
И тогда я ответил:
– А всюду ли нужен инструктор? Что, все директора школ безмозглые? Директоров совхозов теперь обязали платить десятки тысяч райагропромам – ежегодная премия. Не жаль, – только б не мешали, не дергали на ежедневные совещания, не давали б указаний, когда и что сеять… Премируют за помощь, правда? А какая от бюрократии помощь? Кто американскому фермеру дает указания, как пахать и когда? А хлеб‑то мы у них до сих пор покупаем…
XXX
Я, Костенко
После того как я сдал Чурина, Завэра, Тихомирова и Кузинцова в Бутырскую тюрьму, мне мучительно захотелось немедленно отправиться домой и сразу же обрушиться на диван: сил не было, измотался вконец, даже пальцы дрожали. Вообще каждый раз, когда приходится задерживать человека – будь он трижды бандит, – я испытываю давящую неловкость; Варравин заметил верно: «Преследователь всегда не прав».
Однако домой я не поехал, оттого что сначала нужно было попасть к Оле Варравиной. Обыск там должен начаться через полчаса, Глафиру Анатольевну забрали на работе, а несчастная молодая женщина с торчащим животом сидит в квартире матери, ни о чем не зная. Если мы не противопоставим бюрократии чужих нашу «бюрократию» – Варравиных, Костенко, Горенковых, нас раздавят… А иногда я думаю, что у нас вообще нет бюрократии, потому что истинное значение этого слова, его изначальная первооснова, кроется в слове «бюро», то есть «стол», «рабочее место», которому человек должен отдавать всего себя. А много ли у нас истинных бюрократов? Раз‑два и обчелся… Странно, истинных бюрократов нет, а технократов достаточно, серьезные люди, отношение к ним уважительное, кроме как у дремучих консерваторов… Впрочем, у тех отрицательное отношение ко всему, что определено нерусским словом и чего не существовало в летописях: «иностранное вторжение в нашу уникальную духовность»… Была б духовность, не разрешали б женщинам таскать шпалы и класть кирпичи… Горазды мы на самоукрашательство, спасу нет… Мы перепрыгнули через эпоху высокопрофессиональной бюрократии, которая не только не мешает делу, но силится опередить прогресс, помочь поиску нового, предложить альтернативные решения… Но ведь у нас никогда такого не было… Империю объединял страх – перед словом ли, делом, идеей. Традиции вольнолюбия всегда была противопоставлена традиция рабства, запрета, которым общество стращала именно бюрократия. Вот и получилось, что бюрократические барьеры вошли в трагическое противоречие с тикающей устремленностью технократии. Ситуация кризисная… А выход из нее один: реформа всего законодательства.
Именно традиция «подозревающего беззакония» может сломать жизнь этому самому Варравину. А каждый ум, потерянный обществом, невосполним. Более того: его место займет дурак или мерзавец, а это уже двойной урон народу!
…Ольга открыла дверь, не спрашивая, кто пришел, посмотрела на меня без всякого интереса, как‑то сквозно, заторможенно. Испуга на ее лице не было, огромные красивые глаза лишены подвижности, какие‑то неприкаянные, пустые.
– Вы – кто? – спросила она с удивившей меня резкой требовательностью, хотя, может, такое впечатление сложилось из‑за ее голоса – очень низкого, глубокого, сильного.
– Моя фамилия Костенко… Полковник Костенко из уголовного розыска…
– Входите, – голос у нее сделался усталым, потухшим.
– Я не знаю вашего отчества…
– Ольга Леонардовна…
Я вошел в гостиную; обстановка довольно скромная, много книг, причем читаных – видно по корешкам. Хотя, сколько раз я брал людей, живших в спартанской обстановке, а потом у них на садовых участках выкапывали запаянные банки с золотыми монетами…
– Присаживайтесь, – предложила Оля, запахнув шаль на животе, похожем на огурец: мальчика родит, точная примета.
– Спасибо… У меня к вам несколько вопросов…
– Я что‑то в толк не возьму, отчего сюда пожаловал полковник уголовного розыска?
– Вы догадываетесь, Ольга Леонардовна… Вопрос идет о ключах… От вашей квартиры… Кому вы их отдавали?
– Что?! – удивление ее было искренним. – Какие ключи?!
– Где ключи от вашей с Иваном квартиры?
– Вон в том ящичке, – она кивнула на палех, что стоял на подоконнике…
– Пожалуйста, покажите их мне.
Она поднялась, открыла ящик, перерыла его содержимое – какие‑то стекляшки, наперстки, сломанные ножницы – и резко обернулась: лицо ее сделалось испуганным, как у девочки, но одновременно появилась странная печать упрямства, которое всегда есть предтеча абсолютной, непробиваемой закрытости; особенно четко это прослеживается именно у женщин – вот бы психологам поработать в этом направлении… А ты предлагал им это? – задал я себе вопрос. Никогда ты им этого не предлагал, психологи допросов не проводят и наручники в кармане не таскают, а уж тем более пистолет под мышкой…
– Тамара у вас, случаем, ключи не просила? – спросил я.
– Какая Тамара?! – Ольга сжалась.
– Вы знаете, о какой Тамаре я говорю.
– А отчего она вас интересует? Занимайтесь бандитами, это ваше дело, по улицам вечером страшно ходить… Раньше такого не было…
– Раньше можно было сажать по подозрению, Ольга Леонардовна. Раньше можно было и вас посадить на десять лет – без суда, по решению Особого совещания – за такие‑то слова представителю власти… Мне очень много говорил о вас Иван, поэтому…
– Ах, вот в чем дело, – перебив меня, она съежилась еще больше, плечи опали, глаза, однако, собрались щелочками; зачем уродовать себя, у нее же прекрасные глаза. – Тогда мне понятен ваш визит…
– Вам непонятен мой визит… Непонятен, Ольга Леонардовна… Кто‑то подбросил в ящик письменного стола вашего мужа улику, на основании которой мы должны его арестовать, – покушение на жизнь художника Штыка…
Глаза ее сделались прежними, огромными, и в них что‑то сломалось: не резко – так часто бывает в экстремальной ситуации, – но глубоко внутри, на подступах к сознанию…
– Какое покушение? – спросила она чуть не по слогам. – Какой художник? У него нет никаких художников… Он не способен на это…
– Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка…
– Моего ребенка, – она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. – Ребенок всегда принадлежит матери.
– Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки…
– У меня родится дочь, – ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
Я отчего‑то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не «отчего‑то», а из‑за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания; я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему‑то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо… Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр – так нет, начала прилюдно экономить на еде… Одна из старух поинтересовалась, как бегает «тестева машинка»; я удивился: «Какого тестя? Он помер как десять лет». – «Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал…» Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови – таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы…
– Оля… Простите, Ольга Леонардовна… Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я… Дело в том… Вашу ма… (Я хотел сказать «мать», но мне отчего‑то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали. Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
– Что?! Да как вы можете?!
– Увы, можем… И через полчаса здесь начнется обыск… И вам надо отсюда уйти… Сейчас… Вам надо поехать к Ивану… Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу… Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
Будь проклята моя профессия – я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: «Мамочка, мамочка, мамочка…»
Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня – я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув – реакцию предвидеть нельзя, – я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как‑то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее; мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение; ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая… Какая же это тайна – человек… Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди…
Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять; мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать – верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
– Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, – у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, – и давайте уедем отсюда.
Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
– Каждому надо испить свое…
– Нельзя так, Оля… Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
– А вам какое дело?! Какое?! – в ней снова что‑то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
– Мне жаль вашего мужа… Он честный человек… И вас мне жаль… Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать… формальностей… Допросов, показаний… Очных ставок… Не нужно этого, поймите… Я не имею права этого говорить… Я рискую, потому что верю вашей порядочности… По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь… Вы же свидетель…